Лето
Часть 26 из 57 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
(и никому)
о том, что Сириль теперь точно знает, как его брать и держать, пока он не кончит, и теперь он делает это для Дэниэла, а Дэниэл для него почти каждый день. Теперь он может мысленно ее представить. Если б она увидела, то поняла бы. Она бы не одобрила. Он знает, что она бы долго смеялась, выворачиваясь от смеха наизнанку, над слухом о том, что лагерное начальство теперь приправляет кашу бромидом, чтобы подавлять их влечения, главным итогом чего явилось то, что большинство перестало есть кашу, а побочным итогом – то, что у Курта теперь еще больше материала
«…здесь кажется, Ханнс, что ты очень далеко, и все мы в постоянном ожидании…»
все это зачеркнуть
«…хоть здесь и кажется, Ханнс, что ты очень далеко, я нахожусь среди таких художников и умников, что уверен, ты бы одобрила, и сказала: «Да ты везунчик, Дани», в самом деле, я бы даже сказал, если бы ты сама очутилась здесь, то попала бы в свою стихию. Если бы этой стихией не была тюрьма…»
вымарать последнее предложение
вспомнить, как она написала ему, после того как умерла их мать, о том, что люди, остающиеся на земле после того, как кто-нибудь умрет, вероятно, становятся обитателями Острова Скорби и обязательно должны носить с собой надувной спасательный жилет, чтобы можно было уплыть, если погода испортится и нельзя будет добраться до лодки.
Она такая умная. Она всегда говорила, всегда умела выразить невыразимое. Он лишь жалкий суррогат, особенно как автор писем.
Но он продолжит, чего бояться-то, он зачеркивает
«…теперь мы гораздо меньше боимся нападения, чем раньше…»
как только он это напишет
он не упомянет о том, как екает в животе, о ярмарочных качелях надежды/отчаяния, ничего не скажет о скуке, сестра лишь посмеялась бы над ним, он даже не напишет красивую строчку, которую сам придумал и так ею гордился
«…здесь за проволокой мы прошли через яркую распахнутую дверь лета…»
хоть это и кажется ему красивой последовательностью слов. Он не упомянет, как легко они с отцом могли очутиться на корабле, плывущем в Канаду или Австралию, просто случайно оказавшись в той или иной комнате, когда проводился отбор, и не напишет о судне, которое было торпедировано, или о том, каким огненно-красным было небо над Ливерпулем, даже на таком большом расстоянии[37]. Не расскажет о том, что время больше нельзя признать временем, что порой он не может заставить себя есть, а порой замечает, что ходит так же, как ходил дядя Эрнст, когда был пьян.
Эрнст. Уже умер или еще жив?
«Мы никому не называем твоего имени и не говорим, где ты предположительно можешь находиться. Повсюду есть уши, и они не всегда слушают китсовский мелодический сюжет…»
этого абзаца он в своем письме не напишет
вместо этого
«Я читаю за тебя – вдруг ты сейчас слишком занята или у тебя другие заботы и не удается почитать самой, знаю, это совершенно невероятно, но такие уж дела, и похоже, когда я читаю, нам легче общаться, а комендант нашего лагеря – такой славный парень, что разрешил завезти в лагерь кое-какие книги, так что несколько старых томов переходят из рук в руки, и они все больше разваливаются, чем больше людей их все больше читает…»
придется это подправить, а то многовато «больше»
«…но недавно я прочитал «Дэвида Копперфильда» Чарльза Диккенса в довольно хорошем издании. Я бы привел тебе свои любимые цитаты оттуда, но сейчас книга у какого-то другого парня и он небось получает от нее удовольствие. Должен сказать, когда мать поднимает грудного брата высоко в воздух, чтобы показать его Дэвиду, которого отвозят в школу, в этом месте рассказа я вспомнил тебя. С годами я стал сентиментальным, но тут ничего не попишешь. Еще я прочитал Кафку. Рассказ о брате и сестре, которые проходят мимо ворот усадьбы и, возможно, стучат в ворота, а возможно, и не стучат вовсе. Он правдивее, этот крохотный рассказик, чем многое из того, что я прочитал, глубоко копает…»[38]
Диккенса оставить, а про Кафку все вычеркнуть, заменить на
«…а еще рождественский рассказик Диккенса, где человек просит духа отнять у него память, чтобы он перестал грустить о тех болезненных событиях, которые помнит. В общем, дух отнимает и стирает все воспоминания, причиняющие человеку боль. Но сама боль не проходит, хотя знание о том, почему ВСЕ РАВНО больно, улетучивается. Тогда человек становится озлобленным и раздраженным, он в недоумении, почему чувствует боль. А потом эти озлобленность, раздражение и потеря воспоминаний о тягостных событиях, подобно заразе, поражают всех, с кем человек контактирует, и вскоре уже все жители города рассерженные и озлобленные, хоть и без понятия почему[39].
Сейчас я еще читаю бóльшую часть тома «Тесс из рода д'Эрбервиллей» Томаса Харди (жду, пока кто-то дочитает оторвавшийся кусок и передаст мне). «В благоухающее тмином майское утро, когда птицы высиживают птенцов…»[40]
Нам повезло, что здесь выступают и читают лекции много очень талантливых и образованных людей, как раз намедни был разговор про Гете, здесь есть специалист по Платону и эксперт по Рильке, ну и конечно, я вспомнил тебя, когда он говорил о «Чаше роз»:
но теперь ты умеешь уже забывать об этих вещах,
ведь чаша роз стоит здесь пред тобой,
и о ней невозможно забыть, она
исполнена жизни, розы склонились вперед,
держатся, не сдаются, стоят на своем,
чтобы мы тоже могли идти, сколько сможем, как розы[41]
Как тебе мой перевод? Это по памяти, так что, возможно, он не совсем правильный. Здесь все выступающие говорят по памяти. Вот это мастерство. Намедни я вообще-то вспоминал тебя, когда у нас была дискуссия на тему «Должен ли художник отображать свою эпоху?» Поверь мне, Ханнс, чуть до рукоприкладства не дошло. Ты бы мною гордилась, ведь я не смолчал и сказал: «А как насчет художницы, отображающей свою эпоху», и, когда я это сказал, меня чуть со смехом не выгнали из комнаты, но это хотя бы остановило рукоприкладство, и все согласились друг с другом, и у них снова появилось что-то общее. Но еще я много думаю о твоих картинах. Здесь есть художники. Они хорошие, но в голове у меня твои картины. Та с цветами, мне еще показалось, если присмотреться, можно различить в лепестках лица, и, выходит, что теперь я уже не могу не видеть лица во всех настоящих цветах…»
я говорю что-то не то? Она рассердилась, когда я сказал, что у цветов, которые она нарисовала, есть лица. Ей больше не шестнадцать, теперь ей уже двадцать, и, возможно, она считает подобные вещи ребячеством, которое она переросла
«…и еще об одном хотел не забыть тебе рассказать: я вырезаю для тебя из куска ножки стула деревянную птицу. Также с сожалением извещаю о том, что в настоящее время у меня совсем не осталось того хорошего лосьона, о котором ты мне рассказывала и который делал мою кожу мягкой, как ты и обещала, а что еще хуже, у меня больше нет мази, которую дал мне врач – мазать в том месте за ухом, где отвалилась бородавка, так что я пользуюсь любым маслом или жиром, что попадется под руку, но в умеренных дозах, ведь запах частенько не очень-то приятный.
Знаю, тебе будет интересно, что я ходил к доктору Стрелиска, он у нас в лагере специалист по почерку и графолог. Наш отец ходил к нему, и доктор С. взглянул на образец его почерка и сказал: «Вы – человек, который любит что-то выращивать». Так что наш отец был на седьмом небе.
«Так, значит, он ничего не сказал о том, что ты – человек, которому нравится травить бабочек, расправлять им после смерти крылья и протыкать туловища булавкой?» – сказал я.
Я больше всего жалею, что у меня нет ничего написанного тобой, чтобы показать доктору С. Тогда бы он сказал: «Да ведь это же король из королев! Королева из королей!» Даже не сомневаюсь.
Я показал ему кусочек, написанный своей рукой, и он сказал: «Ты – человек для многих времен года». Я рад, хоть и без понятия, что это значит и как он может говорить подобные вещи, просто глядя на каракули. Я сильно расстроился, что он не сказал: «Ты – великий певец и прославишься своим пением». Конечно, ты прекрасно помнишь, какой из меня певец. Но я упорно тружусь. Я пишу летнюю песню со своим другом мистером Кляйном, он музыкален, мы планируем записывать здесь ноты на проволоке, вешая носки на забор, словно забор – это наш нотный стан, а вид на остров – наша страница, и когда я допишу песню, то посвящу ее тебе. Первой строчкой будет: «В благоухающее тмином майское утро, когда птицы высиживают птенцов…»
Когда я говорю о музыке, то это на полном серьезе. Здесь находится мистер Равич. В другом островном лагере – мистер Ландауэр[42]. Комендант нашего лагеря попросил мистера Р. дать концерт. Ну, в общем, мистер Р. перепробовал все старые фортепьяно, оставшиеся в лагере, и все они были кошмарные, одно буквально развалилось на части, пока он на нем играл! (Теперь сзади и по бокам на деревянном корпусе рисунки, струны проводят электричество в техническом училище, неизвестно, что стало с колесиками, а клавиши из слоновой кости перешли к дантисту, который сделал из них зубы.)
Наш комендант – капитан Хьюберт Дэниэл. Он обеспечил художников мастерскими, писателей – книгами и бумагой. Проследил за тем, чтобы вся наша почта прибывала и продолжала прибывать. Славный он малый. Велел доставить из Ливерпуля два роскошных фортепьяно и заключить специальную договоренность между лагерями, чтобы Ландауэр мог поиграть в нашем лагере, хоть интернирован он в другом.
Равич и Ландауэр! Ведь они выступают перед Королем и Королевой! Их арестовали по пути домой, после концерта для Короля и Королевы, и привезли сюда, чтобы интернировать. Теперь они сыграли и для меня! Мы сидели на траве и слушали венских Штраусов.
Утонченные жители Дугласа сотнями столпились у проволоки, чтобы послушать вместе с нами.
Чудесный был вечер.
Что ж, мой Ханнсель, это письмо на сегодня почти дописано, а ирландец хочет, чтобы я вернул то, что осталось от его карандаша, пока не закончился его наряд.
Так что до следующей встречи.
Пусть твоя Иннерлихькайт[43] всегда горит и светит в окошке для меня,
как и моя для тебя,
моя осенняя сестра,
от твоего навеки
летнего брата».
Дэниэл перечитывает.
Разворачивает последний лист хорошей бумаги.
Упираясь коленом и прижимая каблуком черновые страницы письма так, чтобы их было видно, Дэниэл пишет окончательный чистовик еще более микроскопическим почерком и (почти) без зачеркиваний.
Затем откидывается на стенку и смотрит в сторону моря за проволокой.
Высоко над островом, высоко над чайками – птица, но не чайка. Летняя птица? Не по сезону поздно? Если да, то это сильно опоздавшая странница, возможно, потерявшаяся, совсем одинокая.
Кем бы ты ни была, птаха там в высоте, отнеси это письмо моей сестре.
Теперь он аккуратно перемешивает все три страницы, перечеркнутые и чистовик.
Разрывает их пополам.
Разрывает их еще и еще раз пополам.
Относит клочки на кухню «Дома сказок» и одалживает там поварские спички. Возвращается через голую прихожую и выходит из входной двери.
Складывает кучку бумаги на каменной передней ступени дома. Поджигает краешек одного из клочков.
Занимаются остальные.
Жар, которым их пронизывает огонь, крепнет, затем ослабевает.
Когда огонь гаснет и зола остывает, Дэниэл убирает гарь. Растирает пепел в руках, затем открывает пустые ладони и смотрит на них.
Линии на ладонях четко проступают сквозь черноту.
Он кладет ладонь за ухо и ощупывает то место, где была бородавка, три года назад,
нет,
восемьдесят лет назад.
Уши проснулись.
Бородавки давным-давно нет.
Но он до сих пор чувствует на ощупь то место, откуда врач ее срезал, оставив линии швов. Дэниэл до сих пор чувствует на ощупь линию, где было то, чего больше нет, где зажило исчезнувшее.
Подожди-ка. Теперь и глаза его проснулись.
Он в соседском доме, в комнате соседской дочери.