Летний этюд
Часть 7 из 11 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Моя проблема не в этом, думал Клеменс. Сидеть на одном месте — да сколько угодно. Жажду странствий он подавил в себе мечтами о другом. Слишком уж часто шеф с фальшивой сочувственной улыбкой возвращал ему приглашения из-за рубежа: Невыездной. Увы, пока нет. Теперь с меня хватит, думал Клеменс, не вникая в суть своего утверждения. Наверняка так оно и есть. Он хотел защитить свое право на откровенную зависть и презрение к привилегированным, которые посреди безобидного разговора могли завести речь про климат Рима и транспортные проблемы Парижа. От этого портится характер? Ну и пусть. Собственный характер его уже не волнует; если зависть возьмет верх, пусть за это отвечают те, кто одним дал привилегии, а других обделил. Если представить себе любопытство, интерес, стремления в виде потока, то за долгие годы он почти бессознательно перекрыл в себе эту мощную некогда струю, оставив только жалкий ручеек. Провел эксперимент, причем не без риска. Как врач, он мог себя проконтролировать. Незначительное повышение кровяного давления, колебания холестерина в крови, головная боль — все более или менее в пределах нормы. Он мечтал не о переездах, не об интенсивном движении. Превыше всех желаний и обязанностей была необходимость обеспечить себе покой, и как раз этого Ирена странным образом понять не хотела. Покой, покой, покой, твердил ему внутренний голос. Покой, во что бы то ни стало. И ведь не объяснишь Ирене, что даже простейший эксперимент способен разрушить его хрупкое равновесие. Что все ее подталкивания, все ее надежды, что он осуществит наконец сокровенную свою мечту — изменит образ жизни, посвятит себя каким-то дерзким планам, — совершенно неуместны. Да-да. Он сознательно примкнул к великой армии сверстников, которые дожидались пенсионного возраста, чтобы начать жить. До шестидесяти лет он — подумать страшно! — будет подниматься по истоптанным каменным ступенькам в свой институтский кабинет, изо дня в день, за исключением воскресений, праздников да пресловутых, вожделенных отпускных недель. И столь же пресловутых недель на больничном, а они, без сомнения, год от года будут удлиняться. Вперив внутренний взор в эту цель, то бишь в возрастной рубеж, он снесет любые унижения от шефа, которого с наслаждением звал параноиком. Запрятать подальше — такова формальная установка, сложившаяся в нем за долгие годы (создание «формальных установок» он настоятельно рекомендовал и своим пациентам). Но куда запрятать-то? Наверно, есть какой-то секретный заказник — черт его знает, где в человеческом теле локализованы душевные процессы, — заказник, в котором собирались, накапливались несбыточные стремления, неистраченная энергия, бессильный гнев и зависть. А потом вдруг, неожиданно для него самого, в этом воображаемом сосуде образовывалась взрывчатая смесь, и тогда он лез на рожон, совершенно некстати взрывался и устраивал Ирене сцену ревности.
О чем это толкуют Давид с Антоном? Хватит ли дерева на маленький столик. А вас, господа свободные художники, тут вообще не спрашивают, сказал Клеменс Йозефу и Антону.
В расчет принималось вот это место. Этот дом, который он укрепит, в котором выстоит перед невзгодами эпохи, а потом перед невзгодами возраста. Но ты ведь не живешь! — со слезами заклинала его Ирена. Сейчас не живешь! — Возможно, в этом была доля правды, но что делать. Порой, лежа ночью без сна, прислушиваясь к своим внутренним токам, он содрогался от страха, что перекрытые жизненные соки вообще иссякнут. Надо, чтобы они продолжали потихоньку цедиться, и тогда позднее, обретя полную независимость, он позволит им вновь хлынуть струей. Тогда он заживет. А до той поры будет довольствоваться предвкушением.
Он знал, что Луизе ведом настрой его души и временами она, кажется, побаивалась за него. Это его трогало, и он иногда поигрывал ее страхом, ради удовольствия. Но в самые глубины своего «я» не допускал и ее, тут Ирена могла быть спокойна.
Как водится, самое трудное — вплести в линейное повествование одновременность многих событий. Никто ведь не может одновременно быть везде и всюду. Вот Йонас, говорят, оборудовал у входной двери пропускной пункт, и дело доходило до громких препирательств, ведь кое-кто с помощью нехитрых уловок норовил отбрыкаться от проверки документов, в конце концов все уладил Давид, которого Йонас слушался больше, чем остальных: он убедил мальчика, что за пропуск вполне сойдут мальвы, а они были у каждого — кто сунул цветок в петлицу, кто в волосы, кто в вырез блузки, а кто и к туфлям приладил, вместо пряжки. Сам Йонас прицепил на треуголку целых два цветка, лиловый и желтый, ибо эта комбинация железно отгоняла злых духов. Потом они с Давидом, у которого с недавних пор начал ломаться голос, отправились за дом, к столярам. В пьесе-то мы не вахтеры, а, Давид? Давид сказал, что он по пьесе столяр. Ну и я тоже, сказал Йонас. Ученик столяра, как по-твоему? — Класс! — ответил Давид.
Дженни крикнула, что с такой неуправляемой труппой она в конце концов свихнется. Почему все путалось, сбивалось? Почему она сама стояла сейчас у кухонного окна и глядела на Антона так, словно он ей хоть и лучший друг, однако же не единственный. А он, качая на ноге Крошку Мэри и обсуждая с Йонасом применение различных сортов дерева в оборонных целях, — он смотрел на нее, чуть грустно, чуть насмешливо. В своей типичной манере. Итак, господа! — приказным тоном крикнула Дженни. Мы играем спектакль или нет?!
Реплика для Штеффи, та как раз вошла из сеней в кухню, крикнула «алло!» и, когда все резко обернулись, нажала на спуск фотоаппарата. Спасибо! Отличный снимок для рекламы. Представьте себе, сказала она, мы тоже приедем сюда, подсмотрим домик в деревне, совсем недалеко. Представьте себе, дело выгорит, и мы все будем до конца своих дней жить здесь рядышком — только позови!
Помните, как тихо стало на кухне, хотя было там человек десять? И как громко прозвучал один-единственный голос — Дженнин, — который решительно объявил: Здесь никто себе ничего не представляет, сударыня. Мы, между прочим, спектакль играем. Тут всё — чистейшая реальность.
Да что говорить, вы сами знаете: фраза вроде этой буквально поднимала дом, а заодно и нашу компанию, секунду-другую держала нас на весу, а когда мы медленно-медленно опускались, под ложечкой у каждого посасывало, как в лифте. И если даже этот день последний в нашей жизни — пусть, мы прожили его как надо, а это главное.
Луиза спросила, позволяет ли композиция испечь питу. Сейчас? Здесь? Не сходя с места? — спросила Дженни. Ну да, сказала Луиза. Пожалуйста, сказала Дженни. Мы это вставим как замедляющий элемент между сценой соблазнения, которая, надеюсь, успела состояться, — Клеменс и Луиза послушно кивнули, — и выходом наивной простушки. — Погоди, воскликнула Ирена. Простушка может появиться раньше. И даже пособит юной возлюбленной с выпечкой, вот как я сейчас, а попутно, как почти всякая простушка, расскажет свой сон. — Какой еще сон, сказала Дженни. — Который видела минувшей ночью. Вы только послушайте, он отлично вписывается в спектакль. Ну так вот, она шла по огромному зданию с великим множеством коридоров, лестниц, холлов, каморок и комнат, вверх-вниз по ступенькам, и не находила выхода. Ее как магнитом тянуло наверх, но, едва уступив этой тяге, она сразу плутала, упиралась в тупики. «Причудливо» — это слово она вправду слышала во сне. А потом, когда уже и надеяться перестала, выход отыскался, конечно же, внизу, на уровне земли. Проснулась она совершенно счастливая. Этот сон не иначе как означает, что она не потеряет чувства меры. Или? Что ей вредно заноситься чересчур высоко.
Очень может быть, сказала Дженни. Только она-то здесь не толкователем снов работает, а режиссером, и, между прочим, тот, кто опрометчиво рассказывает посреди спектакля такие сны, вообще не годится на роль простушки. А я что говорю, весело отпарировала Ирена, оживленная и красивая, с лиловой мальвой в волосах. Дженни сказала, что спектакль вышел из-под контроля, пора делать антракт.
Ну и хорошо, сказала Луиза, лично ей это весьма кстати, можно спокойно делать питу. Ни в коем случае не добавляйте в тесто холодную воду! — внушала она нам. Запомните: только комнатной температуры! Начинка может быть самая разная. Творог всегда пойдет. И шпинат. Или тыква. А весной — одуванчики. Или другие дикие травы. Что есть под рукой, то и хорошо, греки, чтоб мы знали, народ бедный. Но самое главное, раскатать тесто — тонко-претонко. У нас на глазах она прямо-таки чудеса вытворяла обрезком черенка от метлы, который служил скалкой: раскатывала тесто, быстро, сноровисто отделяла его от стола, поднимала, глядела на просвет, переворачивала, снова бросала на стол и снова раскатывала, ловко-ловко, пока оно не стало тонким, как лепесток; ну вот, теперь пришел черед начинки. Мы как зачарованные следили за ее колдовскими манипуляциями. Секунда-другая — и в глубокой сковороде рядком лежат готовые питы, она сбрызнула их постным маслом и посадила в духовку. Антон между тем массировал Дженни затылок, потом явился Йонас, потребовал корму для своего ослика, который стоял на улице. Крошка Мэри увязалась за ним, вернулась она с известием, что на левом заднем копыте у ослика ослабла подкова. То-то он всю дорогу ковылял, сказал Йонас. Может, оружие для него тяжеловато? — предположил Антон. Ты думаешь? — спросил Йонас. Что ж, один щит можно из поклажи вынуть. Но не больше. Понятное дело, сказал Антон. И опять они с Дженни обменялись красноречивым взглядом.
15
Как ни медленно шло время, все ж таки наступил вечер. Трудно сказать, когда возобновился спектакль да и прерывался ли он вообще, удалось ли исполнителям овладеть своими ролями, не произошло ли обратное — не подчинила ли их себе роль, целиком и полностью. Крошка Мэри, к примеру, упросила Луизу разыграть с ней вдвоем пьесу «Детский сад». Для этого она выставила из сеней на улицу всю обувь, строго по ранжиру, и пронзительным голоском отдавала туфлям и ботинкам команды: Мыть руки! Живо! Скоро вы там?! Не толкайтесь, черт побери! А Луизе велено было лечь в траву и по приказу спать. Когда она сказала, что так не умеет, на глаза ей накинули платок, прицыкнули — дескать, не мешай другим! — а когда она сама смиренным голосом попробовала защищаться, Крошка Мэри, в роли воспитательницы, вне себя гаркнула: Тихо ты!
Все слишком поздно, сказала Дженни, прислонясь к Антону; они стояли на крыльце. Тебе не кажется, что все уже слишком поздно? — Как знать, односложно обронил Антон. Немного погодя они появились на пороге кухни: мексиканцы — жених и невеста — ищут приюта в гостинице «Мальва». Антон облачился в Дженнино мексиканское пончо и взвалил на плечо легонькую укладку с кофточками Эллен. А Дженни запихала под широкое индийское платье подушку. Йонас, который изображал администратора, наотрез отказался их впустить. К сожалению, он не вправе этого делать, ведь любой чужак может быть шпионом. Они и без того ждут еще шпионов. В таком случае, сказала Дженни, сюда-то им и надо. Она, мол, хочет здесь родить. Йонас прямо взвился. Родить? Но этак ведь все хлынут сюда рожать — еще чего не хватало! А Крошка Мэри усердно проталкивала Дженни в дверь, что есть мочи выкрикивая: И пускай, пускай все тут и рожают! Особенно Дженни из Мексики.
Позже, на разборе, эту сцену объявили кульминацией спектакля. Ян и Эллен, в роли владельцев гостиницы, вынуждены были призвать на помощь весь свой авторитет, тогда как прочие постояльцы, сбившись в кучку, отпускали ехидные замечания и поддерживали кто кого. Короче говоря, мексиканцы проникли внутрь, расположились по-хозяйски и вели себя донельзя вульгарно, потребовали есть-пить, а платить не желали. Они смолотили — иначе правда не скажешь — остатки замечательного Иренина пирога с вишнями, хлестали пиво, яблочный сок и даже крепкую мекленбургскую водку, цеплялись ко всем, не соблюдали гостиничный распорядок, шастали по дому, да еще и насмехались над аккуратно выбеленными комнатами, над новой мебелью, выискивая во всем изъяны и промахи, и это сходило им с рук только потому, что они мексиканцы. Остальные из кожи вон лезли, ухаживая за ними, не позволяя им плеваться вишневыми косточками в стены и совсем уж распускать горло. Когда мексиканцы наелись до отвала и хотели было заодно умять свежий Иренин пирог с вишнями, мы все как один обрушились на них, лишь Крошка Мэри неотступно держала сторону Дженни и срывающимся голоском ругала нас самыми скверными словами, какие только знала. Наконец вся троица удалилась, провожаемая страшными проклятиями, тут-то и выяснилось, что вдобавок ко всему эти мексиканцы — мерзкие воры. В укладке, которую Антон водрузил на плечо, он унес все, что «плохо лежало», — кофемолку и перчатки Эллен, вазочку для цветов, будильник и (вот у ж поистине верх наглости!) даже телефон.
Подробности, подробности. Но как же, если нес помощью этих подробностей, нам доказать, что все, чего мы жаждем, заложено в нас как возможность. Как эфемерная, хрупкая возможность — что да, то да. Справедливость? Пусть властвует справедливость? Вы ведь знаете, этого быть не может. Вероятно, любому из нас воздастся по справедливости, если он представит свой отчет об этом лете. Наверно, сказала Эллен Луизе, можно все-таки написать о каждом только хорошее. Луиза ответила, что в таком случае необходимо думать про каждого только хорошее. В тот вечер это казалось нам несложным.
Луиза бродила по участку, от группы к группе, в поисках Беллы и Штеффи. Она увидела их на старой церковной скамье у края лужайки, откуда виден кусочек озерца. Сюрреалистический мотив. Луиза ретировалась. Там сидели двое, которым суждено было уйти. Они сразу нашли друг друга. Луиза попыталась разделить их радость, оттеснить поглубже собственную боль. В свое время, и очень скоро, боль покажет ей когти. Она давно наблюдала за Беллой. Видела, как та отдалялась, на пробу, как думалось ей самой. Мерила других взглядом. Обойдутся ли без нее? Наверно. Луиза скрепя сердце согласилась с Беллой. С тем, что ее тянуло к Штеффи!
Штеффи надеялась, что одна лишь Белла, пожалуй, и занята собой настолько, что не думает о ее болезни. Может, вообще не знает про эту болезнь. Есть ли на свете хоть кто-нибудь, не знающий, что у нее, у Штеффи, рак?
Белла держалась как будто бы непринужденно. И пока они с Беллой шли к скамье на лужайке, где можно было побыть одним, у Штеффи легко и естественно возникло чувство, которое в эти месяцы после операции она так часто пыталась вызвать силой: радость жизни без страха.
Белла сказала, что она красивая. Штеффи поверила ей. Белла не станет говорить что-нибудь из жалости или, хуже того, воспитания ради. Штеффи было по душе, что Белла такая прямая, резкая и даже несправедливая. Ей вспомнилось, как несколько лет назад она в первый и единственный раз посетила лагерь Бухенвальд — без Йозефа, Йозеф никогда больше на Эттерсберг не ездил, — они с подругой тогда долго молчали, сидя на скамейке в веймарском парке. Потом Штеффи вдруг вскочила, подошла к каким-то пожилым людям и спросила: жили они здесь, когда на Эттерсберге был концлагерь. И что они тогда чувствовали. — Взгляды. Беспомощность. Негодование.
Она сыта, сыта по горло щадящими поблажками, и предупредительностью, и фальшивыми утешениями, которыми ее дурачили. Собственный муж. Близкие друзья. Думают, это не бросается в глаза. Белла зло рассмеялась. Они вечно так думают. В душе она все отчетливей, со страхом чувствовала: я должна из этого вырваться. Перерезать связующие нити. Как говорят моряки? Обрубить концы. И опять в дальнее плавание. Сильная, неодолимая внутренняя тяга. Будет больно? Конечно. Но уже никогда так, как в эту секунду. Она заранее подготовится. Вооружится безразличием. И происходящее — всегда ведь что-то происходит! — подсознательно будет рассматривать с точки зрения того, удобный ли это повод, чтобы уйти. Она забудет, что ищет его, но рано или поздно удобный повод найдется. Штеффи она сочувствовала не больше, чем себе. Могла трезво говорить с нею о ее видах на будущее. Что с этой болезнью надо прожить сперва два года, а потом пять. Тогда, считай, дело сделано.
Труднее всего, сказала Штеффи, думать о Давиде — если она вправду скоро умрет. Белла не сказала: Но ведь ты не умрешь! — как сказал бы любой другой. Она сказала, что в случае тяжелой болезни каждый человек, в том числе и мать, имеет право думать о себе, а остальных, даже собственных детей, предоставить их судьбе. Но Давид, сказала Штеффи, ужасно отстает в школе. Он и сейчас еще слова не напишет без ошибок и ни одной фразы бегло не прочтет. А вот она только что видела, как он мигом выучился мастерить стул, сказала Белла. Пусть идет в столяры. Там ни писать, ни читать не надо. Да ты что, сказала Штеффи. Ты же сама в это не веришь. Однако противодействие в ней таяло, страх таял. Страхом она Давиду не поможет, наверно, говорила она себе. При всей ненадежности Йозефа, когда ее не станет, отцу и сыну придется самим решать, как жить дальше вдвоем.
Штеффи помогла Белле резким рывком освободиться от возлюбленного. Пусть его, думала она теперь. Пусть как хочет. А я буду жить по-своему.
Эллен немного посидела возле дома. Солнце заходило, жара спадала. Она проводила взглядом Дженни и Антона, которые направлялись к озерцу. Слышала голоса детей. Кто боится трубочиста? — кричала Крошка Мэри, а Йонас с Давидом что есть мочи горланили с той стороны дороги: Ни-кто! И Эллен почувствовала, что соскальзывает в другое время и в другое место, где другой ребенок кричал: Как он придет, то будет здесь! — и ощутила внутреннюю дрожь этого ребенка, вот так же дрожала и Крошка Мэри, так же заглушали криком свой страх Давид с Йонасом: Поехали в Америку! Вот так же тот давний ребенок, одинокий, как бывают одиноки только дети, в отчаянии кричал: Америка сгорела! — и отвечали ему так же, как сейчас ответили Крошке Мэри, с безудержным триумфом в голосе: Мы все равно поедем! И пусть фигура и лицо черного трубочиста менялись, думала Эллен, почему-то вдруг ужасно сонная и отрешенная, детский страх оставался все таким же, заглушенный, но оживающий в человеке по первому зову, даже на старости лет; и не может ли быть, думало что-то в Эллен, которая потеряла над собою власть, но была вполне внимательна, не может ли быть, что все отчаянные усилия последующих лет, по сути, направлялись к одной цели — избавиться от страха перед трубочистом и что радость, порою беспричинно обуревавшая ее, шла от уверенности, что она, пусть по наитию, приближалась к этой цели. Эллен замерла и опять стала наблюдать за происходящим. Крошка Мэри, перепачканная с ног до головы, Ян ведет ее в дом, терпеливо увещевая. Первые вопли жерлянок. Ирена у калитки. Луиза, Белла и Штеффи возвращаются с лужайки, увлеченные тихой доверительной беседой. А затем на деревенской улице появились Дженни и Антон, шли крепко обнявшись, что-то очень важное произошло между ними, Эллен чувствовала. Все видеть, извне, физически, и одновременно ощущать важность происходящего. Эллен поневоле затаила дыхание. Значит, все сошлось-таки воедино. Контуром обрисовалась некая форма, начали двигаться персонажи. А главное, она опять чувствовала на себе неотрывный взор. Трепет и колыхание, с иронией подумала она, обычный первозданный хаос. И вдруг фыркнула. Они что, решили напугать ее? Отвлечь? «Они» — это силы творчества. Пускай делают что хотят. Создают персонажей и вновь их уничтожают. Ах, Боже ты мой. Каждый раз новое сотворение мира. На меньшее они не согласны. Нельзя прежде времени вмешиваться в этот процесс, хотя уже забрезжила догадка, куда все пойдет. Опять ни за что ни про что испишем два кило бумаги, укорила она их в непонятном приступе веселья. Как же она могла до такой степени ослепнуть. Отупеть. Быть такой недалекой. Бесчувственной. Теперь — да! Теперь все распахнулось, проступили взаимосвязи. Конечно. Так оно и есть. Ужасно, если такова правда. Кошмар — выразить это. А ей придется с дрожью на это пойти, и застарелая боязливая дрожь наберет силу, да как — сейчас она могла только догадываться. А голос в ней, хоть и совсем тихо, но кричавший: Назло поедем! — как часто он будет смолкать. И тогда — мрак. Безмолвие. И вот возникает вопрос, откуда берется страх и чем мы всю жизнь стараемся его задавить. Спрятать. Уйти от него. Избавиться. Забыть. Умертвить. Ах мы, полутрупы.
На сей раз все возможно. Делать наброски — что может быть замечательнее. Завтра и начнем. Пронзительное чувство благодарности, ко всем окружающим. К каждому, кто показал ей себя. Как же их вознаградить?
Ян с Антоном вытащили на улицу громадную кастрюлю ухи. Хватит ли на всех? — спросила Эллен голосом, едва не срывающимся от счастья. Ян бросил на нее взгляд: он понял. Хватит, сказал он, ешь — не хочу. Луиза вынесла доску с питой. Все столпились у длинного стола. В зелени деревьев зажглись лампионы. Жерлянки голосили как одурелые. С сегодняшнего дня, сказала Луиза, шарик опять покатится под горку.
16
Новая глава, новое начало, в игру вступает синий цвет, синяя пещера, в которую спрячется, забьется Соня, найдет там покой. Еще десяток-другой минут в этом жутком поезде, среди работяг, которые вечером в четверг ехали домой с берлинских строек и по дороге напивались. Как насчет, а, фроллейн? На лице у нее сразу появилось выражение, которое ее отец называл «распаленным». Ее всегда считали моложе, чем она есть, пациенты тоже говорили «фроллейн доктор». А она ни то ни другое — не фроллейн и не доктор. Еще минут тридцать — сорок пять надо потерпеть, не воображать себе слишком живо теплое дыхание и запах Крошки Мэри, так же как она терпела в городе, перед сном. Только когда садилась в машину и они отправлялись в путь, она чуточку, самую малость приоткрывала внутри у себя дверку, за которой держала взаперти тоску, а потом, по дороге, чувствовала, как тоска, выскользнув из своего застенка, заполоняет ее целиком. Немногочисленные вопросы и ответы курсировали между нею и отцом, фары высверливали темно-зеленый световой туннель, а в конце его была синяя пещера. А еще раньше поезд подъезжал к вокзалу, горланили на платформе пьяные, воняло из открытых дверей вагонов. Отец у подножия вокзальной лестницы. Привет, говорила она, а он трепал ее по затылку, как трепал, когда она была долговязой нескладной девчонкой. Странно, думала Соня, что физическое ощущение долговязой нескладной девчонки никак не желает исчезнуть и оценивающий взгляд любого мужчины оживляет в ней это фантомное тело, а она знает, но не может поверить, что взгляд натыкается на стройную, хорошо сложенную молодую женщину, которой отец, трепля по затылку, говорит: Ну-ка, встряхнем немножко, вытрясем блажь. Она вырывается. Отдает ему сумку — пусть донесет до машины. И вот она в машине. Вот сейчас произойдет то, что происходило всегда: все оставленное ею отделится. Лицо той женщины, в поезде неотступно стоявшее перед глазами, должно исчезнуть. Удастся ли это — трудно сказать. Она знает, там, где ей видится лишь световая просека в черноте ночи, для ее отца и справа, и слева такой же пейзаж, как днем. Десятки поездок запечатлели в его памяти каждый метр дороги с соответствующей картиной.
На последнем участке пути Соня затихает. Тусклые деревенские фонари словно бы возвещают беду. Пивная на перекрестке, которую ощупывают фары, скверная булыжная мостовая.
Кооперативные фермы, залитые ярким, как день, светом прожекторов, — поворот направо. Навозная жижа на дороге. Вонь. А потом тьма, бездорожье — на этом месте для Сони всегда начинается дикий край, который и притягивает ее и отталкивает. Узкая светлая полоса песчаной дороги ныряет в густой кустарник. Два-три зайчишки, загипнотизированные, никак не вырвутся из светового конуса. Ян их увещевает: Ну беги. Да что ж это ты? Дурачок. Черный домишко слева, окно, озаренное магическим мерцанием телевизора. Последний крутой поворот. Наконец-то луговая дорога. Возвращение домой? Возвращение блудной дочери, думает Соня. Ах. Несколько фраз Яна о людях, что живут в домиках у дороги. В такую поздноту телевизор смотрят, говорит Соня, посреди сельских просторов. Это что, прогресс, да? Потом ивняк, уже возле самого дома. До сантиметра выверенный поворот, мимо фасада, еще один дерзкий вираж на дворовой траве. Ян останавливает машину прямехонько перед темным зевом сарая. Свет на дворе, процеженный сквозь синие кухонные занавески. Ну, вот и добрались.
Ее ждали. Ребенок повис на шее, Крошка Мэри. До чего же от тебя здорово пахнет — травами! И: Ты почему еще не спишь? — говорила Соня, как от нее, от матери, наверняка и ожидали, а Крошка Мэри резонно отвечала, что ее приезд более чем благовидный предлог, чтобы не ложиться спать. Да, да, конечно. Суматоха на кухне — это Дженни, она всегда умела создавать суматоху, взгляды матери, испытующие и потому старающиеся таковыми не казаться, все, как всегда, и стены кухни покрашены синим, клеенка на столе — в синих узорах, посуда тоже синяя. Синяя пещера, где низко опущенная лампа выхватывала из сумрака один-единственный светлый треугольник.
Бледнолицая. Белянка. Горожанка.
Как звучал голос Эллен? Невнятно? Теперь Соня должна сказать, что в этой семье она единственный представитель трудящегося населения, и она сказала, а за это получит вкусного супчика, который приберегли для нее. Дженни заварила чаю, потом все они, сидя за столом, благоговейно следили, как ест-пьет трудящийся человек. Они ни о чем не спрашивали, даже Эллен отучила себя с ходу задавать вопросы, которые просились на язык. Ешь и пей! Неколебимая уверенность, что лишь в лоне семьи она питается нормально. И ведь это чистая правда. Такого щавелевого супа она нигде больше не едала, это она безоговорочно могла признать. Положа руку на сердце, без вранья? — спросила Крошка Мэри. Щавель-то собирала она. Вместе с Дженни.
Предложение пойти спать она великодушно приняла. Если ее уложит Эллен. Если Соня потом придет и скажет ей «покойной ночи». Расскажет еще одну историю с продолжением. Ладно. Что там на очереди? — Уленшпигель. В наше время, сказала Дженни, все истории были о зверях, помнишь? Про лису, про медведя, про белку. В твое время, сказала Соня. В мое были истории про принцессу. То ли еще будет, подумала Эллен. Карлик Эрвин пока не родился. Про Карлика Эрвина будут слушать Дженнины дети. А ночник ты не выключишь? Эллен обещала не выключать. Соня переглянулась с нею: До сих пор? — До сих пор. — Слушай, сказала Дженни, ты уже видела принцесс с длиннющими шеями, которых теперь рисует твоя дочь? С ума сойти!
Они проводили взглядом мать, которая потихоньку вытолкала из кухни Крошку Мэри и вышла следом за ней. И правда стареет. Осанка изменилась, как-то обмякла, походка стала неловкой, она словно бы опасается натрудить бедра. Соня попыталась вообразить себе маму молодой, своей ровесницей, которая сказала доктору: Да. Я хочу оставить ребенка! — хотя до окончания института было еще далеко. Потом, спустя годы, она сама скажет и сделает то же, родит ребенка, а после с головой окунется в экзамены, как и ее мать больше двадцати лет назад. Так что мама-то кое-что задолжала своему ребенку. Как и я, думала Соня. А ведь твердо верила, что никогда не повторю ее ошибок. Никогда. Никогда. На долю секунды Соня увидела перед собой цепочку следов, почувствовала, как что-то велит ей идти по этим следам, всю жизнь. Только не это. Надо вырваться, любой ценой.
Дженни начала рассказывать, как в раннем детстве мамин рассказ спас ей жизнь — так она тогда чувствовала, так запомнила. У нее ужасно болел живот, а еще ужаснее был страх, что живот раз — и лопнет, как стращали ее большие мальчишки, эти садисты, — вот тогда мама и рассказала ей про лисичку, у той, мол, тоже болел живот, болел-болел и потихоньку перестал, а сама все поглаживала ее по животу, и мало-помалу страх и боль утихли. Незабываемое облегчение! На всю жизнь останется в памяти.
Психосоматические симптомы, сказала Соня. У кого? — сказал Ян, входя. Ну, теперь повторяй все сызнова, слово в слово. А еще говорят, что женщины любопытнее мужчин, сказала Дженни, у нас тут наоборот, это уж точно. Вообще, в этом семействе любые двое могут часами обсуждать двух других. Все только и спрашивают один другого, что он делал, что делает сейчас и что намерен делать в ближайшее время. Каждого очень и очень интересует душевная перистальтика всех остальных. Нормально ли это, скажите на милость, а? — Только не меня, подумала Соня. Меня внутренняя жизнь нашей семьи интересует мало. С каких пор? Не помню.
Но сказала она, что не так уж это и плохо. К примеру, можно прямо сейчас быстренько поговорить втроем о маме. Они уверены, что эта деревенская домомания у нее искренна? Не кажется ли им, что ей вовсе не к лицу запрятываться сюда? Не считают ли и они, что вообще-то ей нужны шум и суета? И не боятся ли, что будет худо, если она заметит, какая здесь на самом деле тишина?
Вошла Эллен. А мы как раз по твоему адресу прошлись, сказали они ей. А я так и думала, ответила Эллен. Увы-увы, нет у дочек душевного такта, его ведь ни самое тщательное воспитание, ни самое благородное происхождение не гарантируют. Ее взгляд искал взгляд Сони. Что-то произошло? Может, уже разразилось несчастье, которое — иногда она отчетливо это сознавала, иногда только чувствовала — грозило ее детям? Может, оно причинило дочери ту неутолимую боль, от которой она, мать, любой ценою хотела ее уберечь? Выспалась ли Соня? Как выглядит? Она избегала материнского взгляда, пряталась. Ты хоть поела как следует?
Да, да, конечно. Каждый, дорогая мамочка, сказала Дженни, должен беспокоиться о себе. Не дрогнув, она позволила назвать себя бессовестным созданием. Ян спросил, какое мясо достать на завтра из холодильника. И не хотят ли они выпить еще по бокальчику вина. — Вина? Непременно!
Вчетвером у семейного стола, так и должно быть. Соня ждала, когда ею завладеет чувство, которого она так домогалась. Порядка оно не принесет. Напротив. За пределами круга света от этой лампы, которую они опустили вниз и потому лица были в тени, а руки на столе залиты светом, все казалось ей запутанным и хаотичным, и ведь ей одной по-настоящему доставалось от этого опасного хаоса, она одна рисковала стать его жертвой. Вот и сегодня — сложности, которые, как она видела, одолевали маму и заставляли тревожиться за нее, не были по-настоящему опасны для жизни. Ведь мама всегда — пусть в самую последнюю секунду — изобретала способ держать нос над водой, хотя бы на миллиметр. Не говоря об отце. Он не очень-то спешил поддаться соблазну и броситься в водоворот, к счастью, нет. Отчего она только теперь начала понимать, что именно в этом его сила, отчего до сих пор лишь пристрастия матери казались ей силой. Все опять стало переворачиваться? Неужели она этого хочет? Неужели выдержит? Знали бы вы. Знали бы вы, что́ я способна выдержать.
Знали бы вы! — услыхала она голос сестры. Знали бы вы, сколько я всего натворила! Но ты, обратилась она к Эллен, как-то сказала мне: Чтобы ты ни натворила, даже плохое, я тебя все равно люблю. Можешь совершенно твердо на это рассчитывать. И я приняла эту поблажку. Знали бы вы!
Вечно Дженни выставляется со своим образом жизни, сказала Соня. Она вот никогда ничего не творила. Она всегда была хорошей девочкой. Слишком хорошей.
Это форменное бахвальство, сказала Дженни; Эллен знала, этот припев «слишком хорошей!» целил в нее, а Соня думала, как много остается невысказанным даже в такой говорливой семье, как у них. Она считала, что надо говорить все начистоту, докапываться до сути, вскрывать истоки конфликтов. Раньше, сказала Эллен, она тоже отстаивала эти принципы. И даже действовала в соответствии с ними. И сеяла беду. Теперь она скорее за то, чтоб каждый жил по-своему. И даже щадил других. А толку-то от этого, сказала Соня. Откровенность совсем необязательно должна быть беспардонностью. Но ведь иначе до реальности вообще не доберешься!
Ян сказал, что самое милое дело — золотая середина.
Знаешь, кого я сейчас невольно вспомнила? — сказала Соне Эллен. Твоего первого классного руководителя, как бишь его? Ты проучилась в той школе всего год, потом мы переехали. Так вот, на прощанье он мне сказал: Сделайте одолжение, присматривайте за Соней. Это особенный ребенок!
Что?! — воскликнула Соня. И ты молчала?!
Ах, сказала Эллен, я тебе сто раз говорила!
Неужели правда? Неужели она забывала подобные слова и помнила только поражения и осечки? Кстати, его звали Панков, сказала она, моего первого классного руководителя. И уже две недели он лежит в нашем отделении, с пьяницами. Лечится от алкоголизма. Конечно, он не мой больной. Да и, надеюсь, он не узнал меня, с новой-то фамилией.
В ту пору, помолчав, сказала Эллен, никому бы и в голову не пришло, что господин Панков начнет пить. Да, сказала Соня, семейные неурядицы, партийное разбирательство, да и вообще, работа, педагогика — обычная история. От жизни пощады не жди.
Опять в голове у Эллен замелькали словно бы кадры из фильма. Столько лет прошло — семнадцать? восемнадцать? — а она отчетливо увидела юное лицо первого Сониного учителя, вихор, падавший ему на лоб, вспомнились даже его глаза, кажется серые, — яркий кусочек давнего времени, хотя многое другое забылось, не мешало бы выяснить почему. Вот и Соня — с ранцем за спиной, пружинистым шагом выходит из калитки. Пленка крутилась вспять. Вот она сама рано утром идет с маленькой Соней к надземке, прощается с дочкой на углу, смотрит, как та бежит в детский садик. Как задевают друг о друга ее голые коленки и мотается из стороны в сторону «конский хвост». Помнишь, сказала она, синюю курточку с красным клетчатым воротником? — Смутно, отозвалась Соня. Незапамятные времена. — А «звездно-талерное» платьице? — Вроде помню. Только я не всегда отличаю настоящие воспоминания от фотоальбомных. — Я тоже, сказала Эллен. Я вам рассказывала, что «звездно-талерное» платье, которое так тебе нравилось и так шло, навсегда связано для меня с чувствами страха и вины? Пришивая к синему, как небо, любимому Сониному платью золотые бумажные звезды, она поминутно бегала к кроватке Дженни — у той часто болел живот, и врач укоризненно, как показалось Эллен, объявила, что ребенок серьезно болен. А потом велела Эллен пощупать, как запала кожа над еще не заросшим родничком — от недостатка жидкости. Это ощущение навсегда осталось у Эллен в кончиках пальцев, а в ту ночь она твердо намеревалась бросить работу и посвятить себя детям. Выполни она тогда свое намерение, неколебимо верила Эллен, Дженни никогда бы так не хворала. Сегодня она впервые заговорила о том, как плакала над Сониным карнавальным платьем, и понимала — другие тоже понимали, — что взывает к сочувствию дочерей, предлагая им мысленно поставить себя на место матери, которая была тогда на двадцать лет моложе и в тупиковом положении, и ей вдруг подумалось, что она ведь давала себе клятву никогда, никогда в жизни не шантажировать дочерей, взывая к их сочувствию, и она осеклась. Эллен не сказала, но отчетливо поняла: решение отказаться от работы, даже если бы она неукоснительно выполнила его, Соне уже бы не помогло. Мы, сказала она, просто не знали тогда многого такого, что теперь известно всем. Мы понятия не имели, как важны для ребенка первые годы жизни. Зато вы собирались изменить мир, заметила Дженни. О да, сказал Ян. Все больше на конференциях, где только и делали, что препирались друг с другом. Не мешало бы, между прочим, поточнее выяснить, как до этого дошло, добавил он.
Эллен подумала: Ян все чаще твердит, что не мешало бы поточнее разобраться с тем или иным вопросом, но ведь палец о палец не ударит для этого. Впервые перед нею зримо отверзлась пропасть, разделяющая поколения, — она сама и ее дочери на разных берегах. Едва возникнув, эта картина наполнила ее ужасом и была поспешно отброшена.
Наверно, в одиночку и правда не переступить через поведенческие стандарты своего поколения, думала Соня. Но когда настанет их черед — ее и ее друзей, с которыми она спорила о тех же проблемах, о каких четверть века назад спорили ее родители со своими друзьями, — они поведут себя иначе. Поломают эти закоснелые структуры. Только вот пока не похоже, что настанет их черед. Повсюду, где принимались хоть какие-то решения, плотно сидело старшее поколение. Проморгали, думала Соня, проморгали они возможность занять в юные годы важные посты. Или в любом поколении такие посты занимают всегда не те, кто способен что-то изменить?
Ну а теперь пора на боковую. Ян и Эллен завершили свою едва ли не каждодневную перепалку о книге, которую Ян пренебрежительно назвал «слабенькой», хотя только перелистал ее, а не читал по-настоящему, что до сих пор возмущало Эллен, ведь она и эту книгу прочла от корки до корки и нашла в ней хорошие стороны. Соня и Дженни опять невольно обменялись сочувственным взглядом, по давней — очень-очень давней, признайтесь! — привычке. Интересно, а когда родители одни, когда не разыгрывают простенький спектакль ради этих взглядов, как они себя ведут? Ян унес свою постель в соседнюю комнату, потому что сегодня Соня имела полное право ночевать в комнате с Эллен. Она не знала, хочется ли ей этого на самом деле. Эллен подумала, что никогда не была такой стройной и молодой, как старшая дочь. Соня заметила, что у матери не только изменилась осанка, но и тело постарело. Кровати стояли углом, изголовьями друг к другу. Лунный свет падал сквозь желтоватые шторы, ночные шумы деревни скорее угадывались, чем слышались. Эта тишина, сказала Соня, кажется ей прямо-таки грозной. На первых порах у нее было такое же чувство, сказала Эллен. А теперь она каждую ночь вслушивается в эту тишь, и все ей мало.
После долгой паузы, когда слышна была только шумная возня ежей под окном, Эллен спросила: Наверно, не очень-то хорошо все шло, в последние недели?
Да, сказала Соня. Одна моя больная покончила с собой.
Эллен почувствовала, как кожа на голове словно похолодела и съежилась.
Помолчав, Соня спросила, помнит ли она молодую женщину, она как-то о ней рассказывала: маленькая светловолосая продавщица, с ней развелся муж и потребовал лишить ее родительских прав: у нее, мол, депрессии. Так вот в прошлое воскресенье она выбросилась из окна четырнадцатого этажа.
Эллен ни к селу ни к городу брякнула: Ты не виновата.
Не виновата, повторила Соня. Но я упросила отпустить ее на выходные домой. Хотя знала ее плохо.
Опять долгая пауза, потом Эллен спросила, не считает ли она, что есть люди, которые в любом случае найдут возможность покончить с собой. Рано или поздно.
Да, сказала Соня, вероятно. Вероятно, есть люди, которым не поможешь. В том-то и дело. Но в работе этим руководствоваться нельзя.
17
Десятилетие — расхожее слово.
О чем это толкуют Давид с Антоном? Хватит ли дерева на маленький столик. А вас, господа свободные художники, тут вообще не спрашивают, сказал Клеменс Йозефу и Антону.
В расчет принималось вот это место. Этот дом, который он укрепит, в котором выстоит перед невзгодами эпохи, а потом перед невзгодами возраста. Но ты ведь не живешь! — со слезами заклинала его Ирена. Сейчас не живешь! — Возможно, в этом была доля правды, но что делать. Порой, лежа ночью без сна, прислушиваясь к своим внутренним токам, он содрогался от страха, что перекрытые жизненные соки вообще иссякнут. Надо, чтобы они продолжали потихоньку цедиться, и тогда позднее, обретя полную независимость, он позволит им вновь хлынуть струей. Тогда он заживет. А до той поры будет довольствоваться предвкушением.
Он знал, что Луизе ведом настрой его души и временами она, кажется, побаивалась за него. Это его трогало, и он иногда поигрывал ее страхом, ради удовольствия. Но в самые глубины своего «я» не допускал и ее, тут Ирена могла быть спокойна.
Как водится, самое трудное — вплести в линейное повествование одновременность многих событий. Никто ведь не может одновременно быть везде и всюду. Вот Йонас, говорят, оборудовал у входной двери пропускной пункт, и дело доходило до громких препирательств, ведь кое-кто с помощью нехитрых уловок норовил отбрыкаться от проверки документов, в конце концов все уладил Давид, которого Йонас слушался больше, чем остальных: он убедил мальчика, что за пропуск вполне сойдут мальвы, а они были у каждого — кто сунул цветок в петлицу, кто в волосы, кто в вырез блузки, а кто и к туфлям приладил, вместо пряжки. Сам Йонас прицепил на треуголку целых два цветка, лиловый и желтый, ибо эта комбинация железно отгоняла злых духов. Потом они с Давидом, у которого с недавних пор начал ломаться голос, отправились за дом, к столярам. В пьесе-то мы не вахтеры, а, Давид? Давид сказал, что он по пьесе столяр. Ну и я тоже, сказал Йонас. Ученик столяра, как по-твоему? — Класс! — ответил Давид.
Дженни крикнула, что с такой неуправляемой труппой она в конце концов свихнется. Почему все путалось, сбивалось? Почему она сама стояла сейчас у кухонного окна и глядела на Антона так, словно он ей хоть и лучший друг, однако же не единственный. А он, качая на ноге Крошку Мэри и обсуждая с Йонасом применение различных сортов дерева в оборонных целях, — он смотрел на нее, чуть грустно, чуть насмешливо. В своей типичной манере. Итак, господа! — приказным тоном крикнула Дженни. Мы играем спектакль или нет?!
Реплика для Штеффи, та как раз вошла из сеней в кухню, крикнула «алло!» и, когда все резко обернулись, нажала на спуск фотоаппарата. Спасибо! Отличный снимок для рекламы. Представьте себе, сказала она, мы тоже приедем сюда, подсмотрим домик в деревне, совсем недалеко. Представьте себе, дело выгорит, и мы все будем до конца своих дней жить здесь рядышком — только позови!
Помните, как тихо стало на кухне, хотя было там человек десять? И как громко прозвучал один-единственный голос — Дженнин, — который решительно объявил: Здесь никто себе ничего не представляет, сударыня. Мы, между прочим, спектакль играем. Тут всё — чистейшая реальность.
Да что говорить, вы сами знаете: фраза вроде этой буквально поднимала дом, а заодно и нашу компанию, секунду-другую держала нас на весу, а когда мы медленно-медленно опускались, под ложечкой у каждого посасывало, как в лифте. И если даже этот день последний в нашей жизни — пусть, мы прожили его как надо, а это главное.
Луиза спросила, позволяет ли композиция испечь питу. Сейчас? Здесь? Не сходя с места? — спросила Дженни. Ну да, сказала Луиза. Пожалуйста, сказала Дженни. Мы это вставим как замедляющий элемент между сценой соблазнения, которая, надеюсь, успела состояться, — Клеменс и Луиза послушно кивнули, — и выходом наивной простушки. — Погоди, воскликнула Ирена. Простушка может появиться раньше. И даже пособит юной возлюбленной с выпечкой, вот как я сейчас, а попутно, как почти всякая простушка, расскажет свой сон. — Какой еще сон, сказала Дженни. — Который видела минувшей ночью. Вы только послушайте, он отлично вписывается в спектакль. Ну так вот, она шла по огромному зданию с великим множеством коридоров, лестниц, холлов, каморок и комнат, вверх-вниз по ступенькам, и не находила выхода. Ее как магнитом тянуло наверх, но, едва уступив этой тяге, она сразу плутала, упиралась в тупики. «Причудливо» — это слово она вправду слышала во сне. А потом, когда уже и надеяться перестала, выход отыскался, конечно же, внизу, на уровне земли. Проснулась она совершенно счастливая. Этот сон не иначе как означает, что она не потеряет чувства меры. Или? Что ей вредно заноситься чересчур высоко.
Очень может быть, сказала Дженни. Только она-то здесь не толкователем снов работает, а режиссером, и, между прочим, тот, кто опрометчиво рассказывает посреди спектакля такие сны, вообще не годится на роль простушки. А я что говорю, весело отпарировала Ирена, оживленная и красивая, с лиловой мальвой в волосах. Дженни сказала, что спектакль вышел из-под контроля, пора делать антракт.
Ну и хорошо, сказала Луиза, лично ей это весьма кстати, можно спокойно делать питу. Ни в коем случае не добавляйте в тесто холодную воду! — внушала она нам. Запомните: только комнатной температуры! Начинка может быть самая разная. Творог всегда пойдет. И шпинат. Или тыква. А весной — одуванчики. Или другие дикие травы. Что есть под рукой, то и хорошо, греки, чтоб мы знали, народ бедный. Но самое главное, раскатать тесто — тонко-претонко. У нас на глазах она прямо-таки чудеса вытворяла обрезком черенка от метлы, который служил скалкой: раскатывала тесто, быстро, сноровисто отделяла его от стола, поднимала, глядела на просвет, переворачивала, снова бросала на стол и снова раскатывала, ловко-ловко, пока оно не стало тонким, как лепесток; ну вот, теперь пришел черед начинки. Мы как зачарованные следили за ее колдовскими манипуляциями. Секунда-другая — и в глубокой сковороде рядком лежат готовые питы, она сбрызнула их постным маслом и посадила в духовку. Антон между тем массировал Дженни затылок, потом явился Йонас, потребовал корму для своего ослика, который стоял на улице. Крошка Мэри увязалась за ним, вернулась она с известием, что на левом заднем копыте у ослика ослабла подкова. То-то он всю дорогу ковылял, сказал Йонас. Может, оружие для него тяжеловато? — предположил Антон. Ты думаешь? — спросил Йонас. Что ж, один щит можно из поклажи вынуть. Но не больше. Понятное дело, сказал Антон. И опять они с Дженни обменялись красноречивым взглядом.
15
Как ни медленно шло время, все ж таки наступил вечер. Трудно сказать, когда возобновился спектакль да и прерывался ли он вообще, удалось ли исполнителям овладеть своими ролями, не произошло ли обратное — не подчинила ли их себе роль, целиком и полностью. Крошка Мэри, к примеру, упросила Луизу разыграть с ней вдвоем пьесу «Детский сад». Для этого она выставила из сеней на улицу всю обувь, строго по ранжиру, и пронзительным голоском отдавала туфлям и ботинкам команды: Мыть руки! Живо! Скоро вы там?! Не толкайтесь, черт побери! А Луизе велено было лечь в траву и по приказу спать. Когда она сказала, что так не умеет, на глаза ей накинули платок, прицыкнули — дескать, не мешай другим! — а когда она сама смиренным голосом попробовала защищаться, Крошка Мэри, в роли воспитательницы, вне себя гаркнула: Тихо ты!
Все слишком поздно, сказала Дженни, прислонясь к Антону; они стояли на крыльце. Тебе не кажется, что все уже слишком поздно? — Как знать, односложно обронил Антон. Немного погодя они появились на пороге кухни: мексиканцы — жених и невеста — ищут приюта в гостинице «Мальва». Антон облачился в Дженнино мексиканское пончо и взвалил на плечо легонькую укладку с кофточками Эллен. А Дженни запихала под широкое индийское платье подушку. Йонас, который изображал администратора, наотрез отказался их впустить. К сожалению, он не вправе этого делать, ведь любой чужак может быть шпионом. Они и без того ждут еще шпионов. В таком случае, сказала Дженни, сюда-то им и надо. Она, мол, хочет здесь родить. Йонас прямо взвился. Родить? Но этак ведь все хлынут сюда рожать — еще чего не хватало! А Крошка Мэри усердно проталкивала Дженни в дверь, что есть мочи выкрикивая: И пускай, пускай все тут и рожают! Особенно Дженни из Мексики.
Позже, на разборе, эту сцену объявили кульминацией спектакля. Ян и Эллен, в роли владельцев гостиницы, вынуждены были призвать на помощь весь свой авторитет, тогда как прочие постояльцы, сбившись в кучку, отпускали ехидные замечания и поддерживали кто кого. Короче говоря, мексиканцы проникли внутрь, расположились по-хозяйски и вели себя донельзя вульгарно, потребовали есть-пить, а платить не желали. Они смолотили — иначе правда не скажешь — остатки замечательного Иренина пирога с вишнями, хлестали пиво, яблочный сок и даже крепкую мекленбургскую водку, цеплялись ко всем, не соблюдали гостиничный распорядок, шастали по дому, да еще и насмехались над аккуратно выбеленными комнатами, над новой мебелью, выискивая во всем изъяны и промахи, и это сходило им с рук только потому, что они мексиканцы. Остальные из кожи вон лезли, ухаживая за ними, не позволяя им плеваться вишневыми косточками в стены и совсем уж распускать горло. Когда мексиканцы наелись до отвала и хотели было заодно умять свежий Иренин пирог с вишнями, мы все как один обрушились на них, лишь Крошка Мэри неотступно держала сторону Дженни и срывающимся голоском ругала нас самыми скверными словами, какие только знала. Наконец вся троица удалилась, провожаемая страшными проклятиями, тут-то и выяснилось, что вдобавок ко всему эти мексиканцы — мерзкие воры. В укладке, которую Антон водрузил на плечо, он унес все, что «плохо лежало», — кофемолку и перчатки Эллен, вазочку для цветов, будильник и (вот у ж поистине верх наглости!) даже телефон.
Подробности, подробности. Но как же, если нес помощью этих подробностей, нам доказать, что все, чего мы жаждем, заложено в нас как возможность. Как эфемерная, хрупкая возможность — что да, то да. Справедливость? Пусть властвует справедливость? Вы ведь знаете, этого быть не может. Вероятно, любому из нас воздастся по справедливости, если он представит свой отчет об этом лете. Наверно, сказала Эллен Луизе, можно все-таки написать о каждом только хорошее. Луиза ответила, что в таком случае необходимо думать про каждого только хорошее. В тот вечер это казалось нам несложным.
Луиза бродила по участку, от группы к группе, в поисках Беллы и Штеффи. Она увидела их на старой церковной скамье у края лужайки, откуда виден кусочек озерца. Сюрреалистический мотив. Луиза ретировалась. Там сидели двое, которым суждено было уйти. Они сразу нашли друг друга. Луиза попыталась разделить их радость, оттеснить поглубже собственную боль. В свое время, и очень скоро, боль покажет ей когти. Она давно наблюдала за Беллой. Видела, как та отдалялась, на пробу, как думалось ей самой. Мерила других взглядом. Обойдутся ли без нее? Наверно. Луиза скрепя сердце согласилась с Беллой. С тем, что ее тянуло к Штеффи!
Штеффи надеялась, что одна лишь Белла, пожалуй, и занята собой настолько, что не думает о ее болезни. Может, вообще не знает про эту болезнь. Есть ли на свете хоть кто-нибудь, не знающий, что у нее, у Штеффи, рак?
Белла держалась как будто бы непринужденно. И пока они с Беллой шли к скамье на лужайке, где можно было побыть одним, у Штеффи легко и естественно возникло чувство, которое в эти месяцы после операции она так часто пыталась вызвать силой: радость жизни без страха.
Белла сказала, что она красивая. Штеффи поверила ей. Белла не станет говорить что-нибудь из жалости или, хуже того, воспитания ради. Штеффи было по душе, что Белла такая прямая, резкая и даже несправедливая. Ей вспомнилось, как несколько лет назад она в первый и единственный раз посетила лагерь Бухенвальд — без Йозефа, Йозеф никогда больше на Эттерсберг не ездил, — они с подругой тогда долго молчали, сидя на скамейке в веймарском парке. Потом Штеффи вдруг вскочила, подошла к каким-то пожилым людям и спросила: жили они здесь, когда на Эттерсберге был концлагерь. И что они тогда чувствовали. — Взгляды. Беспомощность. Негодование.
Она сыта, сыта по горло щадящими поблажками, и предупредительностью, и фальшивыми утешениями, которыми ее дурачили. Собственный муж. Близкие друзья. Думают, это не бросается в глаза. Белла зло рассмеялась. Они вечно так думают. В душе она все отчетливей, со страхом чувствовала: я должна из этого вырваться. Перерезать связующие нити. Как говорят моряки? Обрубить концы. И опять в дальнее плавание. Сильная, неодолимая внутренняя тяга. Будет больно? Конечно. Но уже никогда так, как в эту секунду. Она заранее подготовится. Вооружится безразличием. И происходящее — всегда ведь что-то происходит! — подсознательно будет рассматривать с точки зрения того, удобный ли это повод, чтобы уйти. Она забудет, что ищет его, но рано или поздно удобный повод найдется. Штеффи она сочувствовала не больше, чем себе. Могла трезво говорить с нею о ее видах на будущее. Что с этой болезнью надо прожить сперва два года, а потом пять. Тогда, считай, дело сделано.
Труднее всего, сказала Штеффи, думать о Давиде — если она вправду скоро умрет. Белла не сказала: Но ведь ты не умрешь! — как сказал бы любой другой. Она сказала, что в случае тяжелой болезни каждый человек, в том числе и мать, имеет право думать о себе, а остальных, даже собственных детей, предоставить их судьбе. Но Давид, сказала Штеффи, ужасно отстает в школе. Он и сейчас еще слова не напишет без ошибок и ни одной фразы бегло не прочтет. А вот она только что видела, как он мигом выучился мастерить стул, сказала Белла. Пусть идет в столяры. Там ни писать, ни читать не надо. Да ты что, сказала Штеффи. Ты же сама в это не веришь. Однако противодействие в ней таяло, страх таял. Страхом она Давиду не поможет, наверно, говорила она себе. При всей ненадежности Йозефа, когда ее не станет, отцу и сыну придется самим решать, как жить дальше вдвоем.
Штеффи помогла Белле резким рывком освободиться от возлюбленного. Пусть его, думала она теперь. Пусть как хочет. А я буду жить по-своему.
Эллен немного посидела возле дома. Солнце заходило, жара спадала. Она проводила взглядом Дженни и Антона, которые направлялись к озерцу. Слышала голоса детей. Кто боится трубочиста? — кричала Крошка Мэри, а Йонас с Давидом что есть мочи горланили с той стороны дороги: Ни-кто! И Эллен почувствовала, что соскальзывает в другое время и в другое место, где другой ребенок кричал: Как он придет, то будет здесь! — и ощутила внутреннюю дрожь этого ребенка, вот так же дрожала и Крошка Мэри, так же заглушали криком свой страх Давид с Йонасом: Поехали в Америку! Вот так же тот давний ребенок, одинокий, как бывают одиноки только дети, в отчаянии кричал: Америка сгорела! — и отвечали ему так же, как сейчас ответили Крошке Мэри, с безудержным триумфом в голосе: Мы все равно поедем! И пусть фигура и лицо черного трубочиста менялись, думала Эллен, почему-то вдруг ужасно сонная и отрешенная, детский страх оставался все таким же, заглушенный, но оживающий в человеке по первому зову, даже на старости лет; и не может ли быть, думало что-то в Эллен, которая потеряла над собою власть, но была вполне внимательна, не может ли быть, что все отчаянные усилия последующих лет, по сути, направлялись к одной цели — избавиться от страха перед трубочистом и что радость, порою беспричинно обуревавшая ее, шла от уверенности, что она, пусть по наитию, приближалась к этой цели. Эллен замерла и опять стала наблюдать за происходящим. Крошка Мэри, перепачканная с ног до головы, Ян ведет ее в дом, терпеливо увещевая. Первые вопли жерлянок. Ирена у калитки. Луиза, Белла и Штеффи возвращаются с лужайки, увлеченные тихой доверительной беседой. А затем на деревенской улице появились Дженни и Антон, шли крепко обнявшись, что-то очень важное произошло между ними, Эллен чувствовала. Все видеть, извне, физически, и одновременно ощущать важность происходящего. Эллен поневоле затаила дыхание. Значит, все сошлось-таки воедино. Контуром обрисовалась некая форма, начали двигаться персонажи. А главное, она опять чувствовала на себе неотрывный взор. Трепет и колыхание, с иронией подумала она, обычный первозданный хаос. И вдруг фыркнула. Они что, решили напугать ее? Отвлечь? «Они» — это силы творчества. Пускай делают что хотят. Создают персонажей и вновь их уничтожают. Ах, Боже ты мой. Каждый раз новое сотворение мира. На меньшее они не согласны. Нельзя прежде времени вмешиваться в этот процесс, хотя уже забрезжила догадка, куда все пойдет. Опять ни за что ни про что испишем два кило бумаги, укорила она их в непонятном приступе веселья. Как же она могла до такой степени ослепнуть. Отупеть. Быть такой недалекой. Бесчувственной. Теперь — да! Теперь все распахнулось, проступили взаимосвязи. Конечно. Так оно и есть. Ужасно, если такова правда. Кошмар — выразить это. А ей придется с дрожью на это пойти, и застарелая боязливая дрожь наберет силу, да как — сейчас она могла только догадываться. А голос в ней, хоть и совсем тихо, но кричавший: Назло поедем! — как часто он будет смолкать. И тогда — мрак. Безмолвие. И вот возникает вопрос, откуда берется страх и чем мы всю жизнь стараемся его задавить. Спрятать. Уйти от него. Избавиться. Забыть. Умертвить. Ах мы, полутрупы.
На сей раз все возможно. Делать наброски — что может быть замечательнее. Завтра и начнем. Пронзительное чувство благодарности, ко всем окружающим. К каждому, кто показал ей себя. Как же их вознаградить?
Ян с Антоном вытащили на улицу громадную кастрюлю ухи. Хватит ли на всех? — спросила Эллен голосом, едва не срывающимся от счастья. Ян бросил на нее взгляд: он понял. Хватит, сказал он, ешь — не хочу. Луиза вынесла доску с питой. Все столпились у длинного стола. В зелени деревьев зажглись лампионы. Жерлянки голосили как одурелые. С сегодняшнего дня, сказала Луиза, шарик опять покатится под горку.
16
Новая глава, новое начало, в игру вступает синий цвет, синяя пещера, в которую спрячется, забьется Соня, найдет там покой. Еще десяток-другой минут в этом жутком поезде, среди работяг, которые вечером в четверг ехали домой с берлинских строек и по дороге напивались. Как насчет, а, фроллейн? На лице у нее сразу появилось выражение, которое ее отец называл «распаленным». Ее всегда считали моложе, чем она есть, пациенты тоже говорили «фроллейн доктор». А она ни то ни другое — не фроллейн и не доктор. Еще минут тридцать — сорок пять надо потерпеть, не воображать себе слишком живо теплое дыхание и запах Крошки Мэри, так же как она терпела в городе, перед сном. Только когда садилась в машину и они отправлялись в путь, она чуточку, самую малость приоткрывала внутри у себя дверку, за которой держала взаперти тоску, а потом, по дороге, чувствовала, как тоска, выскользнув из своего застенка, заполоняет ее целиком. Немногочисленные вопросы и ответы курсировали между нею и отцом, фары высверливали темно-зеленый световой туннель, а в конце его была синяя пещера. А еще раньше поезд подъезжал к вокзалу, горланили на платформе пьяные, воняло из открытых дверей вагонов. Отец у подножия вокзальной лестницы. Привет, говорила она, а он трепал ее по затылку, как трепал, когда она была долговязой нескладной девчонкой. Странно, думала Соня, что физическое ощущение долговязой нескладной девчонки никак не желает исчезнуть и оценивающий взгляд любого мужчины оживляет в ней это фантомное тело, а она знает, но не может поверить, что взгляд натыкается на стройную, хорошо сложенную молодую женщину, которой отец, трепля по затылку, говорит: Ну-ка, встряхнем немножко, вытрясем блажь. Она вырывается. Отдает ему сумку — пусть донесет до машины. И вот она в машине. Вот сейчас произойдет то, что происходило всегда: все оставленное ею отделится. Лицо той женщины, в поезде неотступно стоявшее перед глазами, должно исчезнуть. Удастся ли это — трудно сказать. Она знает, там, где ей видится лишь световая просека в черноте ночи, для ее отца и справа, и слева такой же пейзаж, как днем. Десятки поездок запечатлели в его памяти каждый метр дороги с соответствующей картиной.
На последнем участке пути Соня затихает. Тусклые деревенские фонари словно бы возвещают беду. Пивная на перекрестке, которую ощупывают фары, скверная булыжная мостовая.
Кооперативные фермы, залитые ярким, как день, светом прожекторов, — поворот направо. Навозная жижа на дороге. Вонь. А потом тьма, бездорожье — на этом месте для Сони всегда начинается дикий край, который и притягивает ее и отталкивает. Узкая светлая полоса песчаной дороги ныряет в густой кустарник. Два-три зайчишки, загипнотизированные, никак не вырвутся из светового конуса. Ян их увещевает: Ну беги. Да что ж это ты? Дурачок. Черный домишко слева, окно, озаренное магическим мерцанием телевизора. Последний крутой поворот. Наконец-то луговая дорога. Возвращение домой? Возвращение блудной дочери, думает Соня. Ах. Несколько фраз Яна о людях, что живут в домиках у дороги. В такую поздноту телевизор смотрят, говорит Соня, посреди сельских просторов. Это что, прогресс, да? Потом ивняк, уже возле самого дома. До сантиметра выверенный поворот, мимо фасада, еще один дерзкий вираж на дворовой траве. Ян останавливает машину прямехонько перед темным зевом сарая. Свет на дворе, процеженный сквозь синие кухонные занавески. Ну, вот и добрались.
Ее ждали. Ребенок повис на шее, Крошка Мэри. До чего же от тебя здорово пахнет — травами! И: Ты почему еще не спишь? — говорила Соня, как от нее, от матери, наверняка и ожидали, а Крошка Мэри резонно отвечала, что ее приезд более чем благовидный предлог, чтобы не ложиться спать. Да, да, конечно. Суматоха на кухне — это Дженни, она всегда умела создавать суматоху, взгляды матери, испытующие и потому старающиеся таковыми не казаться, все, как всегда, и стены кухни покрашены синим, клеенка на столе — в синих узорах, посуда тоже синяя. Синяя пещера, где низко опущенная лампа выхватывала из сумрака один-единственный светлый треугольник.
Бледнолицая. Белянка. Горожанка.
Как звучал голос Эллен? Невнятно? Теперь Соня должна сказать, что в этой семье она единственный представитель трудящегося населения, и она сказала, а за это получит вкусного супчика, который приберегли для нее. Дженни заварила чаю, потом все они, сидя за столом, благоговейно следили, как ест-пьет трудящийся человек. Они ни о чем не спрашивали, даже Эллен отучила себя с ходу задавать вопросы, которые просились на язык. Ешь и пей! Неколебимая уверенность, что лишь в лоне семьи она питается нормально. И ведь это чистая правда. Такого щавелевого супа она нигде больше не едала, это она безоговорочно могла признать. Положа руку на сердце, без вранья? — спросила Крошка Мэри. Щавель-то собирала она. Вместе с Дженни.
Предложение пойти спать она великодушно приняла. Если ее уложит Эллен. Если Соня потом придет и скажет ей «покойной ночи». Расскажет еще одну историю с продолжением. Ладно. Что там на очереди? — Уленшпигель. В наше время, сказала Дженни, все истории были о зверях, помнишь? Про лису, про медведя, про белку. В твое время, сказала Соня. В мое были истории про принцессу. То ли еще будет, подумала Эллен. Карлик Эрвин пока не родился. Про Карлика Эрвина будут слушать Дженнины дети. А ночник ты не выключишь? Эллен обещала не выключать. Соня переглянулась с нею: До сих пор? — До сих пор. — Слушай, сказала Дженни, ты уже видела принцесс с длиннющими шеями, которых теперь рисует твоя дочь? С ума сойти!
Они проводили взглядом мать, которая потихоньку вытолкала из кухни Крошку Мэри и вышла следом за ней. И правда стареет. Осанка изменилась, как-то обмякла, походка стала неловкой, она словно бы опасается натрудить бедра. Соня попыталась вообразить себе маму молодой, своей ровесницей, которая сказала доктору: Да. Я хочу оставить ребенка! — хотя до окончания института было еще далеко. Потом, спустя годы, она сама скажет и сделает то же, родит ребенка, а после с головой окунется в экзамены, как и ее мать больше двадцати лет назад. Так что мама-то кое-что задолжала своему ребенку. Как и я, думала Соня. А ведь твердо верила, что никогда не повторю ее ошибок. Никогда. Никогда. На долю секунды Соня увидела перед собой цепочку следов, почувствовала, как что-то велит ей идти по этим следам, всю жизнь. Только не это. Надо вырваться, любой ценой.
Дженни начала рассказывать, как в раннем детстве мамин рассказ спас ей жизнь — так она тогда чувствовала, так запомнила. У нее ужасно болел живот, а еще ужаснее был страх, что живот раз — и лопнет, как стращали ее большие мальчишки, эти садисты, — вот тогда мама и рассказала ей про лисичку, у той, мол, тоже болел живот, болел-болел и потихоньку перестал, а сама все поглаживала ее по животу, и мало-помалу страх и боль утихли. Незабываемое облегчение! На всю жизнь останется в памяти.
Психосоматические симптомы, сказала Соня. У кого? — сказал Ян, входя. Ну, теперь повторяй все сызнова, слово в слово. А еще говорят, что женщины любопытнее мужчин, сказала Дженни, у нас тут наоборот, это уж точно. Вообще, в этом семействе любые двое могут часами обсуждать двух других. Все только и спрашивают один другого, что он делал, что делает сейчас и что намерен делать в ближайшее время. Каждого очень и очень интересует душевная перистальтика всех остальных. Нормально ли это, скажите на милость, а? — Только не меня, подумала Соня. Меня внутренняя жизнь нашей семьи интересует мало. С каких пор? Не помню.
Но сказала она, что не так уж это и плохо. К примеру, можно прямо сейчас быстренько поговорить втроем о маме. Они уверены, что эта деревенская домомания у нее искренна? Не кажется ли им, что ей вовсе не к лицу запрятываться сюда? Не считают ли и они, что вообще-то ей нужны шум и суета? И не боятся ли, что будет худо, если она заметит, какая здесь на самом деле тишина?
Вошла Эллен. А мы как раз по твоему адресу прошлись, сказали они ей. А я так и думала, ответила Эллен. Увы-увы, нет у дочек душевного такта, его ведь ни самое тщательное воспитание, ни самое благородное происхождение не гарантируют. Ее взгляд искал взгляд Сони. Что-то произошло? Может, уже разразилось несчастье, которое — иногда она отчетливо это сознавала, иногда только чувствовала — грозило ее детям? Может, оно причинило дочери ту неутолимую боль, от которой она, мать, любой ценою хотела ее уберечь? Выспалась ли Соня? Как выглядит? Она избегала материнского взгляда, пряталась. Ты хоть поела как следует?
Да, да, конечно. Каждый, дорогая мамочка, сказала Дженни, должен беспокоиться о себе. Не дрогнув, она позволила назвать себя бессовестным созданием. Ян спросил, какое мясо достать на завтра из холодильника. И не хотят ли они выпить еще по бокальчику вина. — Вина? Непременно!
Вчетвером у семейного стола, так и должно быть. Соня ждала, когда ею завладеет чувство, которого она так домогалась. Порядка оно не принесет. Напротив. За пределами круга света от этой лампы, которую они опустили вниз и потому лица были в тени, а руки на столе залиты светом, все казалось ей запутанным и хаотичным, и ведь ей одной по-настоящему доставалось от этого опасного хаоса, она одна рисковала стать его жертвой. Вот и сегодня — сложности, которые, как она видела, одолевали маму и заставляли тревожиться за нее, не были по-настоящему опасны для жизни. Ведь мама всегда — пусть в самую последнюю секунду — изобретала способ держать нос над водой, хотя бы на миллиметр. Не говоря об отце. Он не очень-то спешил поддаться соблазну и броситься в водоворот, к счастью, нет. Отчего она только теперь начала понимать, что именно в этом его сила, отчего до сих пор лишь пристрастия матери казались ей силой. Все опять стало переворачиваться? Неужели она этого хочет? Неужели выдержит? Знали бы вы. Знали бы вы, что́ я способна выдержать.
Знали бы вы! — услыхала она голос сестры. Знали бы вы, сколько я всего натворила! Но ты, обратилась она к Эллен, как-то сказала мне: Чтобы ты ни натворила, даже плохое, я тебя все равно люблю. Можешь совершенно твердо на это рассчитывать. И я приняла эту поблажку. Знали бы вы!
Вечно Дженни выставляется со своим образом жизни, сказала Соня. Она вот никогда ничего не творила. Она всегда была хорошей девочкой. Слишком хорошей.
Это форменное бахвальство, сказала Дженни; Эллен знала, этот припев «слишком хорошей!» целил в нее, а Соня думала, как много остается невысказанным даже в такой говорливой семье, как у них. Она считала, что надо говорить все начистоту, докапываться до сути, вскрывать истоки конфликтов. Раньше, сказала Эллен, она тоже отстаивала эти принципы. И даже действовала в соответствии с ними. И сеяла беду. Теперь она скорее за то, чтоб каждый жил по-своему. И даже щадил других. А толку-то от этого, сказала Соня. Откровенность совсем необязательно должна быть беспардонностью. Но ведь иначе до реальности вообще не доберешься!
Ян сказал, что самое милое дело — золотая середина.
Знаешь, кого я сейчас невольно вспомнила? — сказала Соне Эллен. Твоего первого классного руководителя, как бишь его? Ты проучилась в той школе всего год, потом мы переехали. Так вот, на прощанье он мне сказал: Сделайте одолжение, присматривайте за Соней. Это особенный ребенок!
Что?! — воскликнула Соня. И ты молчала?!
Ах, сказала Эллен, я тебе сто раз говорила!
Неужели правда? Неужели она забывала подобные слова и помнила только поражения и осечки? Кстати, его звали Панков, сказала она, моего первого классного руководителя. И уже две недели он лежит в нашем отделении, с пьяницами. Лечится от алкоголизма. Конечно, он не мой больной. Да и, надеюсь, он не узнал меня, с новой-то фамилией.
В ту пору, помолчав, сказала Эллен, никому бы и в голову не пришло, что господин Панков начнет пить. Да, сказала Соня, семейные неурядицы, партийное разбирательство, да и вообще, работа, педагогика — обычная история. От жизни пощады не жди.
Опять в голове у Эллен замелькали словно бы кадры из фильма. Столько лет прошло — семнадцать? восемнадцать? — а она отчетливо увидела юное лицо первого Сониного учителя, вихор, падавший ему на лоб, вспомнились даже его глаза, кажется серые, — яркий кусочек давнего времени, хотя многое другое забылось, не мешало бы выяснить почему. Вот и Соня — с ранцем за спиной, пружинистым шагом выходит из калитки. Пленка крутилась вспять. Вот она сама рано утром идет с маленькой Соней к надземке, прощается с дочкой на углу, смотрит, как та бежит в детский садик. Как задевают друг о друга ее голые коленки и мотается из стороны в сторону «конский хвост». Помнишь, сказала она, синюю курточку с красным клетчатым воротником? — Смутно, отозвалась Соня. Незапамятные времена. — А «звездно-талерное» платьице? — Вроде помню. Только я не всегда отличаю настоящие воспоминания от фотоальбомных. — Я тоже, сказала Эллен. Я вам рассказывала, что «звездно-талерное» платье, которое так тебе нравилось и так шло, навсегда связано для меня с чувствами страха и вины? Пришивая к синему, как небо, любимому Сониному платью золотые бумажные звезды, она поминутно бегала к кроватке Дженни — у той часто болел живот, и врач укоризненно, как показалось Эллен, объявила, что ребенок серьезно болен. А потом велела Эллен пощупать, как запала кожа над еще не заросшим родничком — от недостатка жидкости. Это ощущение навсегда осталось у Эллен в кончиках пальцев, а в ту ночь она твердо намеревалась бросить работу и посвятить себя детям. Выполни она тогда свое намерение, неколебимо верила Эллен, Дженни никогда бы так не хворала. Сегодня она впервые заговорила о том, как плакала над Сониным карнавальным платьем, и понимала — другие тоже понимали, — что взывает к сочувствию дочерей, предлагая им мысленно поставить себя на место матери, которая была тогда на двадцать лет моложе и в тупиковом положении, и ей вдруг подумалось, что она ведь давала себе клятву никогда, никогда в жизни не шантажировать дочерей, взывая к их сочувствию, и она осеклась. Эллен не сказала, но отчетливо поняла: решение отказаться от работы, даже если бы она неукоснительно выполнила его, Соне уже бы не помогло. Мы, сказала она, просто не знали тогда многого такого, что теперь известно всем. Мы понятия не имели, как важны для ребенка первые годы жизни. Зато вы собирались изменить мир, заметила Дженни. О да, сказал Ян. Все больше на конференциях, где только и делали, что препирались друг с другом. Не мешало бы, между прочим, поточнее выяснить, как до этого дошло, добавил он.
Эллен подумала: Ян все чаще твердит, что не мешало бы поточнее разобраться с тем или иным вопросом, но ведь палец о палец не ударит для этого. Впервые перед нею зримо отверзлась пропасть, разделяющая поколения, — она сама и ее дочери на разных берегах. Едва возникнув, эта картина наполнила ее ужасом и была поспешно отброшена.
Наверно, в одиночку и правда не переступить через поведенческие стандарты своего поколения, думала Соня. Но когда настанет их черед — ее и ее друзей, с которыми она спорила о тех же проблемах, о каких четверть века назад спорили ее родители со своими друзьями, — они поведут себя иначе. Поломают эти закоснелые структуры. Только вот пока не похоже, что настанет их черед. Повсюду, где принимались хоть какие-то решения, плотно сидело старшее поколение. Проморгали, думала Соня, проморгали они возможность занять в юные годы важные посты. Или в любом поколении такие посты занимают всегда не те, кто способен что-то изменить?
Ну а теперь пора на боковую. Ян и Эллен завершили свою едва ли не каждодневную перепалку о книге, которую Ян пренебрежительно назвал «слабенькой», хотя только перелистал ее, а не читал по-настоящему, что до сих пор возмущало Эллен, ведь она и эту книгу прочла от корки до корки и нашла в ней хорошие стороны. Соня и Дженни опять невольно обменялись сочувственным взглядом, по давней — очень-очень давней, признайтесь! — привычке. Интересно, а когда родители одни, когда не разыгрывают простенький спектакль ради этих взглядов, как они себя ведут? Ян унес свою постель в соседнюю комнату, потому что сегодня Соня имела полное право ночевать в комнате с Эллен. Она не знала, хочется ли ей этого на самом деле. Эллен подумала, что никогда не была такой стройной и молодой, как старшая дочь. Соня заметила, что у матери не только изменилась осанка, но и тело постарело. Кровати стояли углом, изголовьями друг к другу. Лунный свет падал сквозь желтоватые шторы, ночные шумы деревни скорее угадывались, чем слышались. Эта тишина, сказала Соня, кажется ей прямо-таки грозной. На первых порах у нее было такое же чувство, сказала Эллен. А теперь она каждую ночь вслушивается в эту тишь, и все ей мало.
После долгой паузы, когда слышна была только шумная возня ежей под окном, Эллен спросила: Наверно, не очень-то хорошо все шло, в последние недели?
Да, сказала Соня. Одна моя больная покончила с собой.
Эллен почувствовала, как кожа на голове словно похолодела и съежилась.
Помолчав, Соня спросила, помнит ли она молодую женщину, она как-то о ней рассказывала: маленькая светловолосая продавщица, с ней развелся муж и потребовал лишить ее родительских прав: у нее, мол, депрессии. Так вот в прошлое воскресенье она выбросилась из окна четырнадцатого этажа.
Эллен ни к селу ни к городу брякнула: Ты не виновата.
Не виновата, повторила Соня. Но я упросила отпустить ее на выходные домой. Хотя знала ее плохо.
Опять долгая пауза, потом Эллен спросила, не считает ли она, что есть люди, которые в любом случае найдут возможность покончить с собой. Рано или поздно.
Да, сказала Соня, вероятно. Вероятно, есть люди, которым не поможешь. В том-то и дело. Но в работе этим руководствоваться нельзя.
17
Десятилетие — расхожее слово.