Маньяк Гуревич
Часть 24 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ну и что? Это вовсе не значит, что я ненормален. Не вижу логики в ваших построениях. Я хотел перейти советско-финскую границу, видимо, потому, что хотел бы жить по ту сторону этой самой границы. Меня поймали, посадили почему-то в дурдом, а точнее, в особо изуверскую тюрьму, где закалывают мертвящими пыточными препаратами. Попробуйте сохранить память и ум, когда вас распинают на «сульфозиновом кресте».
– Понятно-понятно… – вежливо перебил профессор Нестеренко. – Я вас понимаю. Я вас понимаю, – и кивнул санитарам: – Можете увести… э-э… больного.
Ни то, что пациент говорил, ни сама краткость так называемого переосвидетельствования не поразили Гуревича так, как поразило обречённое спокойствие философа. Тот не пытался цепляться ни за продолжение этого шутовского «собеседования», ни за якобы доброжелательный тон профессора. Не пытался никому понравиться, ни расположить к себе; не удивлялся небрежной мимолётности, оскорбительной неосновательности контакта. При первом же движении к нему санитаров легко поднялся и, не прощаясь, двинулся к выходу из конференц-зала. Спина его запомнилась: узкая жилистая спина Арлекина.
После чего началось обсуждение.
– Ну что ж, дадим слово молодняку, – с улыбкой проговорил профессор. – Кто хочет высказаться?
Когда потом на кухне Гуревич пересказывал Кате ту сцену, он трижды назвал себя идиотом, и Катя трижды молча целовала его в плечо. Он рассказал, как потом в коридоре Чувашин, парторг, гребаный стукач гэбэшный, слегка прижав его к стене, немного брезгливо сказал: «И чего ты добился, парень? Развыступался! Ты кто такой, собственно? Ты никто пока – салага, пшют. Вот твой отец – он умный, Гуревич, а сам ты, Гуревич, – мудак».
Катя его жалела, конечно. Но как прикажете называть человека, скажем, на самокате, лихо прущего, скажем, на танк?
– Разрешите? – Гуревич вскочил и слишком торопливо, возможно, слишком запальчиво начал:
– Как мы знаем из теории Блейлера, у больного шизофренией должны присутствовать три главных симптома: бредовое расстройство, галлюцинации и эмоциональное притупление. В данном случае я не вижу ни одного из этих симптомов. Я вижу человека живого, активного, с нормальной эмоциональной сферой, с неповреждённой логикой, с критическим взглядом на реальность и на свои действия, изложенные, кстати, прекрасным языком. И то, что он просто не желает жить в этой стране, вовсе не означает…
– Спасибо, доктор Гуревич, спасибо, – перебил профессор Нестеренко, иронически и как-то гадковато улыбаясь. – Ваше мнение мне чрезвычайно интересно.
После чего Гуревич сел и демонстративно смотрел в окно, хотя уже не видел ни набухших почек, ни набухшего синевой неба, ни набухших сметанных облаков…
Когда высказались все, слово взял сам профессор.
– Ну что ж мы здесь видим… – Он вздохнул, сокрушённо покачивая головой. – У человека под влиянием болезни развилось совершенно негативное отношение к реальности, и абсолютно ясно, что сейчас перед нами он умело разыграл якобы здравость ума, скрывая свои бредовые переживания. Налицо явная диссимуляция… Это подтверждают и его, с позволения сказать, стихи… вот тут… изъятые у него и приложенные к истории болезни. – Профессор отделил листок, нацепил очки, снова снял их, дыхнул на стёкла, протёр платком и надел:
– Это я для любителей прекрасного русского языка. Для вас, в частности, доктор Гуревич: «Собаки не высовывали носа Из будок. Лес гнилой, палеозойский Сжимал своё кольцо вокруг деревни Ещё теснее… Утром на дорогу Сползались полудикие фигуры И спорили: «Приедет? Не приедет?». Лениво перекидывались бранью, Копейкам счёт за пазухой вели. Таких убогих денег не встречал я! Как будто их пускали на растопку, Как будто их прикладывали к язвам, Как будто в ночь на праздник православный Их из могил ногтями вырывали!»[1] Ну и так далее, нет времени на обильные цитаты, тут много этого мрачного бреда, из которого логично проистекает наличие как раз тех самых признаков болезни, которые с ученическим рвением перечислил наш будущий профессор Гуревич.
Нестеренко снял очки и, убрав елейные интонации из голоса, жёстко сказал:
– У меня нет сомнений, что диагноз «шизофрения» в данном случае является единственно возможным.
Гуревич поднялся и вышел. Не демонстративно, просто – вышел. Может человеку приспичить в туалет – особенно после того бешеного утреннего пробега?
Он спустился по лестнице в вестибюль, толкнул дверь и встал на крыльце. Достал пачку сигарет и закурил. На ветке ближайшего тополя сидел голубь цвета сгущённого молока. Сгущённые облака над ним вроде как медлили, выжидая чего-то, а голубь был – как их упущенная капля.
Краем глаза Гуревич отметил, что санитары вывели на крыльцо того самого парня. Он спустился на две ступени, остановился неподалёку от Гуревича, поднял голову, улыбнулся куда-то вверх, в те же сгущённые облака. Зажмурился и с жадной силой вдохнул апрельской сини.
– Давай, Коля, – один из санитаров вполне дружелюбно похлопал его по плечу. – Нам ехать ещё…
– Закурить хотите? – вдруг подался к нему Гуревич, вынимая из кармана халата пачку сигарет.
Тот удивлённо обернулся, покачал головой:
– Не курю. Впрочем, спасибо.
Отвернулся и зашагал к машине в сопровождении санитаров.
– Как ваша фамилия? – крикнул Гуревич, сам не понимая – к чему ему это. Ни к чему. Идиотский бунт против сильных мира сего.
Больной помедлил перед открытой дверцей фургона и не слишком охотно произнёс:
– Шелягин… Николай Шелягин.
– Я доктор Гуревич. У вас отличные стихи, – зачем-то сказал доктор Гуревич, но тот уже вскочил на подножку, пригнулся и нырнул внутрь фургона.
Больного… да какого, к чёрту, больного! – талантливого поэта Николая Шелягина загнали в психоперевозку и повезли обратно, в ту же тюрьму…
…А у Гуревича (признать это стыдно, но из песни слов не выкинешь), у Гуревича случилось нечто вроде срыва. Он принялся вновь штудировать монографии о психических болезнях, написанные ведущими советскими психиатрами. Одна такая монография о вялотекущей шизофрении, на базе которой ставились диагнозы, начиналась так: «Поведение больного, страдающего вялотекущей шизофренией, внешне неотличимо от поведения здорового человека».
Что это значит, спрашивал он себя, и что же получается? Получается, на основании этого циркуляра никто не помешает специалистам легко запихнуть в тюремный медицинский застенок любого человека?
Почему бы и не Гуревича…
Катя, доведённая до истерики бесконечными ночными через неё перелезаниями (он выбирался покурить, бессонница замучила, мысли замучили и – не признавался себе, но понимал же, понимал прекрасно – замучил элементарный страх!), Катя в сердцах сказала: «Перечитай «Палату номер шесть». Помнишь, что там с доктором случилось?»
Ему стали сниться омерзительные сны. В сущности, это был один и тот же сон с небольшими вариациями: переосвидетельствование в каком-то гулком огромном зале, похожем на крытый стадион. Гуревич, в белом халате, озирается в поисках больного, бенефициара, так сказать, данного действа, и вдруг обнаруживает справа и слева от себя двух санитаров, настоящих гигантов, тех самых атлантов, которых они с папой всегда навещали в его детстве. Тот миг, когда он понимает, что главный персонаж процедуры, ради которого собрались на этом медицинском стадионе специалисты, это он сам, Семён Маркович Гуревич, – пронизывает его кошмаром такой убойной силы, что впору умереть прямо во сне.
«Представьтесь, пожалуйста, – доброжелательно произносит некто туманный. – Расскажите о себе».
И он принимается суетливо перечислять свои биографические данные, образование, членов семьи. А ещё старается выглядеть чертовски лояльным – и профессору, и доцентам, и даже своему брату-ординатору второго года. Он жалко и подобострастно улыбается, хотя изо всех сил старается не потерять лица. Но не может же он выплеснуть всю ненависть к этой кодле, он должен защитить семью: Катю и того, кто уже в ней растёт… что с ними будет без него?! И Гуревич улыбается, улыбается…
«Но ведь вы намерены перейти границу? – говорит некто доброжелательным голосом профессора Нестеренко. – Вам не нравится жить в своей стране? Тогда полечимся, милый…» А Гуревич, как идиот, да он и есть идиот проклятый, начинает запальчиво и торопливо перечислять три признака шизофрении, хотя понимает же, понимает, что его скрутят сейчас дюжие санитары и уволокут куда-то от Кати, от её большого живота, от её смешного фартучка (такого игривого, с тремя лилиями: две распустились на грудях, третья – там, где сидит некто брыкающийся, уже с характером).
И вот к нему подступают громадные служители безумия; он вырывается из их цепких каменных лап, лягается и рвёт их зубами, и вопит, вопит, вопит…
…Словом, забывшись перед рассветом на часик, Гуревич регулярно просыпался с жутким криком и в холодном поту. Катя выгнала его спать в гостиную на топчан – боялась, что во сне этот псих долбанёт её ногой в живот или покусает, вместо призрачного санитара.
* * *
Месяца три это тянулось, пока не догадался родиться Мишка – спаситель-громовержец. Родился Мишка, предъявив себя мятущемуся и мятежному Гуревичу с какой-то безоружной сыновьей властью: у него оказались руки, ноги, согбенная усталая спинка, когда его поднимали к потолку пузом на ладони; у него была смешная мордаха с разными выражениями и намерениями в каждую следующую секунду, даже когда он спал. Возле него хотелось просто сидеть и сидеть целый день, не поднимаясь, и молча смотреть, и хохотать, когда во сне он озадаченно поднимал брови, совсем как папа, член Пушкинского общества, и тогда для полного сходства оставалось водрузить ему на переносицу массивные папины очки. Когда его распеленывали, его крошечный огурчик распрямлялся и выстреливал победоносной дугой, так что потом пришлось переклеивать обои над диваном. Он яростно впивался в материнскую грудь, и Катя стонала, и откидывала голову, и губу закушивала с тем же, что и в любви, истомным выражением; и у Гуревича на глазах выступали идиотские слезы, когда он смотрел на этих двоих, спаянных неразрывной древней властью друг над другом; древней как мир святой глубинной тягой. А в Катю, в эту новую для него женщину, их отныне общую с Мишкой Мать, вообще влюбился безоглядно и безвозвратно…
Хотя времени пялиться на что-то особо не было: он вышел из ординатуры, поступил на работу в городскую психиатрическую – папину! – лечебницу номер шесть, да и дежурства на скорой тоже не бросил: ребёнок требовал чёртову уйму разных вещей, приспособлений, баночек и тюбиков, оплат и проплат, и, как верно понимал Гуревич, всё это было лишь прелюдией к выращиванию этого дорогостоящего фрукта.
Спустя полгода то мерзкое переосвидетельствование стало не то чтобы забываться, но просто отошло, отплыло вместе с холодными страшными сновидениями, затушевалось под напором новой жизни.
Борщи лиловые
Как-то на старый Новый год позвонил – чёрт из табакерки! – старинный сожитель, приятель-вражина Юрка, Курицын Сын. Гуревич удивился: они не то чтобы дружили, хотя изредка, ещё со школы перезванивались. Всё же обще-жилое детство с его играми и драками насмерть оставляет по себе тлеющую нутряную привязанность. Юрка стал бугаём, очень толковым и хватким мужиком-хозяином. Он, конечно, окончил, как было принято, нечто инженерно-техническое, но после института ушёл в какое-то полугосударственное, полукооперативное (в детали он не вдавался и многое умалчивал) охранное агентство и там, судя по всему, преуспел. Но главное, оказался Юрка гением жилищного предпринимательства: тонким чутьём учуял зарождение эры Приватизации Недвижимости.
Об этом, собственно, и разговор зашёл – старый Новый год был поводом к горделивому показу нового-старого дома. «Уж тебе-то, хрыч, будет интересно глянуть: что там на месте нашего ржавого унитаза стоит! Помнишь, у нас вместо разбитой груши висела на цепке двухсотграммовая гирька, спёртая моей мамашей из «Продтоваров»?»
Юрка, оказывается, выкупил целиком их родную коммуналку на Петроградке, – тем более что Полина Витальевна, святая старушенция их детства, разнимательница драк, кудесница пирогов, убийца цыплят, лет десять как отошла к ею убиенным (цып-цып-цып!). А тех, кто вселился в комнаты вместо неё и Гуревичей, вкупе с собственными родителями, Юрка всячески ублажил и удалил с доплатой и увеличением площади. Бандитом он не был.
«Так что давай, Сенька-психованный, подваливай с супругой, тем боле у меня к тебе некоторое дельце».
«А что, и пойдём», – сказала на это Катя, уже одуревшая от своей материнской доли: торчать взаперти с младенцем на двадцати шести метрах. Она оживилась, воскресла, подровняла в соседней парикмахерской стрижку паж, расставила на груди нарядное платьице. А Мишку они подкинули родителям: мама отлично с ним управлялась, называя «прохвостом и законченным подлецом», при этом балуя, как считала Катя, ужасно.
И Гуревич – не пацан уже, а взрослый человек, супруг очаровательной жены и отец отменного басовитого младенца – впервые за много лет переступил порог своей малой родины.
Ничего не ощутил.
Возможно, потому, что, когда они явились, всюду с рюмками-бокалами бродили и дивились на представленный объект совершенно незнакомые мужики и девушки.
Всё было чужое, решительно и стильно перекроенное, иностранно оснащённое… – и где только он всё это добыл в наше убогое время? Лишь вечно-могучий стол по-прежнему стоял в центре комнаты на резных своих слоновьих ногах. Значит, даже Юрка с места его сдвинуть не смог, чтобы наконец выкинуть старьё?
«Ты что, балда, – возразил Юрка, – это ж Франция, начало XIX века. Дуб, тонкая столярная работа, а резьба какая! – проверял у экспертов».
Юрка порушил и переставил все стены; он говорил «перекидал» – и Гуревич представил старинного циркового атлета в трусах на подтяжках, перекидывающего гири с плеча на плечо – ага, чуть не все стены перекидал.
В зале – в их замечательной комнате с двумя высокими окнами – Юрка соорудил те самые антресоли, которые давно сюда просились: тоже дубовые, резные, в пандан к столу, ишь ты! Всё явно под управлением дизайнера, и не худшего.
В комнате Полины Витальевны устроил роскошную кухню с витражом, а из кухни – столь же просторную ванную с биде, душевой кабиной и прочей модной начинкой, так что Гуревич в этом храме зеркал и керамики поначалу стеснялся ширинку расстегнуть: со всех сторон за этим нехитрым процессом наблюдала дюжина отстранённых во всех ракурсах гуревичей.
Слава богам, Юрка оставил нетронутой их печь-царицу! Зря Сеня беспокоился: Юрка и тут подстраховал себя мнением специалистов, а печь – та вообще оказалась какой-то особо ценной умницей, и слава богу, и на здоровье. Даже корону не перекрасили, а медная её заслонка так жарко горела, будто радовалась. И было чему: окружала её соответствующая красота и нега – это вам не скромный быт Гуревичей с раскладным диваном и креслом-кроватью.
Гуревич Юрку уже не слушал: одним глазом поглядывал за слишком ярыми ухаживаниями за Катей какого-то накачанного хмыря.
Хмыри здесь все были с Юркиной работы, и почему-то все – каскадёры, вернее, бывшие каскадёры с «Ленфильма». «Все израненные, – заметил Юрка вполголоса, – все обожжённые-переломанные. Как думаешь – чем достаются все эти трюки на экране? Ты что, старик, эти бедолаги – все сплошь инвалиды! Ну я их и пригрел в своей фирме. Кто учреждения охраняет, кто в будочке у ворот по разным имениям да теремкам сидит, кто санитарствует в особо опасных отделениях, а кто и шишек развозит, – они ж, знаешь, тачку могут поставить на два колеса, и любой самосвал обвяжут, как старушка крючком, и в любой пункт назначения прибудут вовремя, хоть и по воздуху».
Эти весёлые отчаянные парни, выпив по первой-второй, пустились в воспоминания о каких-то своих смертельных случаях на съёмках: перед Катей выеживаются, думал Гуревич, маньяк ревнивый. При каждом циркаче вообще-то было своё женсопровождение, но их всех Гуревич в упор не видел. Зато лица у могучих инвалидов были и вправду рельефные – рубец на рубце и шрам на шраме, будто скульптор набросал глину, а сгладить шпателем забыл. Это Гуревича слегка успокоило: в те первые годы брака ему казалось, что при виде его жены любая мужская особь становится на дыбы и издаёт жеребцовое ржание. Гуревич, драчун со стажем, ежеминутно готов был к бою, и Катя знала это, уже видела раза три идиотские сражения, и потому тоже приглядывала за ним, упреждала. Любой выход в свет в ту первую сложную декаду их брака был чреват разборками – либо на местности, «с объектами», либо уже дома друг с другом.
Описание трюков, трагедий, ранений и смертей витали над праздничным столом, как заздравные тосты, и Гуревич, тоже прилично принявший, не выдержал этого мартиролога и заявил, что сам покажет сейчас смертельный трюк. И на глазах изумлённой своей жены он залез под скатерть и вынырнул оттуда с тремя окаменелыми, как кораллы, конфетами «золотой ключик» и с двумя оловянными солдатиками. Это был его детский НЗ, спрятанный в лабиринтах столового брюха и забытый при переезде.
– Понятно-понятно… – вежливо перебил профессор Нестеренко. – Я вас понимаю. Я вас понимаю, – и кивнул санитарам: – Можете увести… э-э… больного.
Ни то, что пациент говорил, ни сама краткость так называемого переосвидетельствования не поразили Гуревича так, как поразило обречённое спокойствие философа. Тот не пытался цепляться ни за продолжение этого шутовского «собеседования», ни за якобы доброжелательный тон профессора. Не пытался никому понравиться, ни расположить к себе; не удивлялся небрежной мимолётности, оскорбительной неосновательности контакта. При первом же движении к нему санитаров легко поднялся и, не прощаясь, двинулся к выходу из конференц-зала. Спина его запомнилась: узкая жилистая спина Арлекина.
После чего началось обсуждение.
– Ну что ж, дадим слово молодняку, – с улыбкой проговорил профессор. – Кто хочет высказаться?
Когда потом на кухне Гуревич пересказывал Кате ту сцену, он трижды назвал себя идиотом, и Катя трижды молча целовала его в плечо. Он рассказал, как потом в коридоре Чувашин, парторг, гребаный стукач гэбэшный, слегка прижав его к стене, немного брезгливо сказал: «И чего ты добился, парень? Развыступался! Ты кто такой, собственно? Ты никто пока – салага, пшют. Вот твой отец – он умный, Гуревич, а сам ты, Гуревич, – мудак».
Катя его жалела, конечно. Но как прикажете называть человека, скажем, на самокате, лихо прущего, скажем, на танк?
– Разрешите? – Гуревич вскочил и слишком торопливо, возможно, слишком запальчиво начал:
– Как мы знаем из теории Блейлера, у больного шизофренией должны присутствовать три главных симптома: бредовое расстройство, галлюцинации и эмоциональное притупление. В данном случае я не вижу ни одного из этих симптомов. Я вижу человека живого, активного, с нормальной эмоциональной сферой, с неповреждённой логикой, с критическим взглядом на реальность и на свои действия, изложенные, кстати, прекрасным языком. И то, что он просто не желает жить в этой стране, вовсе не означает…
– Спасибо, доктор Гуревич, спасибо, – перебил профессор Нестеренко, иронически и как-то гадковато улыбаясь. – Ваше мнение мне чрезвычайно интересно.
После чего Гуревич сел и демонстративно смотрел в окно, хотя уже не видел ни набухших почек, ни набухшего синевой неба, ни набухших сметанных облаков…
Когда высказались все, слово взял сам профессор.
– Ну что ж мы здесь видим… – Он вздохнул, сокрушённо покачивая головой. – У человека под влиянием болезни развилось совершенно негативное отношение к реальности, и абсолютно ясно, что сейчас перед нами он умело разыграл якобы здравость ума, скрывая свои бредовые переживания. Налицо явная диссимуляция… Это подтверждают и его, с позволения сказать, стихи… вот тут… изъятые у него и приложенные к истории болезни. – Профессор отделил листок, нацепил очки, снова снял их, дыхнул на стёкла, протёр платком и надел:
– Это я для любителей прекрасного русского языка. Для вас, в частности, доктор Гуревич: «Собаки не высовывали носа Из будок. Лес гнилой, палеозойский Сжимал своё кольцо вокруг деревни Ещё теснее… Утром на дорогу Сползались полудикие фигуры И спорили: «Приедет? Не приедет?». Лениво перекидывались бранью, Копейкам счёт за пазухой вели. Таких убогих денег не встречал я! Как будто их пускали на растопку, Как будто их прикладывали к язвам, Как будто в ночь на праздник православный Их из могил ногтями вырывали!»[1] Ну и так далее, нет времени на обильные цитаты, тут много этого мрачного бреда, из которого логично проистекает наличие как раз тех самых признаков болезни, которые с ученическим рвением перечислил наш будущий профессор Гуревич.
Нестеренко снял очки и, убрав елейные интонации из голоса, жёстко сказал:
– У меня нет сомнений, что диагноз «шизофрения» в данном случае является единственно возможным.
Гуревич поднялся и вышел. Не демонстративно, просто – вышел. Может человеку приспичить в туалет – особенно после того бешеного утреннего пробега?
Он спустился по лестнице в вестибюль, толкнул дверь и встал на крыльце. Достал пачку сигарет и закурил. На ветке ближайшего тополя сидел голубь цвета сгущённого молока. Сгущённые облака над ним вроде как медлили, выжидая чего-то, а голубь был – как их упущенная капля.
Краем глаза Гуревич отметил, что санитары вывели на крыльцо того самого парня. Он спустился на две ступени, остановился неподалёку от Гуревича, поднял голову, улыбнулся куда-то вверх, в те же сгущённые облака. Зажмурился и с жадной силой вдохнул апрельской сини.
– Давай, Коля, – один из санитаров вполне дружелюбно похлопал его по плечу. – Нам ехать ещё…
– Закурить хотите? – вдруг подался к нему Гуревич, вынимая из кармана халата пачку сигарет.
Тот удивлённо обернулся, покачал головой:
– Не курю. Впрочем, спасибо.
Отвернулся и зашагал к машине в сопровождении санитаров.
– Как ваша фамилия? – крикнул Гуревич, сам не понимая – к чему ему это. Ни к чему. Идиотский бунт против сильных мира сего.
Больной помедлил перед открытой дверцей фургона и не слишком охотно произнёс:
– Шелягин… Николай Шелягин.
– Я доктор Гуревич. У вас отличные стихи, – зачем-то сказал доктор Гуревич, но тот уже вскочил на подножку, пригнулся и нырнул внутрь фургона.
Больного… да какого, к чёрту, больного! – талантливого поэта Николая Шелягина загнали в психоперевозку и повезли обратно, в ту же тюрьму…
…А у Гуревича (признать это стыдно, но из песни слов не выкинешь), у Гуревича случилось нечто вроде срыва. Он принялся вновь штудировать монографии о психических болезнях, написанные ведущими советскими психиатрами. Одна такая монография о вялотекущей шизофрении, на базе которой ставились диагнозы, начиналась так: «Поведение больного, страдающего вялотекущей шизофренией, внешне неотличимо от поведения здорового человека».
Что это значит, спрашивал он себя, и что же получается? Получается, на основании этого циркуляра никто не помешает специалистам легко запихнуть в тюремный медицинский застенок любого человека?
Почему бы и не Гуревича…
Катя, доведённая до истерики бесконечными ночными через неё перелезаниями (он выбирался покурить, бессонница замучила, мысли замучили и – не признавался себе, но понимал же, понимал прекрасно – замучил элементарный страх!), Катя в сердцах сказала: «Перечитай «Палату номер шесть». Помнишь, что там с доктором случилось?»
Ему стали сниться омерзительные сны. В сущности, это был один и тот же сон с небольшими вариациями: переосвидетельствование в каком-то гулком огромном зале, похожем на крытый стадион. Гуревич, в белом халате, озирается в поисках больного, бенефициара, так сказать, данного действа, и вдруг обнаруживает справа и слева от себя двух санитаров, настоящих гигантов, тех самых атлантов, которых они с папой всегда навещали в его детстве. Тот миг, когда он понимает, что главный персонаж процедуры, ради которого собрались на этом медицинском стадионе специалисты, это он сам, Семён Маркович Гуревич, – пронизывает его кошмаром такой убойной силы, что впору умереть прямо во сне.
«Представьтесь, пожалуйста, – доброжелательно произносит некто туманный. – Расскажите о себе».
И он принимается суетливо перечислять свои биографические данные, образование, членов семьи. А ещё старается выглядеть чертовски лояльным – и профессору, и доцентам, и даже своему брату-ординатору второго года. Он жалко и подобострастно улыбается, хотя изо всех сил старается не потерять лица. Но не может же он выплеснуть всю ненависть к этой кодле, он должен защитить семью: Катю и того, кто уже в ней растёт… что с ними будет без него?! И Гуревич улыбается, улыбается…
«Но ведь вы намерены перейти границу? – говорит некто доброжелательным голосом профессора Нестеренко. – Вам не нравится жить в своей стране? Тогда полечимся, милый…» А Гуревич, как идиот, да он и есть идиот проклятый, начинает запальчиво и торопливо перечислять три признака шизофрении, хотя понимает же, понимает, что его скрутят сейчас дюжие санитары и уволокут куда-то от Кати, от её большого живота, от её смешного фартучка (такого игривого, с тремя лилиями: две распустились на грудях, третья – там, где сидит некто брыкающийся, уже с характером).
И вот к нему подступают громадные служители безумия; он вырывается из их цепких каменных лап, лягается и рвёт их зубами, и вопит, вопит, вопит…
…Словом, забывшись перед рассветом на часик, Гуревич регулярно просыпался с жутким криком и в холодном поту. Катя выгнала его спать в гостиную на топчан – боялась, что во сне этот псих долбанёт её ногой в живот или покусает, вместо призрачного санитара.
* * *
Месяца три это тянулось, пока не догадался родиться Мишка – спаситель-громовержец. Родился Мишка, предъявив себя мятущемуся и мятежному Гуревичу с какой-то безоружной сыновьей властью: у него оказались руки, ноги, согбенная усталая спинка, когда его поднимали к потолку пузом на ладони; у него была смешная мордаха с разными выражениями и намерениями в каждую следующую секунду, даже когда он спал. Возле него хотелось просто сидеть и сидеть целый день, не поднимаясь, и молча смотреть, и хохотать, когда во сне он озадаченно поднимал брови, совсем как папа, член Пушкинского общества, и тогда для полного сходства оставалось водрузить ему на переносицу массивные папины очки. Когда его распеленывали, его крошечный огурчик распрямлялся и выстреливал победоносной дугой, так что потом пришлось переклеивать обои над диваном. Он яростно впивался в материнскую грудь, и Катя стонала, и откидывала голову, и губу закушивала с тем же, что и в любви, истомным выражением; и у Гуревича на глазах выступали идиотские слезы, когда он смотрел на этих двоих, спаянных неразрывной древней властью друг над другом; древней как мир святой глубинной тягой. А в Катю, в эту новую для него женщину, их отныне общую с Мишкой Мать, вообще влюбился безоглядно и безвозвратно…
Хотя времени пялиться на что-то особо не было: он вышел из ординатуры, поступил на работу в городскую психиатрическую – папину! – лечебницу номер шесть, да и дежурства на скорой тоже не бросил: ребёнок требовал чёртову уйму разных вещей, приспособлений, баночек и тюбиков, оплат и проплат, и, как верно понимал Гуревич, всё это было лишь прелюдией к выращиванию этого дорогостоящего фрукта.
Спустя полгода то мерзкое переосвидетельствование стало не то чтобы забываться, но просто отошло, отплыло вместе с холодными страшными сновидениями, затушевалось под напором новой жизни.
Борщи лиловые
Как-то на старый Новый год позвонил – чёрт из табакерки! – старинный сожитель, приятель-вражина Юрка, Курицын Сын. Гуревич удивился: они не то чтобы дружили, хотя изредка, ещё со школы перезванивались. Всё же обще-жилое детство с его играми и драками насмерть оставляет по себе тлеющую нутряную привязанность. Юрка стал бугаём, очень толковым и хватким мужиком-хозяином. Он, конечно, окончил, как было принято, нечто инженерно-техническое, но после института ушёл в какое-то полугосударственное, полукооперативное (в детали он не вдавался и многое умалчивал) охранное агентство и там, судя по всему, преуспел. Но главное, оказался Юрка гением жилищного предпринимательства: тонким чутьём учуял зарождение эры Приватизации Недвижимости.
Об этом, собственно, и разговор зашёл – старый Новый год был поводом к горделивому показу нового-старого дома. «Уж тебе-то, хрыч, будет интересно глянуть: что там на месте нашего ржавого унитаза стоит! Помнишь, у нас вместо разбитой груши висела на цепке двухсотграммовая гирька, спёртая моей мамашей из «Продтоваров»?»
Юрка, оказывается, выкупил целиком их родную коммуналку на Петроградке, – тем более что Полина Витальевна, святая старушенция их детства, разнимательница драк, кудесница пирогов, убийца цыплят, лет десять как отошла к ею убиенным (цып-цып-цып!). А тех, кто вселился в комнаты вместо неё и Гуревичей, вкупе с собственными родителями, Юрка всячески ублажил и удалил с доплатой и увеличением площади. Бандитом он не был.
«Так что давай, Сенька-психованный, подваливай с супругой, тем боле у меня к тебе некоторое дельце».
«А что, и пойдём», – сказала на это Катя, уже одуревшая от своей материнской доли: торчать взаперти с младенцем на двадцати шести метрах. Она оживилась, воскресла, подровняла в соседней парикмахерской стрижку паж, расставила на груди нарядное платьице. А Мишку они подкинули родителям: мама отлично с ним управлялась, называя «прохвостом и законченным подлецом», при этом балуя, как считала Катя, ужасно.
И Гуревич – не пацан уже, а взрослый человек, супруг очаровательной жены и отец отменного басовитого младенца – впервые за много лет переступил порог своей малой родины.
Ничего не ощутил.
Возможно, потому, что, когда они явились, всюду с рюмками-бокалами бродили и дивились на представленный объект совершенно незнакомые мужики и девушки.
Всё было чужое, решительно и стильно перекроенное, иностранно оснащённое… – и где только он всё это добыл в наше убогое время? Лишь вечно-могучий стол по-прежнему стоял в центре комнаты на резных своих слоновьих ногах. Значит, даже Юрка с места его сдвинуть не смог, чтобы наконец выкинуть старьё?
«Ты что, балда, – возразил Юрка, – это ж Франция, начало XIX века. Дуб, тонкая столярная работа, а резьба какая! – проверял у экспертов».
Юрка порушил и переставил все стены; он говорил «перекидал» – и Гуревич представил старинного циркового атлета в трусах на подтяжках, перекидывающего гири с плеча на плечо – ага, чуть не все стены перекидал.
В зале – в их замечательной комнате с двумя высокими окнами – Юрка соорудил те самые антресоли, которые давно сюда просились: тоже дубовые, резные, в пандан к столу, ишь ты! Всё явно под управлением дизайнера, и не худшего.
В комнате Полины Витальевны устроил роскошную кухню с витражом, а из кухни – столь же просторную ванную с биде, душевой кабиной и прочей модной начинкой, так что Гуревич в этом храме зеркал и керамики поначалу стеснялся ширинку расстегнуть: со всех сторон за этим нехитрым процессом наблюдала дюжина отстранённых во всех ракурсах гуревичей.
Слава богам, Юрка оставил нетронутой их печь-царицу! Зря Сеня беспокоился: Юрка и тут подстраховал себя мнением специалистов, а печь – та вообще оказалась какой-то особо ценной умницей, и слава богу, и на здоровье. Даже корону не перекрасили, а медная её заслонка так жарко горела, будто радовалась. И было чему: окружала её соответствующая красота и нега – это вам не скромный быт Гуревичей с раскладным диваном и креслом-кроватью.
Гуревич Юрку уже не слушал: одним глазом поглядывал за слишком ярыми ухаживаниями за Катей какого-то накачанного хмыря.
Хмыри здесь все были с Юркиной работы, и почему-то все – каскадёры, вернее, бывшие каскадёры с «Ленфильма». «Все израненные, – заметил Юрка вполголоса, – все обожжённые-переломанные. Как думаешь – чем достаются все эти трюки на экране? Ты что, старик, эти бедолаги – все сплошь инвалиды! Ну я их и пригрел в своей фирме. Кто учреждения охраняет, кто в будочке у ворот по разным имениям да теремкам сидит, кто санитарствует в особо опасных отделениях, а кто и шишек развозит, – они ж, знаешь, тачку могут поставить на два колеса, и любой самосвал обвяжут, как старушка крючком, и в любой пункт назначения прибудут вовремя, хоть и по воздуху».
Эти весёлые отчаянные парни, выпив по первой-второй, пустились в воспоминания о каких-то своих смертельных случаях на съёмках: перед Катей выеживаются, думал Гуревич, маньяк ревнивый. При каждом циркаче вообще-то было своё женсопровождение, но их всех Гуревич в упор не видел. Зато лица у могучих инвалидов были и вправду рельефные – рубец на рубце и шрам на шраме, будто скульптор набросал глину, а сгладить шпателем забыл. Это Гуревича слегка успокоило: в те первые годы брака ему казалось, что при виде его жены любая мужская особь становится на дыбы и издаёт жеребцовое ржание. Гуревич, драчун со стажем, ежеминутно готов был к бою, и Катя знала это, уже видела раза три идиотские сражения, и потому тоже приглядывала за ним, упреждала. Любой выход в свет в ту первую сложную декаду их брака был чреват разборками – либо на местности, «с объектами», либо уже дома друг с другом.
Описание трюков, трагедий, ранений и смертей витали над праздничным столом, как заздравные тосты, и Гуревич, тоже прилично принявший, не выдержал этого мартиролога и заявил, что сам покажет сейчас смертельный трюк. И на глазах изумлённой своей жены он залез под скатерть и вынырнул оттуда с тремя окаменелыми, как кораллы, конфетами «золотой ключик» и с двумя оловянными солдатиками. Это был его детский НЗ, спрятанный в лабиринтах столового брюха и забытый при переезде.