Маньяк Гуревич
Часть 23 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
…Он вернулся часа через три, глубокой ночью. Аккуратно расправил и разгладил на плечиках, повесил в шкаф в прихожей роскошный Фирин палантин. Вынул из внутреннего кармана пиджака кулёк, свёрнутый из листа писчей бумаги с грифом больницы, и минут десять слонялся по двадцати шести метрам их квартирки, пытаясь найти достойное место схрона; в бумажном кульке были Фирины драгоценности, которые она сняла и умолила спрятать от КГБ «в надёжном сейфе». Нашёл наконец место: в деревянной хлебнице. Хохломское сувенирное изделие – дурацкая, в сущности, бесполезная покупка: хлеб, любимый ржаной-бородинский, всегда лежал у них на виду, на кухонном столе. А чего его прятать, говорила Катя, когда его жрут с утра до вечера.
На воскресное утро у них были планы погулять с ребёнком в ближайшем парке, но день, конечно, был безвозвратно потерян. Гуревич только глаза продрал к одиннадцати: Мишка орал где-то в ванной как резаный.
Гуревич поднялся, натянул старый свитер и старые треники, поплёлся искать кого-то среди живых. Заглянул в ванную…
Катя мыла над раковиной годовалого сына. Пузом тот лежал на Катиной ладони, кверху торчала виновная попа, омываемая неумолимо холодной струёй. Значит, бездельник опять поднял восстание. А ведь его уже месяца три как приучали к горшку.
– Не ори! – кричала Катя, перекрикивая сына. – Не ори, бесстыжий! Большой такой парень обсирается!
Она оглянулась на застрявшего в дверях мужа, и тот ахнул: на шее его жены сверкало Фирино колье, в ушах качались изумрудно-бриллиантовые серьги.
– Ну чё, чё?! – нарочито дразнясь, крикнула Катя. – И примерить нельзя, что ль?
Он возмущённо запнулся, собираясь сказать, что это – недостойный поступок… чужие вещи… ужасающие ценности… что он в ответе за…
И вдруг увидел – какое мерцание, какие морские брызги рассыпает по Катиной лебединой шее Фирино колье, каким блеском отзываются её зеленовато-карамельные глаза прозрачной изумрудной тайне. И сердце его дрогнуло и сжалось.
– Катя, я… куплю тебе такое же… такие же! Обязательно! Клянусь, я…
– Да ладно тебе, – легко проговорила она, сгружая ему на руки сына и на ходу снимая весь этот драгоценный плеск, и счастье, и безумие, и божий страх. – Ерунда всё это. Пошлятина. Я вообще люблю серебро, ты же знаешь. Недорого и благородно.
Да знал он, знал, конечно. И всю жизнь дарил ей серебряные кольца номер 19.5 – у Кати были крупные любимые руки. И камни она ценила крупные, броские-самоцветные: яшму, бирюзу, янтарь, сердолик и агат. И лежало всё это хозяйство сказочной грудой в хохломской шкатулке, совсем уж посторонней в том климате и антураже, в котором прожили они большую часть своей супружеской жизни.
А до надёжного сейфа руки так и не дошли, хотя все эти сейфы, малые и побольше, и всё сплошь надёжные, с гарантией и установкой, можно было запросто приобрести в магазинах сети «Тамбур».
В «Хозтоварах», по-нашему.
Повелитель мира Эрнест Миронович Качка
Когда-то он был главным инженером Ижорского судостроительного завода. Да представляете ли вы всю мощь и славу данного гиганта отечественной промышленности, поставлявшего для военно-морского флота СССР множество кораблей! В семидесятых-восьмидесятых годах ижорцы сдали двадцать семь кораблей для родного ВМФ и поставили судна для Ирака, Ливии, Сирии, Кубы, Индии.
В общем, в одной из командировок в эти прогрессивные страны Эрнест Миронович подцепил сифилис.
Болезнь, как говорится, на слуху, но не каждый представляет себе последствия. Нелеченый сифилис постепенно переходит во вторичную, а затем и в третичную стадию, поражая головной мозг. Говоря проще: человек становится слабоумным. Есть тому в истории знаменитые примеры: Фридрих Ницше, Иван Грозный, Ги де Мопассан… отвлекаться на них не станем.
Эрнест Миронович Качка сидел в своей палате, на голове у него была корона из фольги, на груди висела картонка: «Повелитель мира».
К Гуревичу он испытывал особую симпатию («Как и прочие сумасшедшие», – добавляла тут обычно Катя).
Когда по утрам Гуревич заходил на отделение (это произносилось именно так и точно с таким выражением, с каким актёры произносят «на театре») – когда он заходил поздороваться с больными, Эрнест Миронович сидел у входа на табурете и терпеливо его ожидал. И вручал Гуревичу письмо с видом, с каким Бонапарт, возможно, вручал письменные распоряжения своим генералам. Гуревич брал это письмо с лёгким поклоном («потому что ты – шут гороховый», и это снова Катя), удалялся в свой кабинет и там читал послание:
«Подателю сего Гуревичу Семёну Марковичу дарую все сокровища морского дна».
Податель сего аккуратно складывал письма в тонкую папочку и оставлял её в среднем ящике письменного стола. Не потому, что надеялся когда-то предъявить дарственную к оплате; просто комические эти каракули бывшего мощного мужика, умницы, острослова и гениального организатора гигантского производства, казались ему трагическим напоминанием о бренности всего сущего.
Так вот где таилась погибель моя, – сказал бы здесь папа, – мне смертию кость угрожала!
Как-то грустно ему было.
Болезнь Мироныча, третичный сифилис, прогрессировала. Дары его, увековеченные в ценных бумагах, становились всё скромнее, почерк – всё ужаснее: «Подателю сего Гуревичу Семёну Марковичу я дарую все стада быков в аргентинских пампасах. Повелитель мира…» – и росчерк. Уверенный росчерк главного инженера крупнейшего в стране предприятия…
Последний письменно удостоверенный дар, который Эрнест Миронович вручил Гуревичу перед тем как помереть, звучал так: «Подателю сего (неразборчиво) дарую две пачки чая и банку сайры». Подпись отсутствовала. Да и личность отсутствовала давно и безвозвратно.
Гуревич принёс домой папку с письмами Мироныча. Ночью поднялся (не спалось чего-то), ушёл на кухню и сидел там, курил, перебирал свидетельства всех даров морского дна, аргентинских пампасов, а также пачки чая, банки сайры…
Из мёртвой главы гробовая змея шипя между тем выползала…
– Мать твою, Гуревич! – привалившись плечом к косяку, в дверях стояла Катя в ночнушке и наброшенном поверх халатике. – Ты сам хочешь в психа превратиться!
Вот тогда она впервые вдруг произнесла: «Давай уедем!» – фразу, неожиданную для русской жены. Давай уедем… Куда? Где можно спрятаться от безумия этого мира? Гуревич лишь усмехнулся.
А сдался гораздо позже, после совсем другого случая…
Переосвидетельствование
Разумеется, он знал, что психиатрия в СССР – наука политическая. Разумеется, ему было известно, что существуют специальные психиатрические больницы закрытого типа. Разумеется, он отлично себе представлял, что за пациенты и примерно за какие провинности в эти заведения попадают… и, как правило, пропадают.
«Психиатрия – орудие государственного террора, – говорила мама ещё в его школьные годы, причём на коммунальной кухне и не слишком заморачиваясь, что там о её высказываниях думают соседи. – Это Железный Феликс подсудобил, это с него пошли все тюремно-психиатрические заведения: если ты противостоишь системе, значит, ты – преступный безумец».
«Знаешь что, – вполголоса возражал папа на её выпады, и не на кухне, а в комнате, – знаешь, что я скажу тебе, моя дорогая: политика политикой, но как ты назовёшь человека, допустим, на самокате, лихо прущего, допустим, на танк? Конечно, безумцем!».
Сам Гуревич не то чтоб не задумывался о таких вещах. Просто он подозревал, что подобное – что бы там ни писали на разных уровнях пропаганды в разных печатных изданиях, включая Скрижали Завета, – примерно в том же виде существовало всюду и всегда. К тому же, будучи психиатром, он вообще не слишком верил в существование абсолютно нормальных людей (и скажите мне, ради бога, что вы имеете в виду под термином «нормальность»? Вагнер, например, – великий композитор, призывавший к уничтожению целого народа, идеолог фашизма, вдохновитель Гитлера – он был нормален?).
Короче, как и многие его коллеги, Гуревич знал: покопайся как следует в корешках да вершках любого субъекта – в семейной его истории, в детстве, в любовном опыте, ну и прочем-таком-разном, – ты этому самому субъекту непременно пропишешь пусть лёгкое, но лечение.
Вопрос в другом: есть ли в истории болезни пациента какая-то политическая подоплёка, или это дело сшито на живульку, – но то уже вопрос совести врача и его собственного страха перед системой.
Однако многие психиатры, и Гуревич не был исключением, были убеждены, что все эти пассионарии, бесстрашно восстающие на систему, которая своротит любого, даже не заметив его, просто сдует лёгким чихом, – люди психически неуравновешенные, а часто просто больные люди; ибо чувство реальности и здоровый страх за жизнь свою и своих близких присущи как раз здоровому человеку.
Гуревич был человеком наблюдательным, умным, чувствующим состояние своих пациентов. Он лечил острые и хронические психозы разной этимологии, депрессии, неврозы, психопатии, реактивные состояния, органические поражения ЦНС, эпилепсию и все виды врождённого и приобретённого слабоумия… А ещё он и сам был человеком сложной внутренней жизни, мгновенных импульсов, легко воспламеняющегося воображения и не всегда объяснимых поступков; и потому был весьма далёк от социальных протестов, в чём бы те ни выражались: в обличительных речах на публике, в антисоветских высказываниях, самиздатских подпольных бестселлерах, в демонстрациях горстки отчаянных и, конечно же, психически неуравновешенных людей.
Всё это его как-то не увлекало. Безумству храбрых поём мы славу, но избавьте нас от их назойливого присутствия. Гуревич и так проводил слишком много времени в их компании и считал, что для его единственной жизни найдётся применение более… разумное, что ли, более вдохновляющее; наполненное трудом, хорошими книгами, семьёй и любовью.
* * *
Но как-то, ещё в ординатуре, ему пришлось присутствовать на одном переосвидетельствовании. (Вот же слово, ё-моё! Заставьте иностранца такое выговорить. Да что там иностранец, попробуйте сами покувыркаться, только чёткой скороговоркой и с первого раза, и не мухлевать!)
Клиника имени академика И. П. Павлова, где на кафедре психиатрии он проходил ординатуру, курировала одно спецзаведение в Ленинградской области. По закону, каждый год больным, обитателям тюремно-психиатрической больницы, должны были ставить диагноз заново, и доверяли это не областным эскулапам, а ленинградским врачам, профессуре, светилам отечественной психиатрии.
В некий апрельский, солнечный такой денёк привезли больного для переосвидетельствования. Завкафедрой профессор Нестеренко, помнится, выразил желание, чтобы на данном событии присутствовали и ординаторы последнего года; их было четверо, включая Гуревича.
Гуревич не рассчитывал на участие в этом спектакле, о распоряжении начальства узнал в последнюю минуту, буквально перед дежурством на скорой; мчал оттуда на всех парах, как безумный: попутку поймал, а она, как назло, по пути сломалась, так что последние два квартала Гуревич одолевал бегом и в парадные двери клиники ворвался вихрем, взмыл, задыхаясь, по лестнице, надеясь, что успел. Но не успел, и, когда влетел в конференц-зал, на ходу выхаркивая извинения, там уже сидели профессор, два доцента и все ординаторы, кроме него.
– Ну вот… Теперь, когда доктор Гуревич почтил нас своим присутствием, мы можем начинать.
Завкафедрой профессор Нестеренко – хлёсткий и жёлчный человек, а для ординаторов – просто бог Саваоф, уж не ниже рангом, – бывал подчас довольно остроумен; только остроумие его распространялось исключительно на подчинённых.
Санитары ввели и посадили на стул невысокого щуплого человека лет тридцати семи: жёсткий ёжик на голове, глубокие морщины вдоль рта, растянутого в застывшей усмешке.
– Здравствуйте, здравствуйте, – благожелательно произнёс профессор Нестеренко, просматривая сопроводительные бумаги больного. – Представьтесь нам, пожалуйста: кто вы, как вас зовут…
По сжатым губам пациента пробежало нечто вроде судороги. Казалось, он слова не выдавит. Но вдруг – будто переключили его в другой режим – стал говорить легко, причём языком грамотным и свободным.
Гуревич, который до этого рассматривал в окне набухшие почки на тополе, заинтересованно обернулся на звук этого голоса: речь была выразительная, звучная, оформленная. Так мог говорить актёр драматического театра, писатель или хороший учитель русского языка и литературы.
– Не имею понятия, что вас может заинтересовать в моей давно описанной биографии, которая, кстати, лежит перед вами, уж не знаю – в каких категориях запечатлённая…
Больной оказался бывшим аспирантом философского факультета Ленинградского университета.
– Так-так… Понятно, понятно, – столь же доброжелательно и ровно проговорил профессор, глядя в историю болезни перед собой. – И как в настоящий момент вы себя чувствуете?
– Ну как я могу себя чувствовать, когда за пять лет мне сделали – я подсчитал – две с половиной тысячи инъекций галоперидола – ужасных, разрушающих здоровье, сознание и просто личность человека, – спокойно произнёс больной, будто говорил о чём-то отвлечённом.
– Понимаю вас, понимаю вас… – пробормотал профессор. А Гуревич подумал: зачем он, как болванчик, дважды повторяет слова – его равнодушие так и прёт из этой шарманки! – А ваше отношение к реальности, которая вас окружает, изменилось ли оно? К нашим… э-э… людям, вашим соотечественникам, к событиям, что происходят в стране?
И вновь с каким-то обречённым и в то же время ироничным спокойствием больной произнёс:
– А как, по-вашему, я могу относиться к стране, которая заперла меня в сумасшедшем доме, отняла семью и обрекла на тупое небытие?
– Дорогой мой, но вы пытались перейти советско-финскую границу!