Маньяк Гуревич
Часть 22 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Однажды в какой-то грандиозный государственный праздник на её имя пришёл в больницу голубой конверт под грифом: КГБ СССР. То есть сначала конверт был направлен по домашнему адресу, но соседи по коммуналке просто принесли его на проходную больницы. Гуревич всю эту историю прочувствовал дрожью собственной шкуры, так как лично вскрыл конверт. Там было широкое, бордовое с золотом, поздравление.
«Почётного сотрудника Госбезопасности, заслуженного работника НКВД в чине подполковника Ольгу Ивановну Ланге…» – дальше Гуревич уже не читал, так как в глазах его запрыгали буквы, заполыхал бордовый с золотом ранжир, а мысли метались, будто его поставили к стенке и жизни осталось секунд двадцать.
Ну что: пойти узнавать у неё – каким образом правда её биографии обратилась в шизофренический бред? Она выдаст одну из своих мантр, вроде того что «пролетарская диктатура в СССР живёт, и рука её тверда». И всё же Гуревич попытался хоть что-то выяснить. Пытался вызвать Ольгу Ивановну на разговор о былом. Та была словоохотлива, сообщила ему, что без трудовой книжки он не получит продовольственные карточки:
– Я тебя, сука буржуазная, сейчас по жилочкам разберу! И полный запрет на буржуйскую торговлю! И всю буржуазию обложить чрезвычайным налогом, контрибуцией в десять миллиардов рублей. Остальных – в расход, стрелять мы пока не разучились…
Гуревич заглянул в кристальные синие глаза в складках пергаментной кожи и порадовался, что маузер остался в её далёком прошлом.
«Так она – что, здоровая?! – кричал он потом главврачу. – Вы здесь сорок лет держали здорового человека?!»
«Не мы, – поправил его главврач. – Не мы с тобой. Мы её получили в наследство. И не бегай, ради бога, не мельтеши, голова болит. Конечно, она больна… Она уже больна. То есть, – поправился он, – всегда была больна, конечно».
Вот и думай: когда, на каком витке грандиозной своей биографии Ольга Ивановна Ланге сверзилась в шизофрению?
И что теперь со всем этим делать, скажите вы на милость! Поздно разбираться: эта чекистская тварь, вдохновенная эта убийца, была одинока как перст, десятилетиями жила в больнице. Тут был её приют, родной её дом, собственная койка и какая-никакая еда. И если вдуматься: разве та реальность, в которой она, синеглазая валькирия в кожаной куртке с маузером на поясе, именем диктатуры пролетариата грабила и убивала людей – разве та реальность не являлась настоящим сумасшедшим домом?!
Сжимая зубы, он глядел, как удаляется по коридору, влекомая сквозняками, тщедушная фигурка.
Она любила миндальное печенье.
Гуревич продолжал ей его таскать.
Самовар в кавалерийских сапогах
Алкоголизм, конечно, был главнейшим поставщиком больничного населения. Вот уж поистине демократичный недуг: алкоголики всех стран… и далее по тексту. Вот уж область, где ни эллина, ни иудея, ни доцента, ни знатной мотальщицы…
Знатной мотальщицей была Анна Трофимовна Ложкина. И улыбочки здесь ни к чему. Была она дважды Героем Соцтруда – тут надо просто представить, предположить, вообразить, сколько всей (шерсти, что ли? или пряжи?) ей пришлось намотать на эту награду Родины! Поистине народная русская жилистость, народный способ забыться в работе.
А в свободное от работы время Анна Трофимовна утешалась и забывалась совсем иным и тоже народным способом. И для того, чтобы ей никто не мешал, она уединялась у себя дома, запиралась на все замки, ни на стук, ни на телефон не откликаясь. Так крепость готовят к осаде, запасаясь провиантом, питьём и горючим.
С горючим у неё было всё в полном ажуре. Стоял на столе начищенный до ослепления самовар, наполненный водкой из восьми бутылок. Анна Трофимовна подносила к кранику чашку с блюдцем Ленинградского фарфорового завода, открывала краник, наполняла чашку и, отставив мизинец – ни дать ни взять персонаж с картины Кустодиева «Купчиха за чаем»», – культурненько выпивала одну за другой… одну за другой. Трудовое такое упорство знатной мотальщицы.
А уж затем, по ходу ассамблеи – рассупониться, снять с себя лишнее при таком внутреннем жаре. А лишнее тут даже самое что ни на есть лёгкое бельишко…
…Пожарная команда сняла её, голую, с берёзы, что росла под окном её квартиры.
Привезли её в смену Гуревича, в мусситирующем делирии, всю в синяках, порезах да ссадинах, невнятно бормочущую, с некоординированным двигательным возбуждением. Прогноз тяжёлый, штука скверная. И Гуревич после дежурства даже домой не пошёл. Сутки провёл над Анной Трофимовной, выводя её из острого состояния.
Недели через три-четыре Анна Трофимовна – посвежевшая, умытая, в уютном голубом халатике, с бирюзовыми серёжками в ушах, – стеснительно вручила доктору Гуревичу конверт.
– Что это? – подозрительно спросил Гуревич, опасаясь, что протрезвевшая больная вздумала отблагодарить его деньгами.
– Это… рапорт, – ответила та. У неё были выразительные, гордого разлёта брови, на лице они представляли самую оживлённую деталь: взлетали, сходились в сумрачной мысли, подскакивали, когда она несмело улыбалась. – Рапорт, ну, это… объяснительная. Я ведь… я вам обязана сдать рапорт о происшествии?
«Лечащему врачу Гуревичу С. М. от знатной мотальщицы Героя Социалистического Труда Анны Трофимовны Ложкиной…»
Гуревич читал объяснительную, укрывшись в ординаторской. Сигарета дымилась в пальцах, он забывал затягиваться.
«Начиная с тринадцатого марта я сидела у себя дома и пила водку из самовара. Вдруг… не вдруг, а на другой или третий день, у самовара отросли ноги, обутые в кавалерийские сапоги! Самовар спрыгнул со стола и погнался за мной на этих ногах, рожая по пути утят и поросят. Это было очень, очень страшно! Он бегал за мной вокруг стола, гонял меня, как собака – лису, и всю комнату постепенно заполнял утятами и поросятами, которые путались у меня под ногами и не давали убежать. Чувствуя, что сейчас от страха разорвётся моё сердце, я вскочила на подоконник, рванула окно и покатилась вниз… и потом ничего не помню, кроме порезов и рваных ран на всём теле. И вот, не знаю: то ли они от сучков на берёзе, то ли всё ж таки догнал меня и порвал этот изувер в сапогах с его приспешниками, утятами и поросятами…»
Гуревич, который любил хороший юмор и сам был горазд при случае неслабо схохмить, читал эту «объяснительную» со стиснутым сердцем, со страдальчески сведёнными бровями.
Он всегда подобные письма читал с трагическим осознанием своей беспомощности; всегда – с несусветной гримасой на лице, так что, если Катя заставала его за этим занятием, она интересовалась: вызывать уже для самого Гуревича карету в дурдом или погодить.
Но Гуревич-то знал, что точно так, как сейчас он видит перед собой стол, холодильник и Катю в его собственном венгерском спорткостюме (опять она хапает его одёжку!) – так же явственно больной в мусситирующем делирии видит перед собой самовар на ногах, обутых в кавалерийские сапоги. Гуревич до боли явственно представлял (а заодно и чувствовал своей проклятой эмпатической шкурой!) тот леденящий ужас, при котором человек может сигануть в окно, только бы убежать от невыносимого кошмара. Ведь эти картины больной воспринимает не как театр, или сон, или там галлюцинацию. Бедная Анна Трофимовна: она видела, бедняга, просто видела своими глазами самовар, на бегу рожавший всю эту нечисть!
Ничего, ничего… всё наладится. Больная вышла из делирия, но у неё ещё – как говорят психиатры – нет критики на прошлое состояние. И потому она кивала, слушая мягкий голос Гуревича; бирюзовые серёжки подрагивали в круглых маленьких мочках её ушей, брови распахивались и, казалось, хотели успокоить и лицо, и душу. Руки же беспокойно разглаживали на коленях бархатистую ткань халатика. Гуревич вспомнил, как ещё позавчера она, безостановочно бормоча, пыталась поймать летающих в воздухе уточек и поросят, стряхивала их с себя и, тараща в ужасе голубые глаза, натягивала повыше одеяло: симптом карфологии.
«Ну да, я уже нормальная, я всё понимаю, сейчас я всё осознаю, – застенчиво твердила больная. – Но, доктор… то, что я видела, я же видела своими, этими вот глазами!»
Ему хотелось заорать: «Аня, блядь! Ещё хоть капля водки проклятой, и ты сдохнешь, просто сдохнешь, понимаешь ты это или нет?!!». Но он взял её руки в свои – тёплые докторские руки – и поглаживал, и успокаивал, и убеждал её, глядя в круглые голубые глаза потомственной алкоголички под высокими роскошными бровями…
Гуревич затянулся в последний разок, перечитал «рапорт». Ничего, ничего, все нормально, скоро у неё появится критика…
Правильно, что психиатрам дают прибавку к зарплате, думал он; правильно, что у них – два месяца отпуска. Психиатрия – профессия вредная, вроде рентгенологии.
«…обязуюсь впредь, – писала Анна Трофимовна, как, должно быть, писала она трудовые обязательства, за досрочное выполнения которых дважды заработала высокую награду, – впредь обязуюсь никогда больше не видеть самовара на ногах, обутых в кавалерийские сапоги, на бегу рожающего утят и поросят».
Надёжный сейф для драгоценностей Эсфири Бенционовны
Эсфирь Бенционовну Могилевскую Гуревич называл просто Фирой. Иногда Фирочкой – и не фамильярность это была, а чистое сострадание.
Она была красивой утончённой еврейской женщиной лет под сорок. Красива слегка утомлённой красотой актрисы раннего кинематографа: изысканная помесь Веры Холодной и Иды Рубинштейн. И дед, и отец её были известными питерскими ювелирами: богатая образованная семья, женщины все по музыкальной и балетной части. Ювелиры могли себе позволить таких вот женщин, будто предназначенных для демонстрации дорогих украшений; да они и сами были как дорогие украшения.
Эсфирь, наследница немалого богатства, единственная дочь и единственная внучка в закрытой и опасливой семье, в детстве и балетом занималась, и языки знала (три главных европейских), и консерваторию окончила – всё, как полагается. В состоянии ремиссии вела в филармонии цикл музыковедческих лекций на темы: классицизм, романтизм и модернизм в истории мировой музыки.
Гуревич представлял нитку жемчуга на этой лебединой шее, длинные изумрудные серьги в мочках изящно выточенных природой ушек, заколку с сапфиром в шляпке-таблетке, игриво сидящей на пышных каштановых волосах…
Но Фира являлась к нему с кастрюлей на голове, и Гуревич понимал, что у Фиры – обострение.
Когда наступало осенне-весеннее обострение, Эсфирь Бенционовну Могилевскую охватывала паника: из первых рук (и абсолютно достоверно!) она узнавала, что КГБ проводит операцию по обнаружению её тайников и изъятию всех её сокровищ. («Они хотят всё отнять, представьте себе, Семён Маркович!») Для этого на Луне поставлен мощный отражатель, кварцевый такой проектор, который направляет луч прямо ей в голову. Она начинает чувствовать действие этого луча, особое, ужасное внушение: принести и сдать этим убийцам-головорезам на Литейном всё, что за полтора века своими руками и талантом создали её предки. Всё отдать этому бандитскому государству – всё! И чтобы не слышать внушения, не поддаваться ему, она надевала на голову эмалированную зелёную кастрюлю – ибо только так можно было защитить свой мозг от ужасного нападения.
Месяца за два Гуревич приводил Фиру в порядок – конечно, относительный. Её природная живость, порывистость, обаяние и артистизм несколько пригасали, зато в движениях появлялась спокойная плавность. И она столько знала о музыке, о балете, о театре! Пока Фира у них лечилась, Гуревич заходил к ней на отделение и оставался поболтать. Это было… ну, как прослушать курс лекций в университете.
Она доверяла ему безгранично! Однажды даже рассказала, где у неё в квартире спрятан сейф – действительно хитроумно: тот был встроен в мощную стену старого петербургского дома в кухне, под мойкой, за мусорным ведром. Двое мужей Фиры (очень достойные люди, уверяла она) не вынесли вида зелёной кастрюли на голове жены и тихо покинули роскошную двухэтажную квартиру на Петровской набережной с дорогой мебелью, картинами и сейфом с драгоценностями за мусорным ведром, – ни на что не претендуя и оплакивая свою любовь. Действительно, достойные люди…
Обычно Эсфирь Бенционовна загодя уже чувствовала готовящиеся атаки лунного отражателя КГБ Ленинграда на свой драгоценный мозг и сама приходила к Гуревичу.
Но однажды её долбануло прямо в филармонии, в перерыве между двумя отделениями – её лекцией о шедеврах Римского-Корсакова и собственно концертом из некоторых произведений этого композитора.
Перепуганные и шокированные сотрудники филармонии вызвали скорую, и Фиру в одиннадцатом часу вечера привезли в больницу в чём была.
А была она в жемчужном бархатном платье, сшитом для сцены знаменитой ленинградской портнихой Полиной Фатеевой, в норковом палантине «махагон», в соответствующих итальянских туфельках на соответствующих каблуках и в том самом ювелирном гарнитуре: колье, серьги, браслет. Да-да, те самые изумруды и бриллианты, которые делали её строгую красоту совершенно неотразимой.
Фира требовала Гуревича. Фира требовала свою кастрюлю. Она требовала защиты от КГБ.
Гуревич вообще-то только почистил зубы и на цыпочках, чтобы не разбудить Катю и Мишку, двинулся к раскладному дивану, на котором они с Катей – как и его родители когда-то – ночью спали, а днём и вечерами переодевали сына, перекусывали перед теликом и вообще вели разнообразную семейную жизнь. Гуревич на цыпочках продвигался к разложенному дивану, выстраивая траекторию бесшумного и бесконтактного перелаза через Катю к стенке, где ему положено было вжаться в обои и лежать так до утра. Но изгиб Катиной спины под простынёй, плавно переходящий в крутое бедро, навёл Гуревича на мысль о неизбежном контакте… на сладкое такое предвкушение этого… вот сейчас… конта-а-а-акта…
И тут затрезвонил телефон.
Он матернулся и прыгнул в коридор к аппарату. Все предвкушения были смяты…
Звонил дежурный врач Володя Земельник, извинялся, конечно: «Старик, мне страшно неудобно, но тут Могилевскую привезли. Она в остром психотичном возбуждении, как-то жалобно тебя зовёт».
Да, перед Эсфирью Бенционовной, перед утончённой её красотой и широкой эрудицией робели все – от вахтёра и санитаров до медсестёр и врачей. А уж в том филармоническом прикиде, в каком её на сей раз доставили в больницу…
Катю, конечно, разбудил звонок телефона. Но поднялась она не от звонка, а от громыхания кастрюль на кухне.
– Господи, да что ж такое, Гуревич?! Ты спятил, что ли?!
Гуревич сидел на корточках перед раскрытыми дверцами кухонного шкафа. Небогатый набор кастрюль, которыми управлялась его жена на хозяйстве, был выстроен на полу. А одна кастрюля сидела у него на голове как турецкая феска.
– О, Катя, хорошо, что ты проснулась! – обрадовался он. – Иди-ка сюда, я примерю…
– Иные мужья примеряют жёнам диадемы, – сообщила ему Катя из-под слишком большой кастрюли, голос её был гулким.
– Давай примерим эту вот…