Летний этюд
Часть 6 из 11 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Когда-то я поступила точно так же, сказала Эллен, довольно рассеянно, поскольку смотрела на детей, которые направлялись к песочнице Крошки Мэри. Лорочка и Клаусик, младшенькие госпожи Варкентин. Ну, теперь гляди, что будет, сказала Эллен, и обе стали с умилением наблюдать, как Ян пытается вступить в разговор с новоявленными гостями. А они, привыкшие получать от взрослых только приказы, команды да нагоняи и совершенно не готовые к серьезному обращению, крепко стиснули губы и молча, почему-то даже с упрямством таращились на него. Однако, едва лишь Ян растерянно отвернулся, дети устремились к Крошке Мэри, треща наперебой, а она напряженно слушала, стараясь незамедлительно исполнить все их желания. Сбегала в дом за лопаткой, ведерком, формочками. Потом за бумагой и ящиком с тушью. За куклами. Она бесконечно дорожила дружбой этих ребятишек, то и дело пристально вглядывалась в лицо Лорочки — ведь Лорочка уже на будущий год пойдет в школу! — нет ли в нем того пугающего выражения скуки, которое не стереть и не смягчить ни подкупом, ни уступкой. Эллен, снова не в силах сдержаться, конечно же, загорелась желанием подкрепить усилия Крошки Мэри и от большого ума вынесла стаканы с вишневым соком, тарелку с пирогом, предложила поиграть, но заслужила только враждебные взгляды и глубочайшее молчание. Хотя сок был мгновенно выпит, а пирог в два счета съеден. Надо полагать, сказала Эллен Дженни, это все же успех.
Успех чего?
Успех моей самоотверженной заботы о детских душах.
Лицемерие! У родной-то матери! — наверно, вскричала Дженни, воздев руки к небесам. Ведь Эллен только мешает приучать детей к реальной жизни, которую она до сих пор представляет себе иной или, во всяком случае, хочет видеть иной, чем она есть. Изъян поколения, вот о чем ей бы стоило подумать. Но она же собиралась поговорить о своей подруге Тусси. Та, дескать, намерена добровольно повторять ошибки предшествующих поколений.
Что значит «добровольно»?
Добровольно — в смысле, что никто ее не принуждает. Будущей свекрови достаточно обронить, мол, очень бы хотелось, чтобы девушка, которая ночует у нее в доме и в одной комнате с ее мальчиком, по крайней мере была с ним помолвлена, — и она рада стараться. Тусси, я имею в виду. И ведь знает, каково это, когда свекровь к месту и не к месту твердит «мой мальчик», а они — влюбленные ли, обрученные или женатые — будут жить в доме его родителей. И ведь Тусси знает, что ее собственные родители обручились слишком рано. И поженились слишком рано. И первый ребенок — она — появился у них слишком рано. И в результате они всю жизнь никак не могут разойтись.
А ты уверена, что они вообще хотят разойтись?
Почти уверена, говорит Тусси. Просто когда-то они решили вместе «строить жизнь».
Да, сказала Эллен. Человек полон тайн. Только вот ей кажется, что Дженнин иронический цитатник разрастается слишком уж быстро, прямо голова кругом идет. А теперь, сказала Дженни, самое время спеть замечательный канон «Dona nobis pacem»[12]. Как всегда, желанный эффект достигался лишь при хоровом исполнении: Эллен путала третью и четвертую строчки, возникал обычный ералаш, взрывы смеха, ради которого все и затевалось.
Готов ли у хозяйки завтрак? — послышалось от бывшего свинарника, где трудились мастера. Aye, aye, sir! — крикнула Эллен. Насчет того, можно ли писательством заработать на жизнь, все уже ясно, экзамен позади. Но факт есть факт: перед любой другой работой, особенно перед женской, писательство тотчас отступало на задний план. Ровно в полдесятого завтрак стоял на столе. С иронией и досадой Эллен следила за собой: это ж надо — она покорно соблюдает здесь все правила, над которыми в городе только бы посмеялась. Ни за что ведь не допустит, чтоб в деревне судачили, у нее-де мастеров вовремя не кормят. Ей вдруг вспомнилось, что́ иной раз женщины рассказывали про свою супружескую жизнь: Мне, знаете ли, после операции от всего этого никакого удовольствия, но муж-то, он в своем праве, верно? Бригада шабашников, во главе с Яном, проследовала через кухню и сени к столу, накрытому перед домом. И тут же на большом поле за дорогой начали жать ячмень.
Впечатляет, подумала Эллен, когда впервые видишь такое вблизи: восемь уборочных комбайнов, выстроившись звеньями по два, движутся от дюны прямо на нее. Поворот — и треть поля убрана. Час, прикинул Пауль Маковяк, и дело в шляпе. Во-во, кивнул Уве Поттек, младший из работяг, которому всегда нужно поддакнуть Паулю Маковяку: Беспременно. Они уселись в теньке под свесом камышовой кровли. Часом позже стол окажется на солнцепеке. Придется опять объяснить Крошке Мэри движение солнца, с помощью двух яблок — большого и малюсенького, она так хочет. Уже взгромоздилась к Дженни на руки. А где Лорочка и Клаусик? Ушли. Поссорились? Да нет. Это из-за кротов. Оттого, что она, Крошка Мэри, хотела вызволить крота из-под земли. А Лорочка не дала ей лопатку. Да еще сказала, что кроты хотят жить под землей. Чепуха какая, сказала Крошка Мэри. Разве кому охота жить под землей?! — Мало-помалу выяснилось, что кротов она считала заколдованными принцами, вроде принца Лягушки. Вон оно что, благодушно сказали мужчины. Тогда возьми да и расколдуй. Раз такое дело!
Эллен видела, как взгляды мужчин обратились к Дженни, а Дженни, по обыкновению, даже бровью не повела. Кто ее этому научил? Только не я, решительно подумала Эллен. В практических делах дочерям от меня толку не было. Видела она и с каким увлечением Дженни слушала Пауля Маковяка, а тот своим западнопрусским говорком, сдобренным десятком нижненемецких слов, рассказывал про похитчика кроликов, с которым приключилась прелюбопытная история. Красть каждый могет! — воскликнул Пауль Маковяк и осушил вторую рюмку водки — Дженни постаралась запомнить, как он при этом отставил локоть, а потом, лихо крутанув кистью, опрокинул хмельную жидкость в глотку. А вот стащить кролей у Вальтера Бурмайстера — это уже искусство. — Точно! — выкрикнул Уве Поттек, но Маковяк не желал, чтобы его перебивали: Ты лучше помолчи. С Вальтером-то Бурмайстером кто был знаком? Кто слыхал от него эту историю, а? Пауль Маковяк. Значит, ему и рассказывать, притом как положено, по порядку. Первым делом, отметила Дженни, не начало, а вступление. Так вот, разглагольствовал Пауль Маковяк, любой ребенок знает, что идеальных убийств не бывает, каждый преступник непременно допускает какую-нибудь оплошность. (Она до сих пор не знала, шепотом сообщила Дженни Крошка Мэри, та ее успокоила: Сейчас тоже не поздно.) Но, сказал Пауль Маковяк, чтобы по скудости умишка таскать кролей у лучшего кроликовода в округе… Да, тут уж надо быть круглым дураком.
А может, он, наоборот, большой хитрец, возразил Эвальд Вендт, померанский столяр. Из тех, что ищут совсем уж особенного. Спереть кролей у Бурмайстера — до такого никто не додумается, так он, поди, мерекал.
Могет быть, поддакнул Уве Поттек. Все мы, подумала Дженни, с малых лет смотрим чересчур много психологических детективов.
Дженни понимала, что Пауль Маковяк нипочем не допустит, чтоб этакими рассуждениями ему всю музыку портили. Да бросьте вы! — презрительно махнул он рукой. Примитивный тип-то, совсем примитивный. Для него ж главное было — хапнуть побольше. (Живых кроликов? — прошептала Крошка Мэри на ухо Дженни. — Живых. — И в мешок? А они не плачут? — Кролики не плачут. — Но разве это, по-твоему, не подло? — Вор о подлости не думает, Мэри. — Для девочки это было ново и непостижимо.) Хорошо еще, у Бурмайстера после вечеринки в Обществе кролиководов — дело шло к полуночи — возникло тревожное предчувствие, и он пошел глянуть на зверьков. — На зверьков, хорошенькое дело! — упоенно выкрикнул Уве Поттек, ибо вон оно: не зверьков, а одни пустые клетки увидал Вальтер Бурмайстер и услышал вдали тарахтенье мопеда. — Придумано! — с восторгом подумала Дженни. Тарахтенье мопеда придумано. Либо сам Бурмайстер присочинил, либо Пауль Маковяк, прямо сейчас. Трое мужчин состязались в домыслах: что было бы, застань Бурмайстер вора на месте преступления. Но, испуганно воскликнула Крошка Мэри, вор бы его тогда насмерть застрелил! Короткая задержка, чтобы объяснить Крошке Мэри разницу между вором и убийцей, и дальше, потому что настала пора описать гениальное озарение Вальтера Бурмайстера. Нет, правда, как у человека иной раз голова работает! Лежит он, стало быть, в постели, не смыкая глаз, и кумекает, что этот подлюга будет делать с его породистыми кролями. Кролиководу не предложит, каждый мигом признает Бурмайстерову метку на кроличьих ушах. Значит, станет сбывать мясо да шкурки. И вот, сказал Пауль Маковяк, как дошел он до этой мысли, так враз с постели вскочил, будто дикий кабан, бегом к телефону и ну звонить в уголовную полицию, прямо посередь ночи. — А там небось, как всегда, занято было, назидательно вставил Уве Поттек. — И ведь аккурат точнехонько рассудил насчет ворюги-то. Наутро тот впрямь явился с двумя корзинами евонных кролей на приемный пункт, а там его уж переодетый сыщик ждет не дождется. («Переодетый сыщик!» — Дженни была в восторге.) А из-за угла выходит, само собой, наш Вальтер, кладет свою тяжелую руку на плечо этому плюгавому хлюпику и спокойно так — такой уж он есть, Вальтер-то наш! — чертовски спокойно говорит ворюге: Ну, артист. С продажей моих кролей мы покуда повременим.
Тра-та-та-та! Занавес! И ни слова больше. Эвальд Вендт все допытывался, не пробовал ли этот мужик удрать, пришлось Поттеку объяснить, что в таких случаях весь квартал, само собой, оцепляют. («Оцепляют!») Эллен принялась убирать со стола, Ян кормил обрезками колбасы Люкса, который неподвижно и тихо лежал у его ног, мастера встали, но Крошка Мэри остановила их: Надо ведь выяснить, кролики-то живые были или нет. Живые! — в один голос выпалили Эллен и Дженни, а Эвальд Вендт, приподняв шляпу, обронил: Н-да, это как посмотреть! Уве же Поттек затеял разговор с Паулем Маковяком о жаре. Все разошлись. Из кухни Эллен услыхала, как Дженни растолковывала Крошке Мэри, почему голова у Эвальда Вендта сверху белая, а внизу красная, как вареный рак.
Комбайны последний раз с оглушительным ревом развернулись у межи. И на чем только держится басня, что чем дальше к северу, тем народ молчаливее и нелюдимее, особенно мужчины. Ведь порою кажется, нет для них большего удовольствия, чем рассказывать истории из собственной жизни. Впрочем, существуют и границы, которые необходимо свято соблюдать. К примеру, Эвальд Вендт, насколько мы его знаем, никогда словечка не скажет о том из пяти своих сыновей, который в те поры уже отсидел шесть месяцев за попытку смыться на Запад. Заговорит он об этом много позже, конечно предполагая, что мы в курсе дела, причем со злостью на бригадира, который пренебрежительно отнесся к его сыну, тем временем вышедшему из тюрьмы. Как на преступника смотрит! Куда ж мы этак-то придем?! Парень ведь ни в чем не проштрафился. К тому времени мы знали его уже три года и смекали, как себя вести: вопросов не задавать. Молчать. Слушать.
Точно так же при Уве Поттеке нельзя было заикаться насчет того, что жена ушла от него к другому вместе с дочкой — его любовью и гордостью. Дело дрянь, качали головами мужики, совсем парень с рельсов соскочит. Он запил. На шабашку его брать перестали. Однажды Эллен встретила Уве возле сельского универмага, с опухшим и разбитым лицом. Поздоровались. Но заговорить с ним она не смогла.
В последнее время Луиза весьма неохотно ходила одна в лес, который стал перед нею враждебной стеною, — то ли дело с Йонасом, с вооруженным Йонасом. Йонас сию минуту объявил ей, что должен снарядить свое войско в крестовый поход; нужны крышки от больших кастрюль, это будут щиты, а на копья пойдут бамбуковые палки. Но где взять шлемы? Картон? Мягкий картон, который можно клеить?
Решив испечь большущий пирог, они вернулись на кухню. Луиза достала из кладовки миску, просеяла в нее муку, смешала дрожжи, молоко, сахар, чуть подогретый жир. Поставила тесто на плиту — пусть подходит. А заодно обсудила с Йонасом, все ли крестоносцы получат по куску пирога или только капитаны да полковники. Затем они чертили на бумаге выкройку шлема, искали кальку, и все это время Луиза прислушивалась, не донесется ли из мансарды трескотня пишущей машинки, не села ли Белла печатать? Нет, тихо. Белла уже четвертый лист исписывала зеленой шариковой ручкой и через несколько минут изорвет его на мелкие клочки, как и три предыдущих.
Не стыд ли, что с обращением постоянно возникали одни и те же трудности и в конце концов она постоянно сокращала его до одного и того же слова: Дорогой. А затем, по крайней мере на этот раз, никаких жалоб. Никаких обвинений, только вопросы, в которые — стилистический прием! — можно, кстати говоря, облечь и жалобы, и обвинения. Ну почему, скажите на милость, он не может любить ее так, как ей нужно: без насилия, нежно, самоотверженно, безраздельно. Почему не может отказаться от этих распроклятых мужских претензий, почему не способен ради нее на такой пустяк — любить, обожать, боготворить не себя в ней (и в любой другой женщине, да-да, она знает!), а однажды увидеть и ее тоже, такую, какова она есть. Почему надо непременно взваливать все на нее. Ах, да речь-то не о тяготах готовки, уборки, хождений по магазинам, тасканья бутылок. А о том, что она снова и снова таскала бутылки совершенно зря, никто не приходил ни пить пиво, ни есть бутерброды со всякой-разной колбасой. О тяготах ожидания и заброшенности. Разочарования. Стыда. Хотела написать Белла, но не написала, даже в письме, которое будет порвано. Неужели он вправду не знает, что ее попытки дозвониться ему в другой городской район, в другой город, другую страну почти всегда оставались безрезультатны. И каково было у нее на душе, когда все-таки удавалось дозвониться, а в трубке слышался не его голос, а голос чужой женщины? Жестокость и бесчувственность, написала Белла. Я, что ли, высоко занеслась? Как горная коза? Ведь я же требую самого простого, самого естественного, самого, казалось бы, понятного! Стыд, стыд! — подумала она и написала: Так. Ну вот и сиди в своей Южной Франции, которую я считаю выдумкой, наконец-то я все записала, а теперь я порву письмо и развею клочки по ветру, сегодня как раз дует подходящий, восточный, он не преминет донести до тебя кой-какие жгучие упреки, а я сейчас спущусь вниз, и вымою голову, и на этом же ветру высушу волосы. Все все все все все. С ожесточенной любовью.
Белла выполнила свое обещание, и Луиза с Йонасом наблюдали из сумеречных глубин кухни, как она, широко размахнувшись, бросала по ветру обрывки бумаги. Она подает сигнал нашему войску, сказал Йонас. Это ясно. Ты так думаешь? — сказала Луиза. Очень может быть. Разумеется, они не рискнули спросить, что значил этот сигнал, когда Белла с красным полотенцем через плечо вошла в дом и безмолвно прошагала в ванную, мыть голову.
От дома госпожи Пиннов приближались двое. Разведчики! — сказал Йонас и на цыпочках побежал узнавать, что да как. Вернувшись, он взахлеб сообщил: Это Ирена и Клеменс, зачем пришли — неизвестно. Его не заметили. Прежде чем связываться с ними, надо как следует прощупать, на чьей они стороне. Ладно, сказала Луиза. Но как это сделать? — А каверзные вопросы на что?!
Опередив Ирену и Клеменса, с другой стороны к дому подошла почтальонша, принесла греческую газету для Луизы, голубой конверт с греческой маркой. Мне есть что-нибудь? — спросила с порога Белла, волосы у нее были мокрые, спутанные. Сегодня ничего, виновато сказала Луиза, пряча за спиной свое письмо. С нее станется, подумала Белла, пожелать, чтобы вместо нее письмо получила я.
Вы не поверите, воскликнул подошедший Клеменс, тут водятся коршуны!
Внимание, прошептал Йонас. Надо выяснить, что обозначено кодовым наименованием «коршун»!
Вот и пришлось Ирене и Клеменсу, прежде чем они отправились к «коту», пуститься с Йонасом в замысловатый разговор, предмет и результат которого каждый из троих толковал по-своему, а Эллен с Яном незадолго до обеда успели прогуляться к озерцу, и Эллен рассказала Яну о той женщине из Чада, судьба которой не дает Луизе ни минуты покоя, она прямо как одержимая, требует, чтобы мы что-нибудь сделали для этой женщины. Меня такие мысли теперь редко навещают, сказала Эллен. Что я могла бы что-то сделать. Ян обшаривал взглядом берег озерца, высматривая птиц, и спрашивал себя, сколько же птенцов вывели нынче лебеди — трех или четырех. Вернее, мысленно поправила себя Эллен, сигнал, что необходимо что-то сделать, еще вспыхивает. Каждый день. Я вообще вроде как сигнальный пульт, на котором то и дело загораются разноцветные лампочки. Наверно, получается красивый мерцающий узор. Только вот проку ни на волос.
Все-таки это чомги, сказал Ян. Удивительно, до чего же долго эти паршивки могут оставаться под водой. Здесь непременно нужен бинокль. (Потом бинокль лежал в нижнем ящике старого секретера и странным образом после пожара бесследно исчез.)
Неужто эта женщина из Чада для меня значит не больше, чем лунный человек? — размышляла Эллен. И с каких пор я поставила крест на всех женщинах и мужчинах, которые просят моего участия? С тех пор как поняла, что не в силах помочь даже самым близким людям?
Слушай, сказала она. Не знаю, замечаешь ли ты, но я выздоравливаю.
В каком смысле? — сказал Ян.
Сон наладился. И желудок перестал болеть.
Об одном она умолчала, Ян должен был либо заметить это сам, либо проморгать: она вновь начала меняться. И уже не казалась себе страной, оккупированной фальшивыми словами и представлениями. Стыд безгласен. Иначе пришлось бы ему сказать: оккупированной с собственного согласия и по собственной доброй воле. В самом укромном месте затаилась чужая сила, подчинившая ее своей власти, — в ее глазах. Вот и смотрела чужая сила моими глазами, через меня самое, думала Эллен. И ни один не замечал другого, да и сама я себя разглядеть не могла. Ишь, надумала отторгнуть чужое, постороннее тело — это же меня разорвет. Мне почти хотелось разорваться. В иные дни только и сдерживало что воспоминание о «почти». Кропотливое выращивание «нет» из этого «почти». И все по ту сторону языка. И по ту сторону слез. Она больше не плакала. И научилась молчать.
Подошли Ирена и Клеменс. Мужчины начали перебирать пернатое население озерца. Да-да, с того берега можно разглядеть в кустах у воды пугливую лебединую парочку с выводком. Птенцов пятеро, точно, пятеро. Один держался впритык за матерью, сразу и не углядишь.
Совсем низко над головой, они даже невольно пригнулись, пролетел желтый самолет сельхозавиации, которая, увы, разбрасывала удобрения и здесь, над озером. Если он нас видит, сказала Ирена, что думает?
Он думает, сказала Эллен, вот у пруда стоят четверо бездельников, которые наверняка живут в «коте».
Нет, сказала Ирена. Он же не из нынешнего времени. Он из будущего. Из той эпохи, когда почти все вокруг уже будет разрушено и уцелеют только один-два поселка вроде этого. Он стартовал из соседнего уцелевшего поселка, нечаянно обнаружил нас и теперь теряется в догадках: есть ли у нас секретное оружие и применим ли мы это оружие против него. А поэтому на всякий случай разбрасывает отраву.
Ронни! — мягко сказал Клеменс.
Будете опровергать? Такие вот мы вели разговоры. Потом завыла пожарная сирена, во второй половине лета мы чуть не ежедневно слышали их по окрестным деревням. Кажется, постоянно где-нибудь да горело. Иногда мы видели столбы дыма. Тетушка Вильма говорила, достаточно бутылки на поле, стекляшки на камышовой кровле. Посмотри внимательней — от одного взгляда займется, пересохло ведь все, как трут.
14
Между прочим, мы ведь как-то и пьесу поставить хотели; идея, кажется, была Иренина, но вообще все вышло само собой, когда однажды под вечер явились из-за холмов Луиза, Белла и Йонас, наряженные в костюмы для праздника мальвы: Йонас в сверкающей кольчуге и черной треуголке, с мечом и щитом, а женщины с цветастыми зонтиками от солнца, в огромных соломенных шляпах, белых кружевных блузках и пестрых юбках до пят. Чехов! — воскликнула Ирена. Нет, в самом деле Чехов! — С ума сойти, сказала Дженни. Что я вижу! Живая картина — да и только. А деревенские высыпали из домов, как в давние времена, когда приходили цыгане, и подбадривали актерскую группу возгласами: Давайте-давайте! Расшевелите тут всех маленько. Как раньше. Раньше-то мы сами себя шевелили. На праздник урожая никто к богатеям в село не шастал. Не-ет, сказала тетушка Вильма. Мы тут свою подводу разукрашивали, надевали старинные наряды, три-четыре юбки, одна поверх другой. Да, наши тутошние праздники урожая на всю округу славились! По порядку, каждый в свой черед — гумно выметем и пляшем до утра. Молодые были, о войне никто думать не думал.
Крошка Мэри самое начало пропустила, она с трудом убедила себя сходить через дорогу к Михаэлю — не затем чтобы заводить разговор, на это не было времени, а просто посмотреть, как он рубит дрова у Ирены за домом. Эта влюбленность длилась целое лето, неправда, что дети непостояннее взрослых. Он такой силач, совершенно оробев, сказала Крошка Мэри и попыталась изобразить своей тоненькой ручкой игру Михаэлевых бицепсов. Ты бы видела, какой он силач. Йонас меж тем разведал местность и объявил, что его армия без труда удержит стратегический рубеж дюна — озерцо — ветряная мельница, если передовые посты вовремя сигнализируют о приближении противника. Каким же образом? — спросила Луиза. — Дымом, конечно, ответил Йонас. — Вот этого лучше не надо, испуганно сказала Луиза.
Давайте сюда шляпы, шапки — а то возле дома на солнце не усидишь. В корзинах, которые принесли Луиза с Беллой, были, оказывается, пироги двух сортов. Йонас оставил для своих офицеров самую малость. Еще и вечер не наступил, а на стол уже подали вино, его постоянно держали на холоде, стало быть, электрик сделал новую проводку, старательно и надежно, а к ней подключили и холодильник, и бойлер, и ночные регенеративные печи.
Не это ли застолье сфотографировала потом Штеффи? Значит, она тоже приехала, с Йозефом и Давидом, устроилась у Луизы, в бывшем батрацком доме, чувствовала себя здоровой, ни она, ни мы не знали, что ей всего лишь дарована передышка, а ведь могли бы и догадаться, по тому, как она, словно ее кто принуждал, старалась расходовать свое время с пользой. Бесконечное фотографирование могло означать только одно: она хотела помнить. Думала, у нее есть на это время.
И не в этот ли день спозаранку объявился Антон, по обыкновению свалился как снег на голову: завернувшись в плащ-палатку, он спал на лавке перед домом; Фриц Шепендонк, который ни свет ни заря вывел свою лошадь на луг, постучал кнутовищем в окно и разбудил Яна: У вас возле дома бродяга разлегся. После чего наверняка лицезрел, ка́к встретила заспанного бродягу Дженни. Из кармана просторной поношенной куртки Антон извлек три черенка красной японской айвы и несколько фунтов бранденбургской землицы; хозяевам от гостя, сказал он, Дженни тотчас отыскала у штакетника подходящее местечко, черенки были торжественно высажены и обильно политы, а потом росли и кустились, и весьма украсили собой живую изгородь, и были окружены любовью, заботой и почетом, огонь их пощадил, и они живут до сих пор, на старом месте. Антону, который, путешествуя автостопом, проводил ночи в самых диковинных экипажах и в компании самых невозможных чудаков, причем все они будто его и дожидались, чтобы свалить ему на плечи бремя своих забот, — так вот Антону спать не дали, он тотчас окунулся в приготовления к празднику мальвы, назначенному на после обеда. Руководила работами Крошка Мэри, по ее желанию Антон прямо на кухонном столе — где Ян разделывал для ухи как минимум четыре сорта рыбы — разрисовал всеми цветами радуги огромный плакат с надписью гостиница «Мальва», потом ему пришлось, взгромоздившись на лестницу, подвесить этот плакат над «кухонным» углом дома, и все это время Крошка Мэри уверяла его, что она крепко держит лестницу и с ним ничего не случится, тут же подошла Ирена спросить, хорош ли был вчерашний пирог с вишнями, и снискала новую порцию похвал, и Антон, который видел Ирену впервые, оказался вполне на высоте: Пирог с вишнями? Как всегда! — сказал он, а Ирена сказала: Полагаю, вы Антон, судя по рыжей бороде. На что Антон ответил, он хоть и Антон, но на «вы» не откликается. Порядок, сказала Ирена, пойду печь пирог. Только чтоб вишни без косточек! — крикнул вдогонку Антон. Ишь ты какой! — воскликнула Ирена и, счастливая, пошла к себе, встретив по дороге однорукого письмоносца, который нынче, в день выплаты пенсий и почти на финише своего турне, был уже слегка под хмельком, однако велосипед покуда вел как следует, по прямой. Здравствуйте, господин Шварц. Здрасьте, здрасьте. Вот он подошел к кухонному окну, отдал Яну почту, получил последнюю рюмку шнапса, а там и самую-самую последнюю: На одной ноге не устоишь! — и пустился в пространные рассуждения о видах на урожай. Уха? Нет, это не по его части, а вот тушеный судачок или треска — совсем другой коленкор; тоже неплохо, сказал Ян и отнес Эллен ее письма, а она, как всегда, не утерпела и распечатала их прямо сейчас, в разгар утренних хлопот; среди них, Ян заметил, было и письмо, которого она ждала, она вскрыла его последним, когда он затворил за собою дверь и перекинулся словечком-другим с почтальоном, который следующей зимой, однажды ночью в трескучий мороз, упадет с велосипеда, сломает ногу, останется в снегу и бесславно замерзнет буквально в двух шагах от жилья. Можно ли думать о таком, да еще в самую жаркую пору года.
По поводу этого письма Ян и Эллен не обмолвятся ни словом, в обед Ян молча бросит взгляд на Эллен и не попытается разговорить ее. Вот и опять человек, которому она доверчиво открылась, осторожно отступил, устранился, и каждый раз это больно ранило ее, и печаль, которую она с трудом заглушала, относилась не только к этому человеку, но и к ней самой. Все реже она будет отваживаться на такое доверие, все чаще взвешивать возможные последствия, избегать травм и замыкаться в себе.
Так оно и бывает: затеешь восстановить все без исключения линии, развилки, повороты, резкие изломы одного-единственного дня, а справиться не можешь и виновато перескакиваешь целые часы, полные важнейших событий, лишь бы поскорей сесть за стол, уставленный кофейными чашками и винными бокалами, вишневыми и обсыпными пирогами да кексами, присоединиться к обществу, которое насчитывало уже десяток людей разного пола и возраста и развивалось по своим собственным законам. Вам не кажется, сказала Луиза, что, того и гляди, будет перебор. В ней, именно в ней счастье, конечно же, соседствовало с ужасом. А кстати, кто-нибудь из нас раньше знал про мальвы? Я имею в виду: по-настоящему? Знал, что мальвы, или штокрозы, посаженные в хорошем месте — к примеру, в «кухонном» уголке за домом, где нет ветра и по утрам солнечно, — могут вытянуться выше человеческого роста и листья у них огромные? И каждая — каждая! — выгонит десятки цветков. Честное слово. Крошка Мэри теребила зеленые покрышечки бутонов, пока не выяснила, какого цвета будут лепестки. Кто не видел этого буйства оттенков, от белого, лимонно-желтого, розового, алого до темно-лилового и черного, тот просто представить себе не может, что такое мальвовые краски. Колокольчики мальв были рассыпаны по столу, побеги мальв пришпилены над дверьми, каждый украсил себя мальвой своего, особенного цвета. В волосах у Ирены темнел густо-лиловый цветок. Да, именно она придумала разыграть спектакль. По Чехову, сказала она. И всяк играет себя.
Если б я сумела, думала она. Хотя… в игре ей, вероятно, все-таки удастся быть собою. Свободной от зависти и уверенной в себе, и почему бы играючи ей не создать то, во что она обычно играла: счастье. Иметь счастье. Быть счастливой. Любить играючи, быть любимой всерьез. Уметь оставаться ровной, мало того, дружелюбной, слышать: пусть Луиза играет молодую одинокую женщину, которую в сельской идиллии осаждает любовник, университетский профессор. Идея исходит от Дженни, которой выпало заняться режиссурой. Кто сыграет любовника? Позвать Клеменса. Ирена так и сделала. Поневоле добавила вопросительным тоном, не слишком ли близка Клеменсу эта роль. И поневоле опять истолковала общий смех не в свою пользу. Значит, они тоже заметили? Ронни! Тихий голос Клеменса. Брось, не надо сейчас, а?
Она бросила, и себя тоже. Пускай Белла, воскликнула она, сыграет несчастливую влюбленную. — Белла уже занята. Белла будет таинственной красавицей. Закулисной ведьмой, которая словно бы путает все нити, а на самом деле крепко держит их в руках.
Эта роль, Ирена точно знала, как раз для нее. Я буду простушкой, сказала она.
Молчание. Всегда это молчание после моих слов, думала Ирена.
Штеффи играла черствую, назойливую фоторепортершу из города, а Крошка Мэри выдвинула Эллен на роль бабушки. И что же я буду делать? — спросила Эллен. Да так, пустяки, объяснила Крошка Мэри. Просто сидеть весь день за письменным столом, когда надо, звать Крошку Мэри кушать, а вечером уложить ее в постельку. И тогда непременно рассказать ей новую историю про Тиля Уленшпигеля, и не выключать у нее в комнате свет, и весь вечер находиться поблизости. Вот и все.
Ага, сказала Эллен. Стало быть, для разнообразия кое-что новенькое. Ну а ты-то кем будешь?
Оказалось, Йонас ангажировал Крошку Мэри на роль принцессы, которой надлежит запереться в замке, а он со своим войском будет ее защищать.
Да что ж это такое! — воскликнула Дженни. Кто тут, собственно, режиссер?! Нескончаемые дебаты между нею и Йонасом, ведь он претендовал на то, чтобы использовать часть труппы в своих целях, к примеру Яна и Антона — Антона в качестве связного, а Яна в качестве повара. Но Антон мне самой нужен! — услыхала Эллен громкий голос Дженни, когда несла посуду на кухню. — А зачем? — Как первый любовник, дружок! — Подобной претензии Йонас признать не мог. К счастью, пришел Михаэль, и функции связного были поручены ему. Как-то само собой получилось, что, передавая принцессе депешу, он непременно становился на одно колено. Принцесса сидела за барьером из стульев в бывшей Ольгиной комнате, и тот же Михаэль угощал ее арахисом, — идеальное сооружение, по мнению Ирены. Она была бы не прочь потолковать с Эллен о проблемах Крошки Мэри, пока они торопливо мыли кофейные чашки. Ирена уже не раз намекала, что четырехлетний ребенок, в общем-то, должен спать один и в темноте, не являясь поминутно к взрослым и не проверяя, тут ли они. Ирена была не прочь сообщить Эллен, что пишут об этом ребячливом поведении в книгах, но Эллен опять сделала вид, будто ей все известно, и замкнулась. Ясно ведь, ребенок боится, что его бросят. Дети разведенных родителей всегда этого боятся.
Вот окаянная гордыня. Словно в их семье даже развод не такой, как у других, например у нее, у Ирены. Словно для женщины развод не обязательно полное фиаско. Но ведь разговоры, что-де можно взглянуть на это иначе: как на освобождение, шаг к самостоятельности, — эти разговоры чистой воды притворство. Только разве Эллен сознается. Разве выкажет слабину. Она, разумеется, отлично поняла, о чем речь, потому и увильнула, пошла на отвлекающий маневр, начав толковать о собственной однобокости и о том, что у нее вообще не было задатков ни к какой профессии и во время учебы это частенько пугало ее. Так я и поверила, думала Ирена. Она знать не знает, что такое страх, просто старается держать меня на расстоянии. Театр моей души… там на сцене вечно стоит некий взрослый и не сводит недвижных глаз с меня, ребенка, ведь, в сущности, я и есть ребенок. Этот ужасный взрослый, на которого порой бывали так похожи все взрослые — особенно Клеменс, особенно Эллен. Недавно в опере я узнала его и перепугалась, до смерти, до слез: это же Каменный Гость. Его тяжелая поступь растаптывает в прах холодного, алчущего любви соблазнителя. Вполне по заслугам. Но кому скажешь, что в душе у меня эта сцена разыгрывается чуть ли не каждый день. Взрослый во мне, все чаще в облике Каменного Гостя, и ребенок, девочка, изнывающая от страха, по сути, это я сама, и зовет она его поневоле, ведь она, или я, не в силах оставить надежду, что придет не он, не мститель и каратель, а живое, любящее существо, которое обнимет ребенка, спасет его… А чей это жалостный голос, подумала Ирена, говорит, обращаясь к Эллен: По-моему, в мыслях ты каждому желаешь зла.
Слезы? Эллен заплакала?
Скверный какой-то день, думала Эллен. Слишком много всего навалилось. Можно, разумеется, объяснить, отчего нарастает внутреннее напряжение, когда внешний мир блокирует всякую возможность действия. Только проку в объяснениях нет, ведь любое толкование, любое понимание разбивается об одно-единственное слово: поздно, слишком поздно. И остаются половинчатости. Полуправда — Иренина фраза, полуправда и ее испуг, ее попытка взять свои слова обратно. Полуправда и в выражении моего лица, с каким я глажу ее по волосам. Правда — только слезы.
Вошла Белла. Некстати, решила Ирена. Ей хотелось еще порадоваться чувству, которое она испытала в объятиях Эллен. Хотелось еще проверить. Можно ли на него положиться? В слезах стать жертвой обмана — хуже некуда. Смертельно. А разве это неправда? Разве во взгляде, который Эллен бросила на Беллу, не сквозила любовь? На нее, на Ирену, так никогда не смотрели. Что Белла сделала ради того, чтоб быть любимой? Ничего. Просто вошла, даже не спросила, не мешает ли, знала, что ей рады. Много лет она не меняла прически, ей никогда не приходилось терзать волосы ножницами. И если Белла была несчастлива, то совершенно не так, как она сама. Даже несчастье было у нее такое, как положено, и ей в голову не придет винить в нем себя. Даже в несчастье ей везло.
Белла сказала, что они, верно, уже вошли в роль, первый акт, вторая сцена, да? А ей, похоже, эта сцена не по нраву? — спросила Эллен. Да не особенно, сказала Белла. Насколько она может судить. Эллен сказала Ирене: В таком случае сцену надо переписать. По желанию дамы. Тут появилась Дженни и позволила себе спросить, как, собственно, называется пьеса. Она-то ведь только режиссер.
«В плену любви», быстро сказала Ирена. Неплохо, одобрили остальные. Можно и так. Только куда она денет Чехова при этаком душераздирающем названии? Ах, воскликнула Ирена, да много ли вы понимаете! Что надрывает душу больше, чем «Чайка»? Чем гибельные страсти под натянутой как струна сдержанностью диалогов? Как хочешь, сказала Дженни, но акцент делаем на сдержанности. Ну ладно. «В плену любви» пусть будет тайным девизом спектакля, который ей, Дженни, предстоит создать с помощью исполнителей. Заголовок можно взять и попроще. Понейтральнее. Скажем, «Деревенская жизнь». Или еще лучше: «Летний этюд». Ну так как? «Летний этюд»? Почему бы нет? В самый раз подойдет. На том и порешим.
А какую, собственно, роль взял Ян? — поинтересовалась Эллен. Никакую! — воскликнула Дженни. Опять-таки вполне в его духе. Знаешь, чего он хочет? Быть помрежем! — А что он мог бы сыграть? — То-то и скверно, сказала Дженни, что я не знаю. Папа ни в одну роль не вписывается.
Все благодушно наблюдали в кухонное окно, как Ян, призвав на подмогу Йозефа и Антона, устраивает бар на раскладном столе под яблоней. Бессмысленная затея — описывать все события, из которых складывалась вторая половина дня. Дженнина память прикипит к этому дню. К этому взгляду из кухонного окошка на Антона, который он, как водится, сразу почувствовал и на который ответил словно бы ненароком с насмешкой. Они понимали, что впереди разлука? Понимали… что значит понимали? Может, потому и вспыхнула так ярко ее радость, когда утром она узнала Антона в серо-зеленом коконе на скамейке? Надо же, приехал! — воскликнула она и тем себя выдала. Ничего между ними не произошло. Представить себе невозможно, чтобы у Антона что-то «произошло». Дженни не сумела бы назвать ни одного человека — тем более мужчины, — который так мало ценил бы власть, как Антон. Зато именно с ним она и могла, спрятавшись под его просторной шубой, ночи напролет бродить по улицам предместья, где они тогда жили. Именно с его легкой руки она все спокойнее относилась к полицейским патрулям, которые раза два-три за ночь требовали у них документы. Это спокойствие — его можно было назвать и беззащитностью — составляло суть Антоновой натуры и действовало по-разному: одних обезоруживало, других бесило. Очень непохожие люди выкладывали Антону свои беды, а ведь даже с собой боялись говорить о них начистоту. Вернее, думала Дженни, жалобы, которые высыпа́ли перед ним люди и которые были обращены, как правило, против других людей или обстоятельств, он незаметно направлял на то, что сам считал важным, — наводил их на мысль, что они не знают себя. Собственно, он ничего не говорил. Лишь изредка задавал вопросы. Почти никогда не высказывал суждений, и уж совсем никогда — суждений отрицательных. Не то что я, думала Дженни. Она судила, она негодовала, пылала презрением. Хотя тогда, в одну из ясных и морозных лунных ночей, оба пришли к выводу, что и те люди, которых Дженни презирала, всякие там учителя, мастера, авторитеты — словом, человеки в футляре, сами по себе не виноваты. Но, считала Дженни, она вовсе не обязана просто так, за здорово живешь, им прощать. К чему мы иначе придем-то.
Антон был другой. Антон мог сухо, без эмоций, рассказать, как в День защиты детей, в тот год, когда ему сравнялось двадцать два, ровно через полчаса после перерыва на завтрак перед ним прямо в цехе встал огромный вопрос, который гласил: неужели так будет продолжаться всю твою жизнь? Ответ на этот вопрос он отыскал в себе мгновенно. И гласил он «нет». Так что Антон положил инструмент, которым собирался промерить деталь с точностью до долей миллиметра, снял рабочий халат, забрал из шкафчика свои вещи, сердечно попрощался с коллегами и мастером, а когда в неурочный час проходил напоследок через заводские ворота, вынул из бороды и подарил вахтеру цветок: другого пропуска тот у него не требовал. Сумасшедшее чувство, сказал Антон, когда по-настоящему, до конца понимаешь, что никто тебе не указчик. Что ты сам себе хозяин, стоит только захотеть. Сковывает тебя лишь собственная жадность.
Минутку, сказал Клеменс. Если теперь действие первого акта, которого он все равно никак не уразумеет — он честно держался своей роли и ухаживал за Луизой, что она может подтвердить, — так вот, если теперь действие замедляется философским диспутом о смысле жизни, то он хотел бы в нем поучаствовать.
Да ради Бога, сказала Дженни. Если никто, увы, не желает стать автором пьесы, то все разрешено. Ей только хочется добавить, что этот Антонов тезис был для нее тогда как озарение, как вспышка молнии. Она вспомнила и о том, о чем говорить не станет: как он втолковывал ей, что, если человек вынужден доказывать, что свободен, значит, никакой свободы у него в помине нет. И что вполне достаточно прогуливать школу раз в неделю. И что, когда она отказывается звонить домой, оставаясь на ночь у него, в его халупе, которую он запустил не оттого, что свободен, а оттого, что ленив, — этот ее отказ вовсе не признак свободы.
В тот день хоть кто-нибудь случайно глянул на небо? Синее, как расплавленный свинец, — ни облачка. Дженни вдруг увидела его, когда через кухонное окно слушала разговор Клеменса и Антона; Антона, который, кстати говоря, начал мастерить Давиду стул. Клеменс взялся ему помогать. А ты умеешь столярничать! — сказал Антон. Да когда-то умел немножко, сказал Клеменс. Он, мол, всегда любил дерево. Антон заметил, что, если человек умеет столярничать, ему совершенно незачем становиться университетским профессором. Это Антон опять обронил так, походя. Но факт есть факт, к дереву его, как ни странно, издавна тянуло. Йозеф, стоя рядом и наблюдая, как его сын Давид перенимает Антоновы ухватки, сказал: Знаешь, мне и самому смешно. Однажды в концлагере мне удалось попасть в столярку, кто-то, должно быть, посодействовал, до сих пор не знаю, кто и почему. Ну а я-то от роду косорукий, хотя все же постарался тогда, чтоб меня вышвырнули не сразу. Запах дерева меня, что называется, с ума сводил.
Когда тебе пятьдесят, сказал Клеменс Антону, не пойдешь так просто в День защиты детей к директору института и не скажешь: Вот что, дорогой мой. С сегодняшнего дня можешь не рассчитывать на мою скромную персону. Я ухожу.
В День защиты детей, может, и нет, сказал Антон. Скорей уж, в день отцов. А так, в общем-то, без разницы, сколько тебе лет — двадцать пять или пятьдесят. Разве что с годами уход становится все более безотлагательным.
Вот ведь рассуждает, Йозеф, конечно же, согласился с ним, иначе и быть не могло. Сам-то он и по натуре большой непоседа, сказал он, а уж после концлагеря вообще не в силах нигде задерживаться. Завязнет где-нибудь на неделю-другую — и сразу чувствует себя вдрызг несчастным, делать ничего не может, только себя изводит. И от страха мается. Но стоит сесть в машину, тронуться с места, безразлично куда, и все мигом налаживается. Едва ли это нормально, но что делать.