Маньяк Гуревич
Часть 6 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дедов брат Гриша был инвалидом. Вернее, всю жизнь он был «чуть-чуть инвалид»: ходил с палочкой; поднимаясь по лестнице, на каждой ступени отдыхал… но – Сеня видел сам – очень ходко, бывало, догонял трамвай. В армию его не взяли из-за хромоты, которую дед Саня именовал «хитрожопой».
Но у Гриши был общественный темперамент. Он возглавлял множество обществ, содружеств и комитетов – например, комитет «За порядок во дворах и на улицах». Он постоянно писал письма в какие-то инстанции с предложением или требованием что-то улучшить, достроить, убрать, внести в список или, наоборот, из него вычеркнуть. С энтузиазмом ходил по квартирам, собирая подписи жильцов, добиваясь переноса качелей или детской песочницы левее метров на сто.
Дед всей этой блохастой возни не одобрял, Гришу не жаловал, но, будучи человеком семьи и долга, время от времени говорил бабушке:
– Розочка, что-то мы давно не приглашали Гришеньку в гости.
Бабушка отвечала:
– Саня… ну, будет как обычно.
– Нет-нет, Розочка, – ласково возражал дед, – мы давно его не приглашали. Давай-ка, сооруди обед, я куплю бутылку водочки, и мы с Гришенькой выпьем. Всё же мы братья.
Он звонил Грише, так же душевно и настойчиво зазывал того на обед. От уменьшительных суффиксов в его бормотании можно было засахариться…
После чего всю субботу дед ходил чрезвычайно собой довольный. Вечером выпивал свою стопку, просматривал газету, горячо интересовался учёбой внука. («Сенечка-сынуля, какого хрена вам не преподают механику? Вы же, детоньки, ни хрена не умеете, рученьки у вас из жопы растут».)
В воскресенье к двум часам дня закуски уже стояли на столе, а водка крепла в холодильнике.
И всегда минута в минуту в прихожей звенел звонок, вернее, большим ржавым гвоздём вонзался в воздух (баба Роза становилась глуховата, и потому звонок дед установил с песней поядреней). Появлялся дядя Гриша, ставил свою палочку в угол и медленно разоблачался: снимал шляпу, пальто, сковыривал с ног ботинки и надевал тапочки, – до последней минуты оставаясь в шали… Из-за слабых бронхов Гриша с ранней осени и до поздней весны вместо шарфа носил женскую оренбургскую шаль, заботливо укладывая её на груди крест-накрест. Баба Роза каждый год вязала и дарила ему добротные мужские шарфы, серые или синие, в широкую чёрную полосу; такие были у Сени, у деда и у папы. Но Гриша упрямо держался своей старушечьей шали, местами уже драненькой, похож в ней был на бедняцких героев Диккенса и уверял, что греет она бесподобно: «Это ж коза натуральная! Бронхи прогревает аж до спины!»
Все садились к столу, и какое-то время в комнате витала родственно-семейная благость. Дед провозглашал своё любимое: «Утром? Водку?! Натощак?! С удовольствием!» – и братья выпивали по первой.
Затем набрасывались на Сеню, допрашивая на предмет успеваемости и сокрушаясь об уровне нынешнего образования, – чего он терпеть не мог, считая занудством и бестактностью взрослых. Потом, оставив его в покое, скатывались уже к полной чуши: погода – то, погода – сё, весна нынче поздняя, осень нынче ранняя… Сеня никогда не понимал: сколько можно жевать прогноз погоды, тем более что тот никогда не сходится с жизнью.
После чего дед говорил:
– Ну, Гришенька, как дела, что нового… докладывай!
Разогретый водочкой, разрумяненный Гриша докладывал:
– Ой, Саня, у нас такая радость, такая победа! Пять лет мы писали письма в горисполком, чтобы остановку троллейбуса перенесли на сто метров вправо, и вот наконец… Ты же помнишь это неистовое сражение!
Повисала пауза. Дед Саня мрачнел, громко выдыхал воздух, опрокидывал в рот рюмку, аккуратно поддевал вилкой кусок селёдки, попутно нанизывая на зубец луковое колечко… Наливал себе ещё и сразу выпивал в тяжёлом молчании.
– И представь, – увлечённо продолжал Гриша, – вчера мы получаем письмо за подписью товарища Пархоменко о том, что остановку переносят на сто метров, но не вправо, а влево…
Бабушка Роза тревожно поглядывала на деда, сверяясь по каким-то своим часам, не пора ли вмешаться и вставить, по её словам, деду клинья. По мере движения дедовых бровей она начинала готовиться… но никогда, бедная, не успевала. За дедом разве поспеешь! За ним и фрицы не поспели…
А вот дядя Гриша никогда ничего не замечал, увлечённо внимая себе одному. Тот ещё долдон был.
– Я сажусь и пишу решительную отповедь, – в упоении токовал он, – так и так, уважаемые товарищи, нам было обещано другое, в доме шестнадцать проживают семнадцать пожилых граждан, и те пять минут, за которые они доходят до остановки, нужно умножить на триста шестьдесят пять дней в году… Тогда получится… постойте-ка, граждане-товарищи… что ж это получается?! – он прикрывал глаза, шевелил бледными морщинистыми губами, мысленно подсчитывая метрошаги или шагодни…
Вот тут дед поднимал голову и отчётливо произносил:
– Гриша! Иди ты на хер!
Звякали вилка и нож – это бабушка Роза бросала их на тарелку в досаде, что опять не успела деда удержать.
А Гриша, разгорячённый «докладом», запинался на полуслове, как, бывает, на дороге запнёшься о камень или корягу… С минуту растерянно озирал стол и родню, затем оскорблённо поднимался и шёл в прихожую. Там он молча переобувал тапочки на ботинки, крест-накрест укладывал на груди оренбургскую шаль, надевал пальто, брал шляпу и палку и уходил.
Уходил…
А дед потом долго сидел, свесив седую голову над своей тарелкой.
– Розочка, нехорошо вышло, а? – спрашивал виновато. – Ох, как нехорошо вышло…
– Саня, ну… Вышло как обычно, – невозмутимо отвечала бабушка.
Бывшая Первая образцовая
Школа, куда совершенно случайно по месту жительства угодил Сеня Гуревич, была элитарной, с английским уклоном. Дед Саня, рабочая косточка, презрительно именовал её «Цирлих-манирлих», – хотя биография у заведения была достойной: после революции какое-то время школа носила гордое имя Первой образцовой.
Здание её стояло на улице Мира, за углом от «Ленфильма», так что от разных помрежей отбоя не было: они приходили набирать массовку, в которой школьники гуляли, горлопанили, толкались-дрались, спорили о предназначении советских детей, – в общем, мололи всякую киношную галиматью.
Учились в этой школе отпрыски ленинградской элиты: Сеня, например, сидел за одной партой с сыном капитана крейсера «Аврора», и, понятное дело, команда легендарного корабля шефствовала над их классом. В октябрята и в пионеры детишек принимали под звуки трубы, под барабанный бой, на революционной палубе – торжественно и празднично!
Вот только Гуревич Сеня ни разу на церемонию не попал.
Он будто проваливался в щели, которые все прочие люди переступали, перескакивали или просто обходили. Недаром он так любил старые фильмы с бродяжкой Чарли, где тот перелетал из одной передряги в другую, где его перемалывали шестерёнки чудовищных механизмов и лупцевали все случайно подвернувшиеся бугаи.
Гуревич пока не знал, что жанр его биографии – буффонада, хотя и грустная; он ещё пытался увильнуть от судьбы и, бывало, унывал, если падал мордой в торт или пытался вырваться из-под града кулаков.
Тут нельзя не отметить крайнее несовпадение внутреннего мира этого мальчика со всеми институциями любого, не только советского, общественного строя. Ничему он особенно не противоречил и не сопротивлялся, к социальным протестам склонен не был, тем более в столь нежном возрасте. Но как-то так выходило, что первое же слово, движение или прилюдный поступок Гуревича – в школе, во дворе и далее всюду по жизни (причём во всех странах и на всех континентах) – шли вразрез с общепринятыми словами, поступками и понятиями местного населения. Всю жизнь Гуревич влипал в истории одна краше другой.
Справедливости ради следует заметить, что в невинные жертвы Гуревич не годился. Сеня вообще был нелёгким мальчиком: болтливым, начитанным, любопытным, язвительным. Он был колючкой в заднице; с ним не справлялись. С хулиганами и двоечниками в советской школе знали, как справиться; Гуревич же всех озадачивал. Он всегда хотел только хорошего – настырно, искренне и дружелюбно: только хорошего и, может, ещё чуть получше, он знает, как это делается.
Он старался обратить внимание сверстников и учителей на забавные стороны жизни и событий и радовался, когда ему это удавалось. На уроках пытался шутить, что-то выкрикивая – ему казалось, в самую точку, – однако договаривать и дошучивать учителя отсылали его в коридор, а соученики вообще не понимали – откуда он, падла такая, взялся!
К тому же он увлечённо рифмовал всё, до чего дотягивался, такой вот обнаружился дар – не совсем поэтический, скорее надоедливо-вредоносный. Когда их классной руководительнице Нине Анатольевне исполнилось сорок три года (она скрывала возраст, очень за собой следила, ногти на руках каждую неделю покрывала лаком другого цвета), Гуревич выпросил у мамы чистую открытку «С днём рождения!», где на обороте размашисто написал: «Детский возраст – сорок три! Плюнь и разотри!» – и положил Нине Анатольевне на стол.
– Это что за панибратство со взрослыми, Гуревич! – кричала директриса, указательным пальцем тыча в открытку, лежащую перед ней на столе. – Что это за тыканье учительнице!
– Но… по-другому же не зарифмуешь, – охотно объяснил Гуревич. – Три-разотри. А что? Это зависит от возраста. Вот вам сколько лет, Татьяна Фёдоровна?
…В общем, с первого класса обнаружилось, что Гуревича при первой же возможности будут бить, – такое вот общественное предназначение, учебная программа такая на ближайшие лет десять, – если не поумнеет. Впрочем, сам он считал себя достаточно умным и вполне положительным человеком.
* * *
С октябрятами, дружными ребятами, ему оказалось не по пути совсем не по его вине. Просто накануне торжественного приёма в октябрята Сене выпало дежурить, очередь его подошла. После уроков он остался убирать класс. Закрыл дверь на швабру, принялся подметать пол…
Тут в помещение стали ломиться, колотя ногами и стуча учебниками. Сеня, понятно, открыл. Это Вовка и Руслан пришли подраться. Дело святое, справедливое: в коридоре нельзя, увидят взрослые, а подраться до зарезу надо: «Я ему ща всю рожу изметелю!!!.. он мне такое, гад, сказал!..» – «Нет, это ты, вонючка, сначала сказал!..».
Стали пихаться, плеваться, лягаться и обзываться: нормальный разогрев перед дракой.
Гуревичу бы в сторонку отойти, вытереть доску, цветы полить, протереть подоконники, что ли, пока здесь не твоё собачье дело творится. Нет, этому клоуну больше всех надо!
– Стойте! – крикнул он. – Стойте! Решаем спор парламентским путём.
– Че-его-о?!
– А того! Нас завтра в октябрята принимают, помните ещё, балбесы?! Октябрята – внучата Ильича. Они не дерутся, не ругаются, не плюются. И хорошо учатся.
– Гуревич, иди на фиг! Он мой портфель топтал, сучара! И хотел туда нассать. Я его ща…
– Это я тя ща!!! Ты мне первый в пенал нахаркал!!!
– Да ты мне…!!!
– Стойте! – крикнул Гуревич, бросаясь между противниками. – Предлагаю по-честному. Русланка, он твой портфель топтал? Вот тебе швабра, дай разок Вовке по башке, будете квиты. А потом помиритесь! Станете навек друзьями. И октябрятами. Это и есть – парламентский путь.
Когда Русланка огрел друга шваброй, оказалось, что парламентский путь наиболее травматичен. Вовка упал, ударился головой о парту, из дырки за ухом у него натекло кровищи, и его забрали по скорой зашивать башку. А Руслана, понятное дело, потащили к директору.
– Ты зачем друга до крови избил?! – вскричала Татьяна Фёдоровна.
– Мне Гуревич велел… – честно ответил заплаканный Русланка.
В результате весь класс, включая Вовку с забинтованной головой, строем влился в армию внучат Ильича, а отверженный коллективом парламентарий Гуревич так и остался на обочине.
И так всегда: ему всё время что-то мешало встать в единый строй. Что-то мешало прорваться на палубу легендарной «Авроры». Его желания комментировать жизнь и поступки других людей отражались в его дневнике.
Вернее, в его дневниках…
О том, что дневников надо иметь несколько, Гуревич догадался чуть ли не в первом классе. Его классный руководитель Нина Анатольевна просто жаждала запечатлеть все деяния Гуревича в знаках родной письменности. В сущности, они делили общую страсть к комментариям. Писала она мелким убористым почерком отличницы, увлечённо, образно и коряво. Все её записи немного напоминали «Слово о полку Игореве»: «Подал Михееву швабру, чтобы ею бились! По советам его Вова Гребнев упал лицом в пол, потеряв крови – пол-литра! До сентября лишается Семён Гуревич стать верным внуком Ильича!».
Ну как такое домой нести – к папе, члену Пушкинского общества? «В день уныния смирись, – скажет папа, – День веселья, верь, настанет»…
Но у Гриши был общественный темперамент. Он возглавлял множество обществ, содружеств и комитетов – например, комитет «За порядок во дворах и на улицах». Он постоянно писал письма в какие-то инстанции с предложением или требованием что-то улучшить, достроить, убрать, внести в список или, наоборот, из него вычеркнуть. С энтузиазмом ходил по квартирам, собирая подписи жильцов, добиваясь переноса качелей или детской песочницы левее метров на сто.
Дед всей этой блохастой возни не одобрял, Гришу не жаловал, но, будучи человеком семьи и долга, время от времени говорил бабушке:
– Розочка, что-то мы давно не приглашали Гришеньку в гости.
Бабушка отвечала:
– Саня… ну, будет как обычно.
– Нет-нет, Розочка, – ласково возражал дед, – мы давно его не приглашали. Давай-ка, сооруди обед, я куплю бутылку водочки, и мы с Гришенькой выпьем. Всё же мы братья.
Он звонил Грише, так же душевно и настойчиво зазывал того на обед. От уменьшительных суффиксов в его бормотании можно было засахариться…
После чего всю субботу дед ходил чрезвычайно собой довольный. Вечером выпивал свою стопку, просматривал газету, горячо интересовался учёбой внука. («Сенечка-сынуля, какого хрена вам не преподают механику? Вы же, детоньки, ни хрена не умеете, рученьки у вас из жопы растут».)
В воскресенье к двум часам дня закуски уже стояли на столе, а водка крепла в холодильнике.
И всегда минута в минуту в прихожей звенел звонок, вернее, большим ржавым гвоздём вонзался в воздух (баба Роза становилась глуховата, и потому звонок дед установил с песней поядреней). Появлялся дядя Гриша, ставил свою палочку в угол и медленно разоблачался: снимал шляпу, пальто, сковыривал с ног ботинки и надевал тапочки, – до последней минуты оставаясь в шали… Из-за слабых бронхов Гриша с ранней осени и до поздней весны вместо шарфа носил женскую оренбургскую шаль, заботливо укладывая её на груди крест-накрест. Баба Роза каждый год вязала и дарила ему добротные мужские шарфы, серые или синие, в широкую чёрную полосу; такие были у Сени, у деда и у папы. Но Гриша упрямо держался своей старушечьей шали, местами уже драненькой, похож в ней был на бедняцких героев Диккенса и уверял, что греет она бесподобно: «Это ж коза натуральная! Бронхи прогревает аж до спины!»
Все садились к столу, и какое-то время в комнате витала родственно-семейная благость. Дед провозглашал своё любимое: «Утром? Водку?! Натощак?! С удовольствием!» – и братья выпивали по первой.
Затем набрасывались на Сеню, допрашивая на предмет успеваемости и сокрушаясь об уровне нынешнего образования, – чего он терпеть не мог, считая занудством и бестактностью взрослых. Потом, оставив его в покое, скатывались уже к полной чуши: погода – то, погода – сё, весна нынче поздняя, осень нынче ранняя… Сеня никогда не понимал: сколько можно жевать прогноз погоды, тем более что тот никогда не сходится с жизнью.
После чего дед говорил:
– Ну, Гришенька, как дела, что нового… докладывай!
Разогретый водочкой, разрумяненный Гриша докладывал:
– Ой, Саня, у нас такая радость, такая победа! Пять лет мы писали письма в горисполком, чтобы остановку троллейбуса перенесли на сто метров вправо, и вот наконец… Ты же помнишь это неистовое сражение!
Повисала пауза. Дед Саня мрачнел, громко выдыхал воздух, опрокидывал в рот рюмку, аккуратно поддевал вилкой кусок селёдки, попутно нанизывая на зубец луковое колечко… Наливал себе ещё и сразу выпивал в тяжёлом молчании.
– И представь, – увлечённо продолжал Гриша, – вчера мы получаем письмо за подписью товарища Пархоменко о том, что остановку переносят на сто метров, но не вправо, а влево…
Бабушка Роза тревожно поглядывала на деда, сверяясь по каким-то своим часам, не пора ли вмешаться и вставить, по её словам, деду клинья. По мере движения дедовых бровей она начинала готовиться… но никогда, бедная, не успевала. За дедом разве поспеешь! За ним и фрицы не поспели…
А вот дядя Гриша никогда ничего не замечал, увлечённо внимая себе одному. Тот ещё долдон был.
– Я сажусь и пишу решительную отповедь, – в упоении токовал он, – так и так, уважаемые товарищи, нам было обещано другое, в доме шестнадцать проживают семнадцать пожилых граждан, и те пять минут, за которые они доходят до остановки, нужно умножить на триста шестьдесят пять дней в году… Тогда получится… постойте-ка, граждане-товарищи… что ж это получается?! – он прикрывал глаза, шевелил бледными морщинистыми губами, мысленно подсчитывая метрошаги или шагодни…
Вот тут дед поднимал голову и отчётливо произносил:
– Гриша! Иди ты на хер!
Звякали вилка и нож – это бабушка Роза бросала их на тарелку в досаде, что опять не успела деда удержать.
А Гриша, разгорячённый «докладом», запинался на полуслове, как, бывает, на дороге запнёшься о камень или корягу… С минуту растерянно озирал стол и родню, затем оскорблённо поднимался и шёл в прихожую. Там он молча переобувал тапочки на ботинки, крест-накрест укладывал на груди оренбургскую шаль, надевал пальто, брал шляпу и палку и уходил.
Уходил…
А дед потом долго сидел, свесив седую голову над своей тарелкой.
– Розочка, нехорошо вышло, а? – спрашивал виновато. – Ох, как нехорошо вышло…
– Саня, ну… Вышло как обычно, – невозмутимо отвечала бабушка.
Бывшая Первая образцовая
Школа, куда совершенно случайно по месту жительства угодил Сеня Гуревич, была элитарной, с английским уклоном. Дед Саня, рабочая косточка, презрительно именовал её «Цирлих-манирлих», – хотя биография у заведения была достойной: после революции какое-то время школа носила гордое имя Первой образцовой.
Здание её стояло на улице Мира, за углом от «Ленфильма», так что от разных помрежей отбоя не было: они приходили набирать массовку, в которой школьники гуляли, горлопанили, толкались-дрались, спорили о предназначении советских детей, – в общем, мололи всякую киношную галиматью.
Учились в этой школе отпрыски ленинградской элиты: Сеня, например, сидел за одной партой с сыном капитана крейсера «Аврора», и, понятное дело, команда легендарного корабля шефствовала над их классом. В октябрята и в пионеры детишек принимали под звуки трубы, под барабанный бой, на революционной палубе – торжественно и празднично!
Вот только Гуревич Сеня ни разу на церемонию не попал.
Он будто проваливался в щели, которые все прочие люди переступали, перескакивали или просто обходили. Недаром он так любил старые фильмы с бродяжкой Чарли, где тот перелетал из одной передряги в другую, где его перемалывали шестерёнки чудовищных механизмов и лупцевали все случайно подвернувшиеся бугаи.
Гуревич пока не знал, что жанр его биографии – буффонада, хотя и грустная; он ещё пытался увильнуть от судьбы и, бывало, унывал, если падал мордой в торт или пытался вырваться из-под града кулаков.
Тут нельзя не отметить крайнее несовпадение внутреннего мира этого мальчика со всеми институциями любого, не только советского, общественного строя. Ничему он особенно не противоречил и не сопротивлялся, к социальным протестам склонен не был, тем более в столь нежном возрасте. Но как-то так выходило, что первое же слово, движение или прилюдный поступок Гуревича – в школе, во дворе и далее всюду по жизни (причём во всех странах и на всех континентах) – шли вразрез с общепринятыми словами, поступками и понятиями местного населения. Всю жизнь Гуревич влипал в истории одна краше другой.
Справедливости ради следует заметить, что в невинные жертвы Гуревич не годился. Сеня вообще был нелёгким мальчиком: болтливым, начитанным, любопытным, язвительным. Он был колючкой в заднице; с ним не справлялись. С хулиганами и двоечниками в советской школе знали, как справиться; Гуревич же всех озадачивал. Он всегда хотел только хорошего – настырно, искренне и дружелюбно: только хорошего и, может, ещё чуть получше, он знает, как это делается.
Он старался обратить внимание сверстников и учителей на забавные стороны жизни и событий и радовался, когда ему это удавалось. На уроках пытался шутить, что-то выкрикивая – ему казалось, в самую точку, – однако договаривать и дошучивать учителя отсылали его в коридор, а соученики вообще не понимали – откуда он, падла такая, взялся!
К тому же он увлечённо рифмовал всё, до чего дотягивался, такой вот обнаружился дар – не совсем поэтический, скорее надоедливо-вредоносный. Когда их классной руководительнице Нине Анатольевне исполнилось сорок три года (она скрывала возраст, очень за собой следила, ногти на руках каждую неделю покрывала лаком другого цвета), Гуревич выпросил у мамы чистую открытку «С днём рождения!», где на обороте размашисто написал: «Детский возраст – сорок три! Плюнь и разотри!» – и положил Нине Анатольевне на стол.
– Это что за панибратство со взрослыми, Гуревич! – кричала директриса, указательным пальцем тыча в открытку, лежащую перед ней на столе. – Что это за тыканье учительнице!
– Но… по-другому же не зарифмуешь, – охотно объяснил Гуревич. – Три-разотри. А что? Это зависит от возраста. Вот вам сколько лет, Татьяна Фёдоровна?
…В общем, с первого класса обнаружилось, что Гуревича при первой же возможности будут бить, – такое вот общественное предназначение, учебная программа такая на ближайшие лет десять, – если не поумнеет. Впрочем, сам он считал себя достаточно умным и вполне положительным человеком.
* * *
С октябрятами, дружными ребятами, ему оказалось не по пути совсем не по его вине. Просто накануне торжественного приёма в октябрята Сене выпало дежурить, очередь его подошла. После уроков он остался убирать класс. Закрыл дверь на швабру, принялся подметать пол…
Тут в помещение стали ломиться, колотя ногами и стуча учебниками. Сеня, понятно, открыл. Это Вовка и Руслан пришли подраться. Дело святое, справедливое: в коридоре нельзя, увидят взрослые, а подраться до зарезу надо: «Я ему ща всю рожу изметелю!!!.. он мне такое, гад, сказал!..» – «Нет, это ты, вонючка, сначала сказал!..».
Стали пихаться, плеваться, лягаться и обзываться: нормальный разогрев перед дракой.
Гуревичу бы в сторонку отойти, вытереть доску, цветы полить, протереть подоконники, что ли, пока здесь не твоё собачье дело творится. Нет, этому клоуну больше всех надо!
– Стойте! – крикнул он. – Стойте! Решаем спор парламентским путём.
– Че-его-о?!
– А того! Нас завтра в октябрята принимают, помните ещё, балбесы?! Октябрята – внучата Ильича. Они не дерутся, не ругаются, не плюются. И хорошо учатся.
– Гуревич, иди на фиг! Он мой портфель топтал, сучара! И хотел туда нассать. Я его ща…
– Это я тя ща!!! Ты мне первый в пенал нахаркал!!!
– Да ты мне…!!!
– Стойте! – крикнул Гуревич, бросаясь между противниками. – Предлагаю по-честному. Русланка, он твой портфель топтал? Вот тебе швабра, дай разок Вовке по башке, будете квиты. А потом помиритесь! Станете навек друзьями. И октябрятами. Это и есть – парламентский путь.
Когда Русланка огрел друга шваброй, оказалось, что парламентский путь наиболее травматичен. Вовка упал, ударился головой о парту, из дырки за ухом у него натекло кровищи, и его забрали по скорой зашивать башку. А Руслана, понятное дело, потащили к директору.
– Ты зачем друга до крови избил?! – вскричала Татьяна Фёдоровна.
– Мне Гуревич велел… – честно ответил заплаканный Русланка.
В результате весь класс, включая Вовку с забинтованной головой, строем влился в армию внучат Ильича, а отверженный коллективом парламентарий Гуревич так и остался на обочине.
И так всегда: ему всё время что-то мешало встать в единый строй. Что-то мешало прорваться на палубу легендарной «Авроры». Его желания комментировать жизнь и поступки других людей отражались в его дневнике.
Вернее, в его дневниках…
О том, что дневников надо иметь несколько, Гуревич догадался чуть ли не в первом классе. Его классный руководитель Нина Анатольевна просто жаждала запечатлеть все деяния Гуревича в знаках родной письменности. В сущности, они делили общую страсть к комментариям. Писала она мелким убористым почерком отличницы, увлечённо, образно и коряво. Все её записи немного напоминали «Слово о полку Игореве»: «Подал Михееву швабру, чтобы ею бились! По советам его Вова Гребнев упал лицом в пол, потеряв крови – пол-литра! До сентября лишается Семён Гуревич стать верным внуком Ильича!».
Ну как такое домой нести – к папе, члену Пушкинского общества? «В день уныния смирись, – скажет папа, – День веселья, верь, настанет»…