Маньяк Гуревич
Часть 7 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Первый осквернённый дневник Гуревич забросил за трансформаторную будку во дворе. Он был уверен, что папа, который до ужаса боялся всего, что связано с электричеством, туда не полезет. Тогда он ещё не знал, что это тайное место станет чем-то вроде Александрийской библиотеки, навеки утерянной для потомков.
Сначала он думал, что случайно попадает в неудачную ситуацию в неудачном месте в неудачную минуту. Жизнь показала, что ничего случайного с Гуревичем никогда не случалось, и все места, где происходило с ним всё позорное, болезненное и гомерически смешное, были для этих событий как бы нарочно обустроены и ждали Гуревича, как выставленные на сцене декорации ждут приму-балерину с её знаменитым па-де-де.
Взять обычное дело: человеку посреди урока захотелось в туалет. Человек поднимает руку, просится выйти, и человека, конечно же, отпускают.
В туалете стоят и курят большие мальчики – седьмой, может, восьмой класс. С ними, ясно дело, связываться не стоит, в голове у них, папа говорит, «большая эротическая помойка и абсолютная нечувствительность к нормам человеческой морали»; так что Сеня мышкой шмыгает в кабинку, робко льёт там свою тихую струйку и потом так же тихо пытается прошмыгнуть к двери меж коленями этих лосей.
Правда, не удерживается и что-то вякает насчёт «бежит-струит Гвадалквивир»…
Те хвать его за плечи:
– Маленький, ты с какого класса?
– Второго «А», – лепечет Сеня, пытаясь вывернуться из железных лап пубертатного воинства.
– Пойдём, проводим тебя, чтоб не заблудился.
– Да я сам дойду… спасибо, не надо!
– Не, школа большая, мало ли что с ребёнком может случиться по дороге. Го-го-го, га-га-га, Красная Шапочка!
И его волокут по коридорам, и перед дверью класса, взявши за руки, раскачивают, как на качелях. И-рррраз! И-два! И-трри! К запуску – товсь!!! Один из дебилов распахивает дверь своей огромной ножищей, и… спутник-Гуревич запускается на орбиту. Распяленной лягушкой Сеня пролетает по небу над обалделыми учениками и с грохотом приземляется на стол Нины Анатольевны, – к счастью, не переломав рук или ног, отделавшись синяками.
Вдаль по коридору уносятся топот и приглушённое ржание хулиганов…
«Не входит, а влетает в класс Семён Гуревич! Не знаний ищет, а витает в атмосфере! Идёт на поводу у взрослых дядей, раскачивается на них, как обезьяна!».
Дневник с этой былиной отправился по тому же адресу: за трансформаторную будку.
* * *
Вообще, начальную школу Гуревич так же не любил вспоминать, как и среднюю. Ему прилетало ото всех. Он был тем адресом, где сходились все линии напряжения, раздражения, возмущения и просто желания кого-то отдубасить. Почему-то без Гуревича не обходилась ни одна стычка, ни один спор, ни одна идиотская затея. Он маячил в любой картинке, путался у всех под ногами, давал советы, всё рифмовал и всюду оказывался в самую напрасную минуту – случайно, но неизменно. При этом ни на миг не умолкал, потому как считал себя самым осведомлённым человеком в классе. Он даже знал, откуда берутся дети. То есть это знали все, но Гуревич, в силу семейных связей, знал об этом процессе всё – поэтапно и физиологично.
Он был начитанным мальчиком; в его память влезало необъятное количество разнообразного барахла, включая те пушкинские строфы, которыми папа обильно уснащал свою ежедневную обыденную речь. На уроках Сеня подхватывал или заканчивал поэтические строки, частенько поправляя учительницу.
Словом, его хотелось прибить.
Чтобы Гуревич не болтал и не вертелся, а был всё время на виду, добрейшая Нина Анатольевна отсаживала его от остальных учеников. Вдоль стены стоял отдельный ряд из актового зала – четыре сбитых боками фанерных кресла с откидными сиденьями. И Гуревич сидел на них, то на одном, то на другом, продолжая встревать, подхватывая и завершая строки Некрасова, Пушкина или Фета, строя рожи остальному классу, оттопыривая щеку языком, скашивая к носу глаза и изображая висельника.
Принцип паршивой овцы отлично работает в любом коллективе: остальные овцы чувствуют облегчение и злорадное торжество.
Но несмотря на постоянную публику, Гуревичу было скучно; от скуки он развинчивал болты на ножках кресел найденной в кармане школьной куртки двухкопеечной монетой. Весь класс распевно читал «Мороз и солнце – день чудесный!», Гуревич подсказывал забывшим строки и крутил монеткой болты…
Из-за того, что школа была английской, в ней учились отпрыски сотрудников всех дипломатических миссий. От бесконечных иностранных делегаций не было ни продыху, ни покоя ни учителям, ни, тем более, ученикам. К посещению каждой такой компании учеников готовили. Отглаженные-отутюженные, они вскакивали, грохали крышками парт и дружно рявкали выученное на языке делегации приветствие, после чего гости рассаживались на освобождённом заднем ряду, и начинался показательный урок.
Однажды в школу нагрянула большая делегация финских учителей.
Накануне целый час в учеников вдалбливали «добро пожаловать!» по-фински. Это было не так уж и просто запомнить, а произнести так и вовсе мудрено: «Терветулоа!». Учили по частям: «Тер-ве-ту-лоа!»
В начале второго урока под водительством директора вошли финны, проследовали к заднему ряду и расселись по заранее освобождённым партам. Одному из делегатов не хватило места, и Нина Анатольевна предложила ему свой стул. А себе… она огляделась, подошла к ряду фанерных кресел, где обычно сидел отверженный Гуревич, как Наполеон на острове Святой Елены, и потащила его к своему столу. И пока тащила, Гуревич видел, как вокруг своей оси крутятся все эти ножки, лично им не довинченные двухкопеечной монетой.
– Дети! – сказала Нина Анатольевна. – Давайте поздороваемся с нашими финскими гостями!
Все вскочили и рявкнули: «Терветулоа!».
– А теперь садимся.
Гуревич зажмурился и потому главного не увидел, зато услышал грохот и вопль:
– Гуревич!!!
А открыв глаза, узрел, как и все остальные, задранные ноги Нины Анатольевны в синих трикотажных рейтузах качественного прибалтийского трикотажа, – таких же, как у мамы. Может, и она летом отдыхала в Друскениках?
…Вот интересно, думал Гуревич, плетясь домой, как это училка мгновенно просекла, чьих рук катастрофа? Падая, она выкрикнула его фамилию, как пароль. Жаль, что он зажмурился и не видел главного: как именно она кувыркнулась. Трус, настоящий трус! Надо тренировать себя на смелость.
Во дворе он вытащил из портфеля дневник и, даже не заглядывая внутрь, забросил его за трансформаторную будку. Наверное, стоило прочитать: Нина Анатольевна так долго строчила, багровея щеками. Гуревич, сгорбившись у стола, искоса поглядывал, как своим убористым почерком она заполняет понедельник, и вторник, и среду… сверху донизу. Непрочитанная поэма, баллада, эпос… – называйте, как хотите – отправилась за трансформаторную будку к полному собранию сочинений Нины Анатольевны.
Перед Гуревичем стояли две насущные задачи: купить новый дневник и сообразить, где провести ближайшие три дня, на которые его выгнали из школы. Гулять уже холодно, дома не отсидишься: милейшая Полина Витальевна непременно родителям донесёт, проклятая старуха! Вступить в сговор с дедом, – подумал он, – и каждое утро уезжать в Пулково, а после обеда возвращаться? Дед Саня поймёт, он мужик бывалый. Но вот бабушка Роза… Ей, дед говорит, бесполезно баки забивать. Бесполезно свою невиновность доказывать. Та внука видела насквозь. На все горячие оправдания – почему всё так ужасно, так позорно всё вышло! – она вполне предсказуемо скажет:
– Ну, Сеня… вышло, как обычно.
Подарок
Новогоднюю ёлку в детстве Гуревича в дом приносил не папа, ежедневно возвращавшийся с работы мимо большого ёлочного базара, и не мама, которой всегда «было чем заняться», а дед Саня. Он считал, что самые пышные, самые ладные ёлочки продаются у них в Авиагородке. Доставлял ёлку из Пулкова на служебном «рафике» дедов ученик, электрик Кондратий Пак. Ёлка прибывала с довеском в виде добавочных ветвей – на всякий случай и для запаха. Ветви выкладывались на простыню вокруг крестовины, оставшиеся расставлялись в трехлитровые банки, распространяя по комнате зелёный аромат смолы и леса…
Итак, дед Саня с Кондратием Паком вносили и надёжно устанавливали ещё простоволосую, но в преддверии чудесного преображения ель, с антресолей извлекалась коробка с ёлочным приданым, и дед Саня с долговязым Кондратием приступали к проверке и починке древней наследной электрической гирлянды. Ей было лет сто, происходила она из папиной семьи и служила исправно: требовалось только менять перегоревшие малюсенькие лампочки, которые добывал где-то умелец Кондратий. На вопрос любопытных «где достал?!» он отвечал, как грибник, мол, «места надо знать».
Вдвоём, стоя на коленях, голова к голове, они с дедом распутывали провода, проверяя, нет ли где разрывов, синей изолентой заматывая подозрительные места. «Пропустили, Санмойсеич!» – «Где? Я? Шутишь, салага?» – «Пропустили, говорю. От тут…» – «А, это… ну, эт я без очков».
Затем гирлянду свободно и равномерно раскладывали по ветвям и Сене доверяли включить её в сеть и проверить, всё ли в порядке. И ёлка озарялась, будто вздыхала всем ясным сиянием! Она не вспыхивала назойливо-городским электрическим светом, а именно озарялась изнутри ветвей, приглашая вступить в своё сказочно-таинственное нутро…
И это было лишь прологом к священнодействию.
Когда дед Саня с Кондратием Паком, выпив чаю с пирожками Полины Витальевны, отбывали в свой Авиагородок, Сеня принимался околачиваться по квартире в нетерпеливом ожидании мамы. Ибо только с мамой они развешивали ёлочные игрушки, и только мама со своим опытом нежных касаний имела право приближаться к тонким шарам.
Надо было вытерпеть до возвращения мамы с работы, затем вытерпеть, пока она поужинает («Дай же мне кусок проглотить, ей-богу!»). Сеня стоял над душой, слегка приплясывая, что-то бурча и даже повизгивая… пока, наконец, не приступали, как говорил папа, «к церемонии повешения».
Для этого гасили верхнюю люстру, зато торжественно включалась зелёная Ардеко́, которой полагалось служить своеобразным экраном, волшебным фонарём. Путём бережных раскопок из ватных сугробов в коробке извлекался первый шар…
У мамы были красивые руки, тонкие ловкие пальцы. Правой она держала шар за ниточку, левой невесомо поддерживала его снизу и, поднося к Ардеко́, показывала сыну каждый шар на просвет. Все они были необыкновенные: некоторые полупрозрачные, будто заиндевелые, со смутными фигурами внутри, некоторые – зеркальные. И каждому зелёный отсвет Ардеко́ придавал дымное лесное волшебство.
Мама и сама вовлекалась в медленное погружение в детство; она умолкала, двигалась плавно и неторопливо, и когда через полчаса папа восклицал: «Ну, ребятки, завершайте уже вашу ассамблею, дайте газету почитать!», у мамы – как, впрочем, и у Сени – был отрешённый вид разбуженного человека.
Включался свет, и наступал черёд Сени развешивать по ветвям «мелюзгу» (но очаровательную мелюзгу!): крошечные фигурки животных и птиц, овощей и фруктов, извлекаемых из плоской гэдээровской коробки, привезённой дядей Петей с какого-то хирургического симпозиума. Все крохотули-игрушки были так скрупулёзно, так натурально сделаны: пупырчатые огурчики, задорные оранжевые морковки, умилительно крошечные лиса и волк, и мишка, и домик, и клоуны, и корзинки с фруктами…
Последним к уже завершённому одеянию ёлки допускался папа, который водружал «маковку», диадему: жёлтую стеклянную пику с давним маленьким сколом, из-за чего надевать её следовало под правильным углом, поднявшись на цыпочки… Как шитый полог, синий свод Пестреет частыми звездами… – бормотал папа, старательно прилаживая пику.
Ритуал преображения их семейной ёлки взрослому уже Гуревичу представлялся торжественными сборами на бал какой-нибудь гоф-фрейлины при императорском дворе: сначала к особняку прибывает парикмахер Гелио со своим саквояжем и два часа колдует над куафюрой, отскакивая, любуясь, покрывая лаком то этот завиток, то вон тот кренделёк… попутно делая галантные комплименты красоте и очарованию magnifique princesse… Затем две горничные вносят и расстилают на покрывале высокой постели великолепное новое платье, доставленное буквально минуту назад, а за ними уже торопится швея, и минут сорок ползает по полу, подкалывая, прихватывая там и сям кружева по подолу… Каждый делает свою работу, кто-то прибывает, кто-то отбывает… Старшую горничную посылают принести из сейфа в кабинете князя сапфировую диадему… Наконец – в ослепительном наряде, в изящных туфельках, завитую и накрашенную, с диадемой в сложнейшей причёске – придворную даму подсаживают в карету с фамильным гербом два дюжих камердинера.
…И на ближайший месяц ёлка в углу – напротив их белой кафельной печи – становилась привычным атрибутом обстановки. На Старый Новый год, который в Ленинграде всегда все отмечали, на обед приезжали дед Саня и бабушка Роза, и за празднично накрытым столом все тихо, по-семейному смотрели «Кабачок «13 стульев» с пани Моникой в исполнении Ольги Аросевой.
Но на каникулах…
* * *
В годы его детства ёлки – не деревья, а детские новогодние праздники – были довольно убогим мероприятием. Настоящие ведомственные «ёлки», с интересной концертной программой, с богатым подарком, в котором и шоколадный Дед Мороз имеется, и две мандаринки, и здоровенная шоколадина, – были, как там Диккенс писал, «уделом избранных».
Обычные же школьные-районные «ёлки» представляли традиционные новогодние скетчи в исполнении парочки нетрезвых актёров в заношенных и прожжённых сигаретами костюмах Волка и Зайчика. Волк гоготал неприятным, но вполне естественным голосом прирождённого пропойцы, его жена-зайчик убегал и прятался под ёлкой, пискляво умоляя детишек его спасти. Дирижировали этой вечной интермедией Снегурочка, засыпанная блескучей паршой, и Дед Мороз в свалявшемся парике и серой от костюмерной пыли бороде.
Тем поразительней была трепетная любовь младшего Гуревича ко всей этой, как называла её мама, «балаганной белиберде». («Лучше сядь и почитай свежий номер «Техники – молодёжи», ты что, малявка?».)
А вот нравилась Сене эта беготня за Зайчиком, нравился хвойный запах подвязанных для густоты кроны ветвей, сверкание золотых шаров и игрушек, праздничный дождик конфетти, блескучие гирлянды и бумажные флажки. Нравились песни всем хороводом, нарядные сверстники и внезапное волшебство: когда из тёмного угла появлялась Снегурочка, ведомая лучом пыльного жёлтого прожектора. И ужасно нравилось её голубое одеяние – как это, чёрт, называется, то, что на ней надето: зипун, сарафан, армяк? А её толстенная белоснежная коса, свисающая через плечо куском корабельного каната! Ой, как всё это нравилось! Короче, Сеня всегда ждал своих детсадовских, а потом и школьных ёлок с мечтательным нетерпением.
Папа объяснял этот феномен просто: он говорил, что живое воображение его начитанного и чувствительного сына дорисовывает реальность до желаемой кондиции; придаёт явлениям собственную выпуклую изобразительность и красочность; и что подлинное действие происходит не в социуме, который крутится у сына перед глазами, а в его интересно устроенной голове… Ничего, говорил папа, года через три-четыре, ну, пять… все придёт в норму, Сеня израстется, и, как сказал поэт: «Так исчезают заблужденья С измученной души моей…»
Все это так, пусть, но как дорисовать в воображении шоколадного Деда Мороза в шубе из красной фольги? или здоровенную шоколадину в серебряной обёртке? или мандарин? – мандарины Сеня обожал за одуряюще сильный запах цитрусовых плантаций из книг то ли Фенимора Купера, то ли Майн Рида.
Между прочим, взрывоопасное воображение Гуревича, вопреки предсказаниям папы, с возрастом никуда не испарилось, наоборот – впоследствии оно обеспечивало Гуревичу трогательные и волнующие воспоминания самой первозданной силы. Как иначе объяснить его невольные слёзы при виде очередной наряженной ёлки и очередной Снегурки, явно вторичного происхождения? Да-да, на всех этих детских праздниках на глаза у взрослого Гуревича наворачивались слёзы, и кто-то из детей, кто сидел поближе, нырял ему под руку и спрашивал мерзким шёпотом:
– Па-ап, ты плачешь?
Сначала он думал, что случайно попадает в неудачную ситуацию в неудачном месте в неудачную минуту. Жизнь показала, что ничего случайного с Гуревичем никогда не случалось, и все места, где происходило с ним всё позорное, болезненное и гомерически смешное, были для этих событий как бы нарочно обустроены и ждали Гуревича, как выставленные на сцене декорации ждут приму-балерину с её знаменитым па-де-де.
Взять обычное дело: человеку посреди урока захотелось в туалет. Человек поднимает руку, просится выйти, и человека, конечно же, отпускают.
В туалете стоят и курят большие мальчики – седьмой, может, восьмой класс. С ними, ясно дело, связываться не стоит, в голове у них, папа говорит, «большая эротическая помойка и абсолютная нечувствительность к нормам человеческой морали»; так что Сеня мышкой шмыгает в кабинку, робко льёт там свою тихую струйку и потом так же тихо пытается прошмыгнуть к двери меж коленями этих лосей.
Правда, не удерживается и что-то вякает насчёт «бежит-струит Гвадалквивир»…
Те хвать его за плечи:
– Маленький, ты с какого класса?
– Второго «А», – лепечет Сеня, пытаясь вывернуться из железных лап пубертатного воинства.
– Пойдём, проводим тебя, чтоб не заблудился.
– Да я сам дойду… спасибо, не надо!
– Не, школа большая, мало ли что с ребёнком может случиться по дороге. Го-го-го, га-га-га, Красная Шапочка!
И его волокут по коридорам, и перед дверью класса, взявши за руки, раскачивают, как на качелях. И-рррраз! И-два! И-трри! К запуску – товсь!!! Один из дебилов распахивает дверь своей огромной ножищей, и… спутник-Гуревич запускается на орбиту. Распяленной лягушкой Сеня пролетает по небу над обалделыми учениками и с грохотом приземляется на стол Нины Анатольевны, – к счастью, не переломав рук или ног, отделавшись синяками.
Вдаль по коридору уносятся топот и приглушённое ржание хулиганов…
«Не входит, а влетает в класс Семён Гуревич! Не знаний ищет, а витает в атмосфере! Идёт на поводу у взрослых дядей, раскачивается на них, как обезьяна!».
Дневник с этой былиной отправился по тому же адресу: за трансформаторную будку.
* * *
Вообще, начальную школу Гуревич так же не любил вспоминать, как и среднюю. Ему прилетало ото всех. Он был тем адресом, где сходились все линии напряжения, раздражения, возмущения и просто желания кого-то отдубасить. Почему-то без Гуревича не обходилась ни одна стычка, ни один спор, ни одна идиотская затея. Он маячил в любой картинке, путался у всех под ногами, давал советы, всё рифмовал и всюду оказывался в самую напрасную минуту – случайно, но неизменно. При этом ни на миг не умолкал, потому как считал себя самым осведомлённым человеком в классе. Он даже знал, откуда берутся дети. То есть это знали все, но Гуревич, в силу семейных связей, знал об этом процессе всё – поэтапно и физиологично.
Он был начитанным мальчиком; в его память влезало необъятное количество разнообразного барахла, включая те пушкинские строфы, которыми папа обильно уснащал свою ежедневную обыденную речь. На уроках Сеня подхватывал или заканчивал поэтические строки, частенько поправляя учительницу.
Словом, его хотелось прибить.
Чтобы Гуревич не болтал и не вертелся, а был всё время на виду, добрейшая Нина Анатольевна отсаживала его от остальных учеников. Вдоль стены стоял отдельный ряд из актового зала – четыре сбитых боками фанерных кресла с откидными сиденьями. И Гуревич сидел на них, то на одном, то на другом, продолжая встревать, подхватывая и завершая строки Некрасова, Пушкина или Фета, строя рожи остальному классу, оттопыривая щеку языком, скашивая к носу глаза и изображая висельника.
Принцип паршивой овцы отлично работает в любом коллективе: остальные овцы чувствуют облегчение и злорадное торжество.
Но несмотря на постоянную публику, Гуревичу было скучно; от скуки он развинчивал болты на ножках кресел найденной в кармане школьной куртки двухкопеечной монетой. Весь класс распевно читал «Мороз и солнце – день чудесный!», Гуревич подсказывал забывшим строки и крутил монеткой болты…
Из-за того, что школа была английской, в ней учились отпрыски сотрудников всех дипломатических миссий. От бесконечных иностранных делегаций не было ни продыху, ни покоя ни учителям, ни, тем более, ученикам. К посещению каждой такой компании учеников готовили. Отглаженные-отутюженные, они вскакивали, грохали крышками парт и дружно рявкали выученное на языке делегации приветствие, после чего гости рассаживались на освобождённом заднем ряду, и начинался показательный урок.
Однажды в школу нагрянула большая делегация финских учителей.
Накануне целый час в учеников вдалбливали «добро пожаловать!» по-фински. Это было не так уж и просто запомнить, а произнести так и вовсе мудрено: «Терветулоа!». Учили по частям: «Тер-ве-ту-лоа!»
В начале второго урока под водительством директора вошли финны, проследовали к заднему ряду и расселись по заранее освобождённым партам. Одному из делегатов не хватило места, и Нина Анатольевна предложила ему свой стул. А себе… она огляделась, подошла к ряду фанерных кресел, где обычно сидел отверженный Гуревич, как Наполеон на острове Святой Елены, и потащила его к своему столу. И пока тащила, Гуревич видел, как вокруг своей оси крутятся все эти ножки, лично им не довинченные двухкопеечной монетой.
– Дети! – сказала Нина Анатольевна. – Давайте поздороваемся с нашими финскими гостями!
Все вскочили и рявкнули: «Терветулоа!».
– А теперь садимся.
Гуревич зажмурился и потому главного не увидел, зато услышал грохот и вопль:
– Гуревич!!!
А открыв глаза, узрел, как и все остальные, задранные ноги Нины Анатольевны в синих трикотажных рейтузах качественного прибалтийского трикотажа, – таких же, как у мамы. Может, и она летом отдыхала в Друскениках?
…Вот интересно, думал Гуревич, плетясь домой, как это училка мгновенно просекла, чьих рук катастрофа? Падая, она выкрикнула его фамилию, как пароль. Жаль, что он зажмурился и не видел главного: как именно она кувыркнулась. Трус, настоящий трус! Надо тренировать себя на смелость.
Во дворе он вытащил из портфеля дневник и, даже не заглядывая внутрь, забросил его за трансформаторную будку. Наверное, стоило прочитать: Нина Анатольевна так долго строчила, багровея щеками. Гуревич, сгорбившись у стола, искоса поглядывал, как своим убористым почерком она заполняет понедельник, и вторник, и среду… сверху донизу. Непрочитанная поэма, баллада, эпос… – называйте, как хотите – отправилась за трансформаторную будку к полному собранию сочинений Нины Анатольевны.
Перед Гуревичем стояли две насущные задачи: купить новый дневник и сообразить, где провести ближайшие три дня, на которые его выгнали из школы. Гулять уже холодно, дома не отсидишься: милейшая Полина Витальевна непременно родителям донесёт, проклятая старуха! Вступить в сговор с дедом, – подумал он, – и каждое утро уезжать в Пулково, а после обеда возвращаться? Дед Саня поймёт, он мужик бывалый. Но вот бабушка Роза… Ей, дед говорит, бесполезно баки забивать. Бесполезно свою невиновность доказывать. Та внука видела насквозь. На все горячие оправдания – почему всё так ужасно, так позорно всё вышло! – она вполне предсказуемо скажет:
– Ну, Сеня… вышло, как обычно.
Подарок
Новогоднюю ёлку в детстве Гуревича в дом приносил не папа, ежедневно возвращавшийся с работы мимо большого ёлочного базара, и не мама, которой всегда «было чем заняться», а дед Саня. Он считал, что самые пышные, самые ладные ёлочки продаются у них в Авиагородке. Доставлял ёлку из Пулкова на служебном «рафике» дедов ученик, электрик Кондратий Пак. Ёлка прибывала с довеском в виде добавочных ветвей – на всякий случай и для запаха. Ветви выкладывались на простыню вокруг крестовины, оставшиеся расставлялись в трехлитровые банки, распространяя по комнате зелёный аромат смолы и леса…
Итак, дед Саня с Кондратием Паком вносили и надёжно устанавливали ещё простоволосую, но в преддверии чудесного преображения ель, с антресолей извлекалась коробка с ёлочным приданым, и дед Саня с долговязым Кондратием приступали к проверке и починке древней наследной электрической гирлянды. Ей было лет сто, происходила она из папиной семьи и служила исправно: требовалось только менять перегоревшие малюсенькие лампочки, которые добывал где-то умелец Кондратий. На вопрос любопытных «где достал?!» он отвечал, как грибник, мол, «места надо знать».
Вдвоём, стоя на коленях, голова к голове, они с дедом распутывали провода, проверяя, нет ли где разрывов, синей изолентой заматывая подозрительные места. «Пропустили, Санмойсеич!» – «Где? Я? Шутишь, салага?» – «Пропустили, говорю. От тут…» – «А, это… ну, эт я без очков».
Затем гирлянду свободно и равномерно раскладывали по ветвям и Сене доверяли включить её в сеть и проверить, всё ли в порядке. И ёлка озарялась, будто вздыхала всем ясным сиянием! Она не вспыхивала назойливо-городским электрическим светом, а именно озарялась изнутри ветвей, приглашая вступить в своё сказочно-таинственное нутро…
И это было лишь прологом к священнодействию.
Когда дед Саня с Кондратием Паком, выпив чаю с пирожками Полины Витальевны, отбывали в свой Авиагородок, Сеня принимался околачиваться по квартире в нетерпеливом ожидании мамы. Ибо только с мамой они развешивали ёлочные игрушки, и только мама со своим опытом нежных касаний имела право приближаться к тонким шарам.
Надо было вытерпеть до возвращения мамы с работы, затем вытерпеть, пока она поужинает («Дай же мне кусок проглотить, ей-богу!»). Сеня стоял над душой, слегка приплясывая, что-то бурча и даже повизгивая… пока, наконец, не приступали, как говорил папа, «к церемонии повешения».
Для этого гасили верхнюю люстру, зато торжественно включалась зелёная Ардеко́, которой полагалось служить своеобразным экраном, волшебным фонарём. Путём бережных раскопок из ватных сугробов в коробке извлекался первый шар…
У мамы были красивые руки, тонкие ловкие пальцы. Правой она держала шар за ниточку, левой невесомо поддерживала его снизу и, поднося к Ардеко́, показывала сыну каждый шар на просвет. Все они были необыкновенные: некоторые полупрозрачные, будто заиндевелые, со смутными фигурами внутри, некоторые – зеркальные. И каждому зелёный отсвет Ардеко́ придавал дымное лесное волшебство.
Мама и сама вовлекалась в медленное погружение в детство; она умолкала, двигалась плавно и неторопливо, и когда через полчаса папа восклицал: «Ну, ребятки, завершайте уже вашу ассамблею, дайте газету почитать!», у мамы – как, впрочем, и у Сени – был отрешённый вид разбуженного человека.
Включался свет, и наступал черёд Сени развешивать по ветвям «мелюзгу» (но очаровательную мелюзгу!): крошечные фигурки животных и птиц, овощей и фруктов, извлекаемых из плоской гэдээровской коробки, привезённой дядей Петей с какого-то хирургического симпозиума. Все крохотули-игрушки были так скрупулёзно, так натурально сделаны: пупырчатые огурчики, задорные оранжевые морковки, умилительно крошечные лиса и волк, и мишка, и домик, и клоуны, и корзинки с фруктами…
Последним к уже завершённому одеянию ёлки допускался папа, который водружал «маковку», диадему: жёлтую стеклянную пику с давним маленьким сколом, из-за чего надевать её следовало под правильным углом, поднявшись на цыпочки… Как шитый полог, синий свод Пестреет частыми звездами… – бормотал папа, старательно прилаживая пику.
Ритуал преображения их семейной ёлки взрослому уже Гуревичу представлялся торжественными сборами на бал какой-нибудь гоф-фрейлины при императорском дворе: сначала к особняку прибывает парикмахер Гелио со своим саквояжем и два часа колдует над куафюрой, отскакивая, любуясь, покрывая лаком то этот завиток, то вон тот кренделёк… попутно делая галантные комплименты красоте и очарованию magnifique princesse… Затем две горничные вносят и расстилают на покрывале высокой постели великолепное новое платье, доставленное буквально минуту назад, а за ними уже торопится швея, и минут сорок ползает по полу, подкалывая, прихватывая там и сям кружева по подолу… Каждый делает свою работу, кто-то прибывает, кто-то отбывает… Старшую горничную посылают принести из сейфа в кабинете князя сапфировую диадему… Наконец – в ослепительном наряде, в изящных туфельках, завитую и накрашенную, с диадемой в сложнейшей причёске – придворную даму подсаживают в карету с фамильным гербом два дюжих камердинера.
…И на ближайший месяц ёлка в углу – напротив их белой кафельной печи – становилась привычным атрибутом обстановки. На Старый Новый год, который в Ленинграде всегда все отмечали, на обед приезжали дед Саня и бабушка Роза, и за празднично накрытым столом все тихо, по-семейному смотрели «Кабачок «13 стульев» с пани Моникой в исполнении Ольги Аросевой.
Но на каникулах…
* * *
В годы его детства ёлки – не деревья, а детские новогодние праздники – были довольно убогим мероприятием. Настоящие ведомственные «ёлки», с интересной концертной программой, с богатым подарком, в котором и шоколадный Дед Мороз имеется, и две мандаринки, и здоровенная шоколадина, – были, как там Диккенс писал, «уделом избранных».
Обычные же школьные-районные «ёлки» представляли традиционные новогодние скетчи в исполнении парочки нетрезвых актёров в заношенных и прожжённых сигаретами костюмах Волка и Зайчика. Волк гоготал неприятным, но вполне естественным голосом прирождённого пропойцы, его жена-зайчик убегал и прятался под ёлкой, пискляво умоляя детишек его спасти. Дирижировали этой вечной интермедией Снегурочка, засыпанная блескучей паршой, и Дед Мороз в свалявшемся парике и серой от костюмерной пыли бороде.
Тем поразительней была трепетная любовь младшего Гуревича ко всей этой, как называла её мама, «балаганной белиберде». («Лучше сядь и почитай свежий номер «Техники – молодёжи», ты что, малявка?».)
А вот нравилась Сене эта беготня за Зайчиком, нравился хвойный запах подвязанных для густоты кроны ветвей, сверкание золотых шаров и игрушек, праздничный дождик конфетти, блескучие гирлянды и бумажные флажки. Нравились песни всем хороводом, нарядные сверстники и внезапное волшебство: когда из тёмного угла появлялась Снегурочка, ведомая лучом пыльного жёлтого прожектора. И ужасно нравилось её голубое одеяние – как это, чёрт, называется, то, что на ней надето: зипун, сарафан, армяк? А её толстенная белоснежная коса, свисающая через плечо куском корабельного каната! Ой, как всё это нравилось! Короче, Сеня всегда ждал своих детсадовских, а потом и школьных ёлок с мечтательным нетерпением.
Папа объяснял этот феномен просто: он говорил, что живое воображение его начитанного и чувствительного сына дорисовывает реальность до желаемой кондиции; придаёт явлениям собственную выпуклую изобразительность и красочность; и что подлинное действие происходит не в социуме, который крутится у сына перед глазами, а в его интересно устроенной голове… Ничего, говорил папа, года через три-четыре, ну, пять… все придёт в норму, Сеня израстется, и, как сказал поэт: «Так исчезают заблужденья С измученной души моей…»
Все это так, пусть, но как дорисовать в воображении шоколадного Деда Мороза в шубе из красной фольги? или здоровенную шоколадину в серебряной обёртке? или мандарин? – мандарины Сеня обожал за одуряюще сильный запах цитрусовых плантаций из книг то ли Фенимора Купера, то ли Майн Рида.
Между прочим, взрывоопасное воображение Гуревича, вопреки предсказаниям папы, с возрастом никуда не испарилось, наоборот – впоследствии оно обеспечивало Гуревичу трогательные и волнующие воспоминания самой первозданной силы. Как иначе объяснить его невольные слёзы при виде очередной наряженной ёлки и очередной Снегурки, явно вторичного происхождения? Да-да, на всех этих детских праздниках на глаза у взрослого Гуревича наворачивались слёзы, и кто-то из детей, кто сидел поближе, нырял ему под руку и спрашивал мерзким шёпотом:
– Па-ап, ты плачешь?