Летний этюд
Часть 5 из 11 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Все невинно. Совершенно невинно — с точки зрения сегодняшнего дня. Невозвратная невинность. Луиза и Антонис молча пошли домой через холмы, предчувствуя, как будут тосковать в ближайшие недели. Клеменс доказал Ирене, что она — именно та женщина, от которой он зависит. Дженни и Тусси вытащили на улицу под вишню надувные матрацы. Ян сказал, что очень устал. И прямо сейчас идет спать. Лежа в постели, Эллен еще слышала по радио победную песню трубы, которую много лет назад передавали часто и никто не обращал на нее внимания. И вдруг эта музыка всколыхнула в ней прошлое, ностальгию почти до слез. Что со мной? — спросила она себя. Чувство, которое она забыла. Отчего же мне так больно? Оттого, что я привыкла, как все, никогда не делать в точности то, что хочу. Никогда не говорить в точности то, что хочу. И, вероятно, сама того не замечая, я уже и не думаю то, что хочу. Или должна бы думать. Вероятно, это и называется капитуляцией, и не так уж оно драматично, как я себе раньше представляла. Раньше, когда капитуляция для меня совершенно исключалась. Когда я была другим человеком, которого никто из моего нынешнего окружения не знает, кроме Яна. Человеком, которого я и сама почти забыла. Которому была созвучна песня трубы. Целиком и полностью. Да. Ну а теперь, ради Бога, не вздумай сваливать собственную метаморфозу на обстоятельства. И пускаться на увертки. Этого еще не хватало. Тогда тебе конец.
Эллен уже знала, что подобные упражнения в проницательности удавались ей не всегда и что она вот-вот привыкнет и к этому. Труба умолкла. Она уснула.
11
Приложение. Для полноты картины, от удовольствия рассказывать и чтобы сохранить то, что, когда мы еще умели видеть, было уже на грани — на грани небытия. Вот почему, пока Антонис едет в поезде по разным странам, час за часом смотрит в окно, — вот почему мы намерены опять приблизиться вместе с ним к усадьбе Форфаров, ведь после нам никогда уже не увидеть ее такой, как в тот день. Здесь — мы сразу поняли, хотя и не смогли бы сразу сказать, какие признаки указывали на это, — перед нами была неколебимость. Гордость. Традиция. Ты уверен, спросили мы Антониса, что они собираются продавать? Антонис только устало закрыл глаза. Он был уверен. Длинный дом — красный клинкер, фахверк, камышовая кровля — вытянулся в неглубокой лощине, укрытый от всех ветров, наметанным глазом мы мгновенно оценили безупречное состояние двора и просторных, крытых камышом хозяйственных построек. Каменная лесенка вела в дом, прямиком в слегка приподнятые над землей сени. Антонис осмотрелся, со значением взглянул на нас: мебель в стиле модерн! Шкаф с антресолями, с цветными стеклянными окошечками — такой теперь не часто увидишь. На удивление моложавая госпожа Форфар, столь же крепкая, как и ее дом, провела нас направо, в комнату, усадила в современные кресла и, по нашей просьбе, сняла со стены раскрашенную от руки гравюру, изображавшую форфаровскую усадьбу в конце XIX века, чистенькую, удобную, хорошо спланированную. Ян долго держал гравюру в руке.
Мужчина, который затем появился в комнате, превзошел все наши ожидания. Вильгельм Форфар, могучий, огромный, из которого, как мы позднее говорили, с легкостью можно было бы сделать двоих. Наши руки по очереди исчезали в его правой лапище. Мы озабоченно следили, как он усаживался в самое обычное кресло. Массивная голова, покрытая почти белым ежиком волос, казалась маловата для такого туловища, лицо апоплексически-красное, водянисто-голубые глаза, спрятанные за мясистыми выступами щек. Этот человек не боялся сказать правду. Н-да, продать, конечно, придется, он стареет, а смотреть, как усадьба разваливается, он ни под каким видом не желает. Грубый чурбан, думали мы, но и жалко его было, когда чуть надтреснутым голосом он сказал, эта, мол, усадьба принадлежит семье Форфар пять веков. Ничего себе, сказал Антонис — и не покривил душой. В ходе неспешного обмена вопросами и уклончивыми ответами, в обрывках разговоров и намеках, пока мы прихлебывали домашний черносмородиновый шнапс, выяснилось, что в начале пятидесятых Вильгельм Форфар в числе последних прекратил сопротивление кооперативам; что он так и не смог примириться с утратой собственности, а главное, с проистекавшей отсюда утратой уважения, так и не смог пережить, что у него отняли право распоряжаться землей и людьми. Властолюбец, подумали мы. Работяга. Представитель исчезнувшего вида, внушавший нам робость. Вильгельм Форфар работал в окружном центре на бойне, с тех пор как много лет назад окончательно рассорился с кооперативом. И вообще, он чуть ли не со всеми был на ножах. Когда он показывал нам дом, мы заметили, что он не щадил и жену, которая была двадцатью годами моложе и везла на себе прорву работы во дворе, в доме и в саду. Угу, жена моя, она все тут и делает. Мы не скупились на похвалы, а у самих скулы сводило. Вильгельм Форфар сообщил, что год-другой назад устроил ванну и центральное отопление. Для жены. Чтоб полегче ей было. Луиза посмотрела на Эллен. Этот чурбан боялся потерять на старости лет молодую жену и кафельной ванной выразил свой страх и мольбу не бросать его — иначе он не умел. Госпожа Форфар в это время стирала в большой, дочиста вылизанной, вымощенной кирпичом кухне. Раньше, сказала она, здесь обедали человек десять — пятнадцать, а теперь обычно я одна. Боязно ведь. Вы, может, видали здоровенный огород, сплошь засаженный, как всегда. Для кого только… И по ночам я все больше одна, муж-то частенько в позднюю смену работает. А уж как он выдержит переезд…
Так вот, он не выдержал. Еще до переезда, спустя неделю-другую после нашего визита, он умер в больнице от инфаркта. Цену за усадьбу Форфар якобы запросил до смешного низкую, но, когда мы опять стояли во дворе и его жена не слышала нас, он сказал, что, скорей всего, продаст какой-нибудь молодой семье, которая станет работать в кооперативе. Тут все по закону. Нам бы клааровский дом посмотреть, в нем уж месяца три никто не живет. Он объяснил, как туда добраться. При всей грубости и бесцеремонности, почувствовали мы, в нем еще уцелела толика великодушия. Когда мы, отъехав на порядочное расстояние, оглянулись, усадьба ярким пятном проступала среди зелени. Объемная, как бы вырезанная из пейзажа, выдвинутая на передний план. С четкими контурами. Будто выставленная напоказ кому-то, в последний раз. Старый Форфар быстро ушел в дом.
Неизбежно, наверно, что, глядя на сочную реальность форфаровского имения, мы показались себе чуть нереальнее, капельку бледнее, прозрачнее, немножко слабее. Как здесь обеспечить правдоподобие, думала Эллен. Она видела, Ян искал в зеркале заднего вида взгляд Луизы. Как странно, что двое настолько разных людей, Ян и Луиза, в иные мгновения чувствовали одно и то же и, робко, виновато, догадывались об этом. Эллен искала слово, подходящее для обоих, и неожиданно нашла: ранимость. Своего рода ожившая память, ведь именно это, в точности это самое много лет назад привлекло ее к Яну. Извечное чувство, вдруг шевельнувшееся вновь. Как волшебство, сила которого может ослабеть, но не может исчезнуть, которое так прочно вплетено в повседневность, так надежно в ней укрыто, что у него нет более потребности выразить себя в слове. Луиза в словах не нуждалась, она распознавала людей иначе, без помощи речи, и Ян тоже не искал слов для своих взглядов, что временами потерянно покоились на Луизе.
Мы уже проехали деревушку, уже свернули на новое шоссе — узкая, крошащаяся по краям полоса гудрона вела к новому кормозаводу, а возле нее, в добром километре от деревни, стоял клааровский дом, издалека заметный благодаря тополям, которые летом закрывают его от северо-восточных ветров и от глаз проезжающих по дороге.
Ян затормозил. Нам туда? Его недовольство передалось другим. Было четыре часа дня. Жара и усталость давили на веки. Смотреть клааровский дом не хотелось никому, кроме Антониса. Ну пошли, сказал он. Раз уж приехали.
Безотрадное запустенье — вот что мы ощутили. Воздух будто остывал с каждым шагом, который приближал нас к усадьбе, большому квадрату, с трех сторон обрамленному постройками. Объяснение досаде отыскалось, только когда мы очутились перед жилым домом, замыкающим квадрат, — вытянутым в длину, вполне соразмерным, солидным зданием под черепичной крышей. Безотрадное запустение. Этот дом не развалился, он был разрушен. Обойдя его вокруг, мы увидели их — этапы разрушения. Первым делом выбиваются стекла, чтобы сырость и ветер могли похозяйничать в доме. А их просить не надо, они мигом вгрызаются в стены. Проникнуть внутрь оказалось несложно, только зря мы туда полезли. Сердце разрывалось при виде прекрасных старинных кафельных печей — чтобы их расколоть, пришлось, наверно, здорово потрудиться. Или старинные шкафы — двери сорваны с петель, искорежены, разбиты. Растерянно, молча шли мы по комнатам. Ни одной целой двери, проводка испорчена. Ян думал о том, как они мальчишками забирались в брошенные дома, искали пристанище, тайком располагались там, курили, припрятывали запасы. Но чтоб ломать? Зачем? Откуда эта ненависть к исправным вещам? Мы глазам своим не верили, мы злились, но мало-помалу все чувства вытеснила тяжкая подавленность. Сельская безмятежность, в которую мы скоропалительно уверовали, ибо так нам было удобно, чуточку повернулась и показала другое свое обличье, незнакомое, мрачное, грозное и опасное. Мы зябко поежились. Скорей бы уехать. Антонис успел перерыть чердак, нашел несколько бутылок из зеленовато-бурого стекла, выпущенных мекленбургской фарфоровой мануфактурой и уцелевших только по невероятной случайности, да несколько кусков прочного сурового полотна, какое, бывало, ткали в любом крестьянском доме на приданое дочери. Можно сделать из него дорожки на стол. Идем! Прочь отсюда! Мы сбежали, опять через заднее окошко. А уж птичью клетку в крапиве за домом нам бы лучше не замечать, ведь Луиза, не обращая внимания на резкий окрик Яна, конечно же, подняла ее и долго смотрела на истлевший меховой комок внутри, пока не поняла то, что мы, остальные, уже уразумели: там заперли кошку, и она умерла с голоду. Луиза жалобно вскрикнула, Эллен крепко взяла ее за плечо и отвела к машине, а у самой лицо стало как каменное и к горлу подкатывала тошнота. Они поехали прочь. Немного погодя Эллен спросила: кто же это вытворяет? — Вот они, сказал Ян, кивнув на компанию подростков, которые, стоя у деревенского магазина, дымили сигаретами, пили и громко шумели. Они ничего при этом не думают. То-то и оно.
На первых порах в деревне сочная предметность имеет и еще один смысл, в ней проступает символическая, притчевая реальность, какой мы в городах уже не замечаем. Клетка с мертвой кошкой была предупреждением, мы никогда не заговаривали о нем, но оно глубоко потрясло нас, в преображенном виде оно блуждало по нашим снам: сколько ночей мы сами были этой кошкой, сколько страха выплескивалось, когда за каждым из нас снова и снова запирали дверцу клетки. Злой дух, с которым мы не умели бороться, выступил нам навстречу, тут не обошлось без лемуров, тень накрыла окрестный пейзаж.
Но Антонису в тот давний день надо было обязательно купить сундук, а там хоть трава не расти. Маленький крюк к дому лесничего, мы ведь не откажем ему в этом, а? К дому лесничего. Да. Там сундук. Какой сундук? Тот самый, из-за которого он целый день таскал с собой такую прорву деньжищ. Вот оно что. А мы, значит, вроде как охрана при инкассаторе. И об этом ты ни гугу. Ну теперь-то вы знаете. Если он не купит нынче сундук, то глаз в дороге не сомкнет.
Мы знали: так и будет.
Вот вы удивитесь, провозгласил он. Мы сказали, что уже сейчас удивляемся. Это он пропустил мимо ушей. И проинструктировал нас насчет того, как вести себя на переговорах: не выказывать эмоций, способствовать покупке, сбивать цену. Жена лесничего — кстати, она алкоголичка и, вероятно в послевоенные годы, стащила означенный сундук из какого-нибудь замка — требует четыре тысячи марок. После недолгого молчания Эллен рискнула спросить, не сошел ли он с ума, а Луиза тихо сказала: Сошел! Антонис, однако, с напускным хладнокровием подсчитал, что за такую вещь в любое время выручишь восемь, а то и десять тысяч. Возможно, только ведь он никогда ничего не продавал.
Зрительных впечатлений было уже слишком много, равно как и мотанья туда-сюда по разным дорогам, Эллен вконец запуталась и нипочем бы не сумела объяснить, где находится этот дом. Ей вспоминались четыре пышные ивы, словно часовые у входа, ноготки вдоль дорожки и зеленая дверь, где перед нашим приездом грелась на солнце синяя туча жирных навозных мух. Не пугайтесь! — тихо сказала Луиза. Над дверью висели огромные оленьи рога. Особа, которая наконец-то открыла им, подтвердила наихудшие опасения. Ян и Эллен потом спорили, сколько ей лет — шестьдесят или меньше. Как минимум шестьдесят, твердила Эллен. От нее так и дохнуло могилой, неужто не заметил! Ну, ты скажешь. Могилой! Оно конечно, пахло плесенью, грязной одеждой и комнатной пылью, от роду не чищенной обивкой. А Эллен сказала, что несло заплесневелыми волосами, ей прямо чуть дурно не стало. Но прежде всего бросался в глаза лягушечий рот.
Сундук стоял в сенях, вещь очень старая, добротная, ценная, тут никто с Антонисом спорить не стал, сплошь резная, с железными накладками. Видали, прошептал он, пятнадцатый век. — Шестнадцатый, сказал Ян. Антонис сунул ему под нос книгу с изображением сундука: Пятнадцатый! Итак, сказал Антонис хозяйке, сегодня покупка состоится. Деньги у меня с собой.
Быстрый контрвопрос: Сколько? — Четыре тысячи. Как договаривались. — А… а как же берлинский профессор… — О нем уж которую неделю ни слуху ни духу. Я больше ждать не могу. Вот деньги. — Ну-ну, не так скоро.
Театр, ой, театр! Теперь бутылку на стол, Антонис, конечно, заранее припас. Ах, шельма! К бутылке никто не притрагивается. Сперва мы хорошенько поглядим на сундук. Значит, спектакль, баланс между восхищением и скепсисом, Ян входит в роль. Позволяет себе усомниться в возрасте сундука. В его подлинности, то бишь в обоснованности цены. Однако же тут режиссер внезапно теряет терпение. Молчи! — шипит Яну Антонис. Понятно: каждое слово против сундука — это слово против него. Впервые мы видим коллекционера перед вещью, которой он одержим. Наше дело — помалкивать. Ян успевает только несмело спросить, где Антонис намерен поставить свое чудище. Ну, это уж моя забота. — Ладно, ладно. — И вы ведь еще снизили цену? — спрашивает хозяйку Луиза. Та встряхивает заплесневелыми волосьями: Четыре тысячи! Это мое последнее слово! — Само собой! — говорит Антонис и энергичным жестом показывает нам: теперь говорю один я!
Мы вошли в комнату, на удивление прохладную в такую-то жару. Как в склепе, подумала Эллен. Она стояла у холодной кафельной печки рядом с мужем заплесневелой особы, бывшим лесничим. Он, похоже, не понимал, что здесь, собственно, происходит, радовался гостям и поминутно вздыхал, из глубины души: Ох-хо-хо! После чего супружница, даже не глядя на него, тявкала из-за стола переговоров: А ну, уймись и заправь рубаху в штаны!
Ян воспользовался своим умением произвольно отключаться от любого разговора. Ну при чем тут, спрашивается, болтовня о гриппозной волне. Жуткие подробности, которыми лесничиха пыталась оправдать состояние жилища. Полтора месяца пластом, во власти вируса! Эллен неудачно попробовала отвлечь хозяйку, спросив, откуда здесь рога и панно, покрывавшие стены, но лучше б ей этого не делать. Результатом были пространные, зачастую весьма бурные пререкания хозяев насчет происхождения буквально каждой пары рогов. Большей частью, как мы узнали, трофеи из Восточной Пруссии, где прошла молодость лесничего, об охотничьих заслугах которого супруги, странным образом, отзывались с полным единодушием. У меня каждый выстрел в цель попадал. Ох-хо-хо! — Что да, то да. А сейчас изволь заправить рубаху в штаны, у нас гости!
Панно с изображениями лесной дичи и леса, неописуемо уродливые, принадлежали кисти некоего близкого друга хозяев, он и теперь приезжает сюда отдыхать, писать этюды и охотиться. Отдыхал бы себе — и хватит, подумали мы, что не помешало нам безропотно отправиться вслед за хозяином к оружейному шкафу, где друг-художник и сейчас-де хранил свои охотничьи ружья. Стало быть, через сени, опять мимо бессловесного дорогого сундука, в охотничий кабинет — унылую, грязную комнату. К нашему удивлению, там действительно был оружейный шкаф, врезанный в пол и запертый на перекладину и наборный замок. Мы с любопытством наблюдали за прямо-таки нескончаемыми попытками лесничего отпереть замок. Где-то-где-то его усилия увенчались успехом, крышку подняли, однако тщательно сработанное, выложенное алюминиевой фольгой хранилище оказалось пустым. Конечно же, пустым, к нашему облегчению. Засим последовало нескончаемое, путаное-перепутаное наставление по обеспечению безопасности при хранении оружия. Но вот и оно подошло к концу, шкаф опять заперли на перекладину и на ключ, можно было вернуться в комнату, где Антонис как раз добрался до водки — налил полную стопку владелице сундука и крохотный глоточек себе. Мы вошли, когда они чокались. Ваше здоровье. — Ой, ну что вы, это уж вправду ни к чему. Премного благодарны. На здоровьичко.
А затем нам опять представился случай поучиться у Антониса. Ни один актер не сумел бы лучше подготовить и сыграть эту волнующую сцену. Он медленно, очень медленно полез во внутренний карман своей кожаной куртки, достал оттуда старый бумажник, к которому так и прилипли лесничихины глаза, не спеша положил его на стол, многозначительно глянув по сторонам, вытащил пачку купюр и наконец небрежно, но резко шмякнул ею о столешницу. Ну артист, прямо народный театр! И это был его последний неопровержимый аргумент. Наглядный. Эффект мы увидели тотчас же. Плутовская физиономия хозяйки разгладилась. Алчность смела остатки сопротивления. Она сдалась.
Ох-хо-хо! — вздохнул возле печки лесничий. Никто его не одернул. Хозяйка взялась пересчитывать четыре тысячи марок в сотенных купюрах. Процедура длительная, и ее надо было видеть. Единственный, кто не выказывал ни малейшего нетерпения, был совершенно счастливый Антонис. Тише вы! — прицыкнул он, когда лесничиха стала в третий раз пересчитывать четыре пачки по тысяче марок, а мы начали обнаруживать признаки недовольства. Считать нужно в спокойной обстановке. Все ж таки ни много ни мало четыре тысячи.
Спектакль близился к счастливому финалу. И тут старик у печки радостно сказал: А сейчас покажу-ка я вам оружейный шкаф.
Это было слишком. Вот так комедия вмиг оборачивается дешевым фарсом. Вообще-то нам уже было невмоготу, однако мы смирились и опять безропотно побрели за лесничим, у которого рубаха совершенно выехала из штанов, побрели через сени, опять мимо сундука, каковой, судя по всему, изменений не претерпел, опять в гулкий и пустой охотничий кабинет, опять в угол, к врезанному в пол оружейному шкафу. Опять глазели на бесконечную возню с ключами, обозревали пустую емкость под полом и слушали пространные инструкции по безопасному хранению оружия, которые за последние полчаса — по крайней мере так нам показалось — стали еще более путаными. Да, сказал хозяин, когда мы вернулись в комнату, у меня каждый выстрел в цель попадал.
Ты лучше рубаху в штаны заправь! — хлестнуло из-за стола.
Мы облегченно вздохнули. Оставалось только чин чином составить купчую. С этим Антонис покончил моментом — у него и бумага была приготовлена, и текст заранее продуман. Он подписал, дал подписать лесничихе, ведь еще немного, и она уже перо в руке не удержит. Во вкус вошла, пьет и не закусывает. Ян попытался представить себе батарею бутылок, в которую можно превратить четыре тысячи марок. До сих пор хоть и с трудом, но соблюдалась проформа, теперь же она была начисто забыта, благоприличие и вежливость как ветром сдуло, в жилище лесничих воцарился хаос, самое время было ретироваться. Правда, хозяин с настойчивым дружелюбием предлагал взглянуть хотя бы на его оружейный шкаф, однако хозяйка, которая пошатываясь стояла в дверях, цыкнула: Да заткни ты наконец свою поганую глотку! На ходу она в поисках опоры хваталась за мебель. Гриппозная волна, дескать, все никак ее не отпустит. Ох-хо-хо, послышалось у печки. — Рубаху в штаны!
Завтра, озабоченно сказал лесничихе Антонис, завтра я сундук заберу. Не забудьте. Я его купил. Он мой. Не вздумайте продать его еще раз!
Ладно, ладно, заплетающимся языком пробубнила лесничиха и распрощалась с нами, взмахнув рукой — величаво, как ей казалось, на самом же деле неловко, суетливо.
О происхождении сундука она словом не обмолвилась, ни трезвая, ни пьяная. С характером женщина, ничего не скажешь, заметил Антонис. Мы попытались развеять кошмар шутками. Яну вспомнилась фраза про «людей, которые до крови стерли ноги в переселении народов». А Эллен пришли на ум людские реки, хлынувшие под конец войны по дорогам Мекленбурга и ручейками просочившиеся в крестьянские дома, она сама тоже была каплей этих потоков. Теперь, тридцатью годами позже, ей встретились прибившиеся к берегу людские обломки, которые уже никуда больше не поплывут. Долгие годы, живя в других местах, она даже не вспоминала о них.
12
Помните, как продолжалось то лето? Как у Луизы поселилась Белла, вскоре после отъезда Антониса? Белла с сынишкой Йонасом. Они устроились в мансарде, где из окна открывался такой простор, что у Беллы, как она говорила, щемило сердце. Ну просто сердце щемит, сказала она в своей слегка декламаторской манере, и Луиза, робко стоявшая у нее за спиной, потихоньку перевела дух. — Да, я потихоньку перевела дух. И сказала: Щемит? Правда? Мне хотелось услышать это еще и еще раз. Спать мы все трое улеглись в другой мансардной комнатенке, на широкой кровати под греческим меховым одеялом, которое зимой греет, а летом холодит.
Помните, как они стали потом этаким товариществом и уже не могли посвящать нас во все свои внутренние взаимоотношения? Одно можно сказать наверняка: Белла, которая до тех пор вообще не была знакома с Луизой и приехала, только уступив нашим настояниям, но без особых надежд, лишь потому, что, как всегда, забыла вовремя позаботиться о путевках на лето, — Белла уже на второй вечер, когда они, сидя возле дома, потягивали вино, рассказала Луизе (а ведь та была намного моложе ее) историю своей жизни, неотделимую от истории ее любви, и тем самым заронила в Луизину душу бесконечную преданность и неугомонную заботу. Под добрым влиянием Луизы Белла бросила курить — запросто, говорила она, запросто! — ела по утрам ломти темного ржаного хлеба, толсто намазанные маслом, не пила до обеда ничего хмельного, да и после только разбавленное вино. Ах, до чего же хорошо, твердила она, покойно усаживаясь к окну, глядящему на дивной красоты пейзаж, что-то писала или не писала и думала о том, что впервые с рождения Йонаса может разделить с кем-то бремя ответственности за ребенка. А в общении с детьми Луизина натура обнаруживалась еще ярче, нежели в общении с взрослыми; робость и благоговение, с какими она относилась к детям, позволяли ребятишкам в свою очередь забыть всякую робость. Они приходили к ней стайками, приносили свои рисунки, которые Луиза увлеченно и восторженно с ними обсуждала, а потом пришпиливала к кухонной двери. С тех пор, конечно, много воды утекло, но вы, наверно, помните, что Йонас рисовал только крепости, форты и прочие военные сооружения, о которых знал невероятно много, и на каждой картинке — в глубинном отсеке, защищенном многослойной броней, — он изображал крошечную фигурку в каске и с мечом — себя самого. В первую же минуту, глядя, как он снаряжается: надевает тиковую жилетку с золотыми пуговицами и погонами, водружает на голову черную фетровую треуголку, опоясывается перевязью с красным пластмассовым мечом, без которого никогда не выходит из дому, в первую же минуту Луиза почувствовала всепоглощающую, болезненную любовь к этому мальчику. Потом она не раз слышала бесконечные, безысходные диалоги Беллы и Йонаса, вымогательские требования ребенка, замечала обиженные не детские взгляды любовника, не сына: Ты же мне обещала, что я пойду спать, когда ты! — Белла, с трудом сдерживаясь, отвечала, и тогда Луиза становилась между ними, от души желая все уладить, обнимала Йонаса, отвлекала, да еще и угрызениями совести мучилась. По-твоему, я не должна? — спрашивала она у Эллен, а та могла только сказать: Ах ты ребенок. Но ведь каждый видел, как расцвела Белла. Ночами, лежа в двуспальной Луизиной кровати — Йонас посреднике, — они держались за руки и разговаривали, пока небо не светлело. Она все понимает, говорила Белла. Откуда это у нее, не знаю.
Мне бы хотелось раздвоиться, думала Луиза, наконец мысленно произнося то, что давно уже чувствовала. Она произносила это в светлых утренних сумерках, держа в ладони ручку Йонаса, слыша сонное дыхание Беллы на другой половине кровати. Мне бы хотелось раздвоиться. Одна «я» останется здесь в кровати с Беллой и Йонасом, в этом большом старом доме, который облегает меня, точно мое собственное, только разросшееся тело. А другая будет с Антонисом, в том поезде, что вот уж третий день в пути, пересек, наверное, Югославию и сегодня пересечет границу Греции. Антонис, мне хочется раздвоиться.
Никогда, никогда она не скажет ему этого. Она могла поговорить об этом с Эллен, намеками, а лучше всего — с Дженни, та не судила, только вечно подначивала: Ну давай, смелее, вот так! Она не умела желать, в том-то и беда. Любое возникавшее у нее желание непременно оборачивалось виной, еще прежде чем она успевала его высказать. А надо уметь желать и даже требовать, буквально на днях твердо и безапелляционно объявила Дженни, а Эллен по этому случаю рассказала, с каким бычьим упорством Дженни в четырнадцать-пятнадцать лет отстояла перед нею свое стремление к независимости. Напролом шла, беспощадно. Вспомнить об иных ночных сценах, об отлучках до утра, без всякого предупреждения, о выпивках, что говорить — бессовестная игра на материнских страхах… Чрезмерные страхи, невозмутимо вставила Дженни, чрезмерная опека, от которой мать необходимо вовремя отучить. Для Луизы такое немыслимо. Обижать других — никогда. Как раз сейчас она осторожно, словно стараясь подальше обойти опасную пропасть, начала задаваться вопросом, почему из-за необузданных желаний каждую ночь наказывает себя таким вот безымянным страхом. Нет, наверно, человека более недостойного и порочного, чем она. Никому, наверно, не приходится так, как ей, все время заново завоевывать снисходительность других — слова вроде «дружба», «любовь» она даже и упоминать не смела. Ее охватил ужас. Прошлой ночью она стояла буквально на грани кошмарного открытия. Ей почти удалось разглядеть то, чего она больше всего страшилась: лицо мужчины, который пришел ее наказывать. Крупная, темная фигура на фоне светлого дверного проема, он шел к ней и вдруг, точно кто-то его окликнул, повернулся профилем к свету, и она почти различила его черты. Хорошо хоть, вовремя проснулась, от крика, который вырвался, правда, не у нее, а у Йонаса. Тише, малыш, тише. Здесь тебя никто не обидит. Он быстро заснул опять.
Она была совершенно уверена, что родилась на свет не для счастья. Неужели когда-нибудь рядом с нею будет лежать ребенок вроде Йонаса, только ее собственный? Она желала этого так неистово, что сама пугалась. Ну а если Белле, чтобы она могла целиком отдаться своему замечательному таланту, понадобится человек, который сделает для Йонаса все, на что у Беллы нет времени? Приготовит ему любимые блюда — он еще знать не знает какие, она их для него придумает, — спокойно и терпеливо посидит рядом, пока он будет есть с этой своей изнуряющей медлительностью. А может, и добьется-таки, чтобы мальчик немножко поправился. Станет играть с ним в его игры, однообразие которых доводило Беллу просто до отчаяния. Исподволь подсунет ему вместо доспехов, оружия и солдат мячик, тряпичную зверушку, конструктор. И день за днем с ангельским терпением будет отвечать на бесконечные, боязливые и настойчивые вопросы: А солнце правда никогда не упадет на землю? А кто за это поручится? А новой войны правда-правда не будет? А его мама не умрет, пока он не вырастет большой? А когда он умрет, вдруг его нечаянно положат в гроб живым и закопают? — Ах ты малыш. Как бы славно мы зажили втроем. Луиза день ото дня острее чувствовала, как этот чужой ребенок мертвой хваткой вцепляется в нее.
Да что ж я такое думаю. Прости меня, Антонис.
Во сне Йонас выглядел как любой пятилетний мальчик. Личико, днем сурово насупленное, разглаживалось, губы становились по-детски мягкими, даже переносица казалась менее острой. Светлые волосы, обычно спрятанные под шлемом, падали на лоб, руки, как у младенца, расслабленно лежали на подушке, флажками по сторонам головы. Ах ты малыш. Бедный мой, милый малыш.
Большой пустой дом, а в самой его глубине они — три живых, дышащих существа. Луиза прямо чувствовала, как ее дом, всю долгую сирую зиму мертвый, выброшенный на берег, на сушу, начинал дышать вместе с ними, в ритме их дыхания, темный старый зверь с клочковатой шкурой камышовой кровли. Или барка с красными бортами и белыми кольцами иллюминаторов, на плаву, наконец-то опять на плаву. С таяньем снега барка зашевелилась, ночами Луиза чувствовала это. Кряхтенье и постукиванье, потом журчащий шорох, особенно в глинобитном фахверке у западного ската крыши. Сердце разрывалось слушать, как старый дом стремился сняться с мели, высвобождался, дергал швартовы и наконец, когда все зазеленело, отправился в плавание, взял одних на борт — Беллу, красавицу мою, Йонаса, моего малыша! — других выслал в мир — Антониса. И поплыл, поплыл, среди влажной зелени, которая сейчас, под палящим солнцем, начала желтеть. Комнаты наверху, под камышовой крышей, если окна держали закрытыми, долго сохраняли прохладу. Но они высыхали, становились сухими как трут. Луиза видела, как в большой комнате, окна которой выходили на юго-запад, ссыхались половицы, как возникали широкие щели, как выползала на свет пыль десятилетий, как старое дерево перекрытий трухлявело на радость древоточцам, и она каждый день заметала струйки древесной пыли. При этом она беседовала с домом. Успокаивала его. Уговаривала. Ну что ты, что ты, иной раз слышала Белла. Дела не так уж плохи. Ты выдержишь. Все уладится.
А Белла сидела в мансарде и смотрела на поля, они катили к ней свои волны, и четкая линия мачт ЛЭП рассекала эти волны проводами. Она знала, Луиза держит Йонаса при себе и думает, что она, Белла, пишет тут стихи. А она не пишет. Она дала себе волю. Чуть ли не злоумышленно дала себе волю, подогревала свою ненависть к возлюбленному. Ей не хотелось ни орать на него, ни писать про него. Он упорхнул от нее во Францию, он ведь был из этой легкокрылой породы, и вот уж три недели ни звука. Верность, разлука, тоска — неужто вся жизнь моя в этом? Раны, одна за другой. Стихи, которыми все это норовило обернуться, на сей раз были встречены ею в штыки. Она будет сурова, во всяком случае, постарается быть такой. И не уступит сладостной тяге к слову, смягчающему все и вся. Пускай он почувствует, что отнял у нее и это. Меропова птица. Ну, а откуда это взялось?.. Зато Луиза. Какой же она ребенок. Быть доброй. Верить в добро. Сущий ребенок. Добрый к детям. Добрый к Йонасу, как никто, даже она сама не идет в сравнение.
Ковчег, думала Луиза, все еще лежа в постели. Надо обсудить это с Йонасом. Наш дом — ковчег. Каждой твари по паре. Начиная с древоточца, божьей коровки, мыши и крысы, сверчка, лягушки, крота, воробья и аиста, ласточки, овцы, собаки, кошки, лошади, коровы и кончая человеком. Вот весело будет. Луизе не терпелось обсудить с Йонасом подробности. Она…
Йонас вскочил, едва Белла пошевельнулась. Сел, как свечка, в кровати, широко раскрыв глаза. Что случилось?
Ничего, ничего. Йонас, тихо сказала Луиза, знаешь, что я подумала? Я подумала, мы втроем плывем в ковчеге, и ты у нас капитан.
Тогда надо бы хоть портупею с пистолетом надеть, от пиратов, сказал Йонас. Ну, это не обязательно, говорит Луиза, но раз ты так считаешь. Йонас натянул еще и новую кольчугу из серебристо блестящей ткани, которую ему сшила Луиза. Меч и щит остались у стены. Нужно все продумать, сказал он. Что, к примеру, едят аисты? Лягушек, хочешь не хочешь призналась Луиза. Ага, сказал Йонас. А если у нас всего-то две лягушки? От Беллы поступило предложение раздобыть лягушачьей муки, но Йонас мог и рассердиться, если над ним насмешничали.
За завтраком во дворе, прямо на солнцепеке, Луизе пришлось не только играть в ковчег, но и участвовать в игре ума, которую затеяли они с Беллой: уже который день они обдумывали, что будут делать, когда в одно прекрасное время отбросят все предрассудки и опасения. Чем они тогда сумеют заработать на жизнь, а заодно обеспечить себе радость, счастье и покой, вдали от всего, что зовется мужчиной, — нюанс, который внесла Белла и по поводу которого Луиза, памятуя об Антонисе, не высказывалась. Вдали от всего, что стремится подавить наше «я», измучить нас и подчинить своей власти, гневно сказала Белла, этот ее гнев мог, пожалуй, разгореться еще ярче — так оно и вышло. От всего, что норовит ткнуть нашу сестру носом в дерьмо.
Так от чего же?
Сегодня они решили открыть в городе кафе, на месте старого, богатого традициями магазина скобяных товаров, который вскоре будет ликвидирован, потому что хозяин, человек преклонного возраста, уже не в состоянии содержать его. Конечно, «кафе» — название условное, просто они еще не подобрали соответствующего наименования для своего замысла. Например, вполне можно было бы говорить о чайной, ведь, само собой, там будут подавать крепкий ароматный чай. Из самовара, который раздобудет Луиза, она уже знает где. А к чаю — собственной выпечки пирог, всегда свежий, причем лучше дрожжевой, со сдобной сахарной корочкой. Или кекс с миндалем и изюмом. А в обед, тут Луиза была непреклонна, два-три простых блюда, каждый день разные. Супчик. Овощи. Омлет с зеленью. Ну, это так, для примера.
А кто же станет все это готовить?
Тут у Луизы сомнений не было. Она сама справится. Это ведь легче легкого. А Белла пусть займет свое место за мраморным столиком у окна и пишет. В многочисленных ящиках старой магазинной обстановки, которую хозяин наверняка уступит им задешево, она разложит и спрячет свои бумаги. А под вечер, когда на улице вспыхнут фонари, она, если вздумается, сможет почитать новые стихи молодым людям, здешним завсегдатаям. И при желании обсудить их. Ведь это же очень важно: чтобы люди приходили к ним в кофейню поговорить друг с другом. Чтобы никто не сидел в одиночестве, когда на самом-то деле ему хочется общения. Один, сказала Луиза, принесет, например, гитару, сыграет, споет что-нибудь. Другой заведет новую пластинку, а может, допотопную, смотря что ему нравится.
Значит, проигрыватель у нас тоже есть, сказала Белла.
Ну конечно! И потом… Слушай! Однажды придет девушка, молоденькая, красивая, робкая такая, знаешь. Ей ужас как хочется стать актрисой, и она совершенно самостоятельно разучила роль. Офелию. Или Иоанну. И вот она читает нам монолог. Становится тихо-тихо, все слушают, а потом говорят ей, что чувствовали, пока она читала. Ах… красота.
Да, сердито сказала Белла. Красота. Хреновина, а не красота.
Ну вот, опять у этой Луизы перепуганный взгляд. И зачем она все время ее доводит. Но она же взялась вырывать из груди сказки, не обращая внимания на боль. Если Луиза не может на это смотреть…
Луиза рада была уже тому, что сигарета, которую закуривала Белла, первая за все утро. Что она съела завтрак, поданный Луизой. Что ее красивые, густые, прямые волосы приобрели неповторимый вороненый блеск. Сегодня Белла вымоет голову, а сушиться будет на солнце, и она, Луиза, даст ей оранжевое полотенце. Белла накинет его на плечи и распустит волосы. А потом, когда Белла станет расчесывать волосы щеткой, они так и заискрятся. А она, Луиза, стоя в глубине комнаты, будет смотреть на нее в окно. Она всерьез думала, что едва ли выдержит, если зрелище окажется слишком красивым.
Значит, готовим, думала Белла, и разливаем чай. Сегодня, стало быть, варим суп, играем на гитаре и декламируем Офелию. А вчера мы ткали и пряли и устраивали на старой мельнице магазин. Третьего дня толковали о ковроткачестве, шитье и гончарном деле, а завтра, глядишь, речь пойдет о куклах-марионетках, которых они сделают своими руками и сами же напишут для них пьесы, а затем все вместе — Йонас, и Луиза, и Белла, и другие желающие — станут бродить по деревням и разыгрывать спектакли. Луиза и в это уверует, на целый день, а она, Белла, нет. Ни на секунду.
Так уж оно было, и ничего тут не убавишь и не прибавишь. Призрачная жизнь — вот в чем она погрязла. И любовь у нее призрачная, весьма мало отличная от тех призрачных игр, в какие она охотно играет с Луизой. Луиза, щадя которую она прятала свою жестокость, но долго ли еще она сможет или захочет прятать ее. Луиза, старавшаяся отвлечь от нее Йонаса, а то ведь он опять бросится к ней и потребует отчета о каждой минуте только-только начатого дня. И прямо сейчас затеет нудную, бесконечную тяжбу насчет того, когда ему (без тебя! — как он, до слез обиженный, упрекал ее) ложиться спать. Прямо сейчас примется канючить, что не станет есть «здоровенные» порции, какие ему тут подсовывают. Белла, предчувствуя возвращение внутренней дрожи, мысленно упрашивала: Спокойно. Спокойно. Спокойно. Бога ради, оставьте меня, дайте пожить спокойно. А Луиза, не жалея сил и фантазии, продолжала игру в ковчег, пускала на борт не только животных с других континентов, но даже чудовищ и иных сказочных существ. Да-да, в конце концов она принялась выдумывать их и все-таки чувствовала, что Йонаса этим долго не удержишь, его тянуло к Белле, Белла же, не меняя позы, чего Луиза всегда боялась, замерла на солнцепеке у стола, позволяя маслу на бутерброде таять и дымя уже второй сигаретой. Луиза пошла на попятный, оседлала вместе с Йонасом его излюбленного конька — боевого, военного — и попыталась хотя бы высмеять его, что, как она полагала, наверняка удастся с помощью старой солдатской песни «Детмольд-на-Липпе». Но просчиталась. Когда настал черед того самого куплета, когда Луиза басом, как бравый фельдфебель, пропела: И вот сраженье началось, вот выстрел грянул — бумм! — Йонас даже не улыбнулся, только посмотрел на нее, серьезно и укоризненно. Вот он упал и так кричит, ах, вот упал и так кричит… Луиза умолкла.
И все это время над ними кружила птица. Ястреб. Сперва высоко-высоко, почти невидимый глазу. Потом он кругами снизился, потом Белла увидела, как он камнем упал к земле, чиркнув по солнечному диску. Потом вскрикнула Луиза. А он опять стрелою взмыл вверх, унося в когтях трепещущего темного зверька. Удар в сердце — и теплая сладкая кровь во всех жилах. Хищная птица, как сладок эфир / Никогда мне впредь не придется так дерзко / Ринуться в солнечный диск…
Ты не думай, услышала Белла голос Йонаса, ребенок буравил ее своими испытующими глазенками, не думай, в девять я сегодня спать не лягу… Тут Белла расплакалась, оттолкнула его руку и убежала в дом.
Луиза села рядом с примолкшим надутым мальчишкой. Жара, что ли, так действует, ведь нынче она, кажется, еще злее обычного? Или в воздухе носится гибель?
Что-то переменилось.
Что-то должно было перемениться, сегодня мы твердим, будто знали, что так продолжаться не могло. Дома сгорели. Дружба ослабела, словно только и ждала какого-нибудь знака. Крик, застрявший у нас в горле, так и не исторгся. Из своей кожи мы не вылезли, вместо разорванных сетей сплели себе новые. Тонкие, как паутина, или толстые, как из канатов. И опять прошло много времени, пока мы их заметили. Но ведь и вы, наверно, не забыли, какой в то лето была Луиза, прежде чем ощутила в желудке крошечное уплотнение. Оно увеличивалось, твердело, вот уже стало с вишню, со сливу, потом с детский кулак, который крепко-крепко обхватил ее желудок, так что в иные дни было вообще невозможно принимать пищу. А она, ясное дело, все отрицала. Просто хочется поголодать, могла объявить она. Организм-де требует. И долго-долго ей удавалось скрывать от нас, что даже те крохи, которые съедала под нашими испытующими взглядами, она часто опять выташнивала. Нет, это началось не после отъезда Беллы. Это началось, когда Луиза стала догадываться, что Белла уедет. И заберет с собой Йонаса, и он будет для нее, Луизы, потерян. Пожалуй, она первая догадалась. Но не говорила об этом. Ее глаза сразу темнели, едва речь — озабоченно, но покуда с легкостью — заходила о Белле. И после того телефонного звонка: Ну так вот, чтоб вы знали: я уезжаю! — Луиза побелела как полотно и сказала: Вот видишь. Вот видите. — Ей вовсе не хотелось предугадывать людские пути-дороги. Что она могла поделать, если невольно растворялась и могла приютиться в сокровенных глубинах другого существа. Все, что она видела и знала, навсегда оставалось с нею. Она все вбирала в себя. Удивительно ли, что в конце концов не могла проглотить ни кусочка.
13
Кто хочет долго прожить с людьми, с одним человеком, думала Эллен, должен уважать чужую тайну. Кому же она это говорила? Она что, спорила в душе с кем-то, поневоле опять защищала себя или что-то для себя важное? В кухонное окно ей был виден Ян: вон он бродит, погруженный в себя. Нет, не в себя, а в свое занятие, хотя всего-навсего подбирает под яблоней сухие ветки. Ян, думала Эллен, лучше меня. Она сказала об этом Дженни, та не возразила. Эллен и Дженни наблюдали за Яном, за его топтанием на задворках: вот он погонял упавшее яблоко по земле, как футбольный мяч, пульнул в заросли бузины, — они только переглянулись, с одинаковым выражением в разноцветных глазах: ох эти мужчины! Дженни, убедительно разыгрывая огромную житейскую искушенность, любила наставлять маму в любовных делах. Эллен видела свои и ее руки на синей пластиковой столешнице — картина, которую она хотела запомнить, в пику горькому выводу о том, что все, все забывается, видела собственные руки, в тонких морщинках, а с недавних пор в коричневых пятнышках. Подступала старость. Она не делала из этого трагедии, до поры до времени. Дженни — она заметила по ее лицу — только сейчас разглядела, как изменились руки матери.
Она хотела поговорить с Эллен о своей подруге Тусси. Сударыня матушка, эта особа решила обручиться!
Эллен уже знала, что подобные упражнения в проницательности удавались ей не всегда и что она вот-вот привыкнет и к этому. Труба умолкла. Она уснула.
11
Приложение. Для полноты картины, от удовольствия рассказывать и чтобы сохранить то, что, когда мы еще умели видеть, было уже на грани — на грани небытия. Вот почему, пока Антонис едет в поезде по разным странам, час за часом смотрит в окно, — вот почему мы намерены опять приблизиться вместе с ним к усадьбе Форфаров, ведь после нам никогда уже не увидеть ее такой, как в тот день. Здесь — мы сразу поняли, хотя и не смогли бы сразу сказать, какие признаки указывали на это, — перед нами была неколебимость. Гордость. Традиция. Ты уверен, спросили мы Антониса, что они собираются продавать? Антонис только устало закрыл глаза. Он был уверен. Длинный дом — красный клинкер, фахверк, камышовая кровля — вытянулся в неглубокой лощине, укрытый от всех ветров, наметанным глазом мы мгновенно оценили безупречное состояние двора и просторных, крытых камышом хозяйственных построек. Каменная лесенка вела в дом, прямиком в слегка приподнятые над землей сени. Антонис осмотрелся, со значением взглянул на нас: мебель в стиле модерн! Шкаф с антресолями, с цветными стеклянными окошечками — такой теперь не часто увидишь. На удивление моложавая госпожа Форфар, столь же крепкая, как и ее дом, провела нас направо, в комнату, усадила в современные кресла и, по нашей просьбе, сняла со стены раскрашенную от руки гравюру, изображавшую форфаровскую усадьбу в конце XIX века, чистенькую, удобную, хорошо спланированную. Ян долго держал гравюру в руке.
Мужчина, который затем появился в комнате, превзошел все наши ожидания. Вильгельм Форфар, могучий, огромный, из которого, как мы позднее говорили, с легкостью можно было бы сделать двоих. Наши руки по очереди исчезали в его правой лапище. Мы озабоченно следили, как он усаживался в самое обычное кресло. Массивная голова, покрытая почти белым ежиком волос, казалась маловата для такого туловища, лицо апоплексически-красное, водянисто-голубые глаза, спрятанные за мясистыми выступами щек. Этот человек не боялся сказать правду. Н-да, продать, конечно, придется, он стареет, а смотреть, как усадьба разваливается, он ни под каким видом не желает. Грубый чурбан, думали мы, но и жалко его было, когда чуть надтреснутым голосом он сказал, эта, мол, усадьба принадлежит семье Форфар пять веков. Ничего себе, сказал Антонис — и не покривил душой. В ходе неспешного обмена вопросами и уклончивыми ответами, в обрывках разговоров и намеках, пока мы прихлебывали домашний черносмородиновый шнапс, выяснилось, что в начале пятидесятых Вильгельм Форфар в числе последних прекратил сопротивление кооперативам; что он так и не смог примириться с утратой собственности, а главное, с проистекавшей отсюда утратой уважения, так и не смог пережить, что у него отняли право распоряжаться землей и людьми. Властолюбец, подумали мы. Работяга. Представитель исчезнувшего вида, внушавший нам робость. Вильгельм Форфар работал в окружном центре на бойне, с тех пор как много лет назад окончательно рассорился с кооперативом. И вообще, он чуть ли не со всеми был на ножах. Когда он показывал нам дом, мы заметили, что он не щадил и жену, которая была двадцатью годами моложе и везла на себе прорву работы во дворе, в доме и в саду. Угу, жена моя, она все тут и делает. Мы не скупились на похвалы, а у самих скулы сводило. Вильгельм Форфар сообщил, что год-другой назад устроил ванну и центральное отопление. Для жены. Чтоб полегче ей было. Луиза посмотрела на Эллен. Этот чурбан боялся потерять на старости лет молодую жену и кафельной ванной выразил свой страх и мольбу не бросать его — иначе он не умел. Госпожа Форфар в это время стирала в большой, дочиста вылизанной, вымощенной кирпичом кухне. Раньше, сказала она, здесь обедали человек десять — пятнадцать, а теперь обычно я одна. Боязно ведь. Вы, может, видали здоровенный огород, сплошь засаженный, как всегда. Для кого только… И по ночам я все больше одна, муж-то частенько в позднюю смену работает. А уж как он выдержит переезд…
Так вот, он не выдержал. Еще до переезда, спустя неделю-другую после нашего визита, он умер в больнице от инфаркта. Цену за усадьбу Форфар якобы запросил до смешного низкую, но, когда мы опять стояли во дворе и его жена не слышала нас, он сказал, что, скорей всего, продаст какой-нибудь молодой семье, которая станет работать в кооперативе. Тут все по закону. Нам бы клааровский дом посмотреть, в нем уж месяца три никто не живет. Он объяснил, как туда добраться. При всей грубости и бесцеремонности, почувствовали мы, в нем еще уцелела толика великодушия. Когда мы, отъехав на порядочное расстояние, оглянулись, усадьба ярким пятном проступала среди зелени. Объемная, как бы вырезанная из пейзажа, выдвинутая на передний план. С четкими контурами. Будто выставленная напоказ кому-то, в последний раз. Старый Форфар быстро ушел в дом.
Неизбежно, наверно, что, глядя на сочную реальность форфаровского имения, мы показались себе чуть нереальнее, капельку бледнее, прозрачнее, немножко слабее. Как здесь обеспечить правдоподобие, думала Эллен. Она видела, Ян искал в зеркале заднего вида взгляд Луизы. Как странно, что двое настолько разных людей, Ян и Луиза, в иные мгновения чувствовали одно и то же и, робко, виновато, догадывались об этом. Эллен искала слово, подходящее для обоих, и неожиданно нашла: ранимость. Своего рода ожившая память, ведь именно это, в точности это самое много лет назад привлекло ее к Яну. Извечное чувство, вдруг шевельнувшееся вновь. Как волшебство, сила которого может ослабеть, но не может исчезнуть, которое так прочно вплетено в повседневность, так надежно в ней укрыто, что у него нет более потребности выразить себя в слове. Луиза в словах не нуждалась, она распознавала людей иначе, без помощи речи, и Ян тоже не искал слов для своих взглядов, что временами потерянно покоились на Луизе.
Мы уже проехали деревушку, уже свернули на новое шоссе — узкая, крошащаяся по краям полоса гудрона вела к новому кормозаводу, а возле нее, в добром километре от деревни, стоял клааровский дом, издалека заметный благодаря тополям, которые летом закрывают его от северо-восточных ветров и от глаз проезжающих по дороге.
Ян затормозил. Нам туда? Его недовольство передалось другим. Было четыре часа дня. Жара и усталость давили на веки. Смотреть клааровский дом не хотелось никому, кроме Антониса. Ну пошли, сказал он. Раз уж приехали.
Безотрадное запустенье — вот что мы ощутили. Воздух будто остывал с каждым шагом, который приближал нас к усадьбе, большому квадрату, с трех сторон обрамленному постройками. Объяснение досаде отыскалось, только когда мы очутились перед жилым домом, замыкающим квадрат, — вытянутым в длину, вполне соразмерным, солидным зданием под черепичной крышей. Безотрадное запустение. Этот дом не развалился, он был разрушен. Обойдя его вокруг, мы увидели их — этапы разрушения. Первым делом выбиваются стекла, чтобы сырость и ветер могли похозяйничать в доме. А их просить не надо, они мигом вгрызаются в стены. Проникнуть внутрь оказалось несложно, только зря мы туда полезли. Сердце разрывалось при виде прекрасных старинных кафельных печей — чтобы их расколоть, пришлось, наверно, здорово потрудиться. Или старинные шкафы — двери сорваны с петель, искорежены, разбиты. Растерянно, молча шли мы по комнатам. Ни одной целой двери, проводка испорчена. Ян думал о том, как они мальчишками забирались в брошенные дома, искали пристанище, тайком располагались там, курили, припрятывали запасы. Но чтоб ломать? Зачем? Откуда эта ненависть к исправным вещам? Мы глазам своим не верили, мы злились, но мало-помалу все чувства вытеснила тяжкая подавленность. Сельская безмятежность, в которую мы скоропалительно уверовали, ибо так нам было удобно, чуточку повернулась и показала другое свое обличье, незнакомое, мрачное, грозное и опасное. Мы зябко поежились. Скорей бы уехать. Антонис успел перерыть чердак, нашел несколько бутылок из зеленовато-бурого стекла, выпущенных мекленбургской фарфоровой мануфактурой и уцелевших только по невероятной случайности, да несколько кусков прочного сурового полотна, какое, бывало, ткали в любом крестьянском доме на приданое дочери. Можно сделать из него дорожки на стол. Идем! Прочь отсюда! Мы сбежали, опять через заднее окошко. А уж птичью клетку в крапиве за домом нам бы лучше не замечать, ведь Луиза, не обращая внимания на резкий окрик Яна, конечно же, подняла ее и долго смотрела на истлевший меховой комок внутри, пока не поняла то, что мы, остальные, уже уразумели: там заперли кошку, и она умерла с голоду. Луиза жалобно вскрикнула, Эллен крепко взяла ее за плечо и отвела к машине, а у самой лицо стало как каменное и к горлу подкатывала тошнота. Они поехали прочь. Немного погодя Эллен спросила: кто же это вытворяет? — Вот они, сказал Ян, кивнув на компанию подростков, которые, стоя у деревенского магазина, дымили сигаретами, пили и громко шумели. Они ничего при этом не думают. То-то и оно.
На первых порах в деревне сочная предметность имеет и еще один смысл, в ней проступает символическая, притчевая реальность, какой мы в городах уже не замечаем. Клетка с мертвой кошкой была предупреждением, мы никогда не заговаривали о нем, но оно глубоко потрясло нас, в преображенном виде оно блуждало по нашим снам: сколько ночей мы сами были этой кошкой, сколько страха выплескивалось, когда за каждым из нас снова и снова запирали дверцу клетки. Злой дух, с которым мы не умели бороться, выступил нам навстречу, тут не обошлось без лемуров, тень накрыла окрестный пейзаж.
Но Антонису в тот давний день надо было обязательно купить сундук, а там хоть трава не расти. Маленький крюк к дому лесничего, мы ведь не откажем ему в этом, а? К дому лесничего. Да. Там сундук. Какой сундук? Тот самый, из-за которого он целый день таскал с собой такую прорву деньжищ. Вот оно что. А мы, значит, вроде как охрана при инкассаторе. И об этом ты ни гугу. Ну теперь-то вы знаете. Если он не купит нынче сундук, то глаз в дороге не сомкнет.
Мы знали: так и будет.
Вот вы удивитесь, провозгласил он. Мы сказали, что уже сейчас удивляемся. Это он пропустил мимо ушей. И проинструктировал нас насчет того, как вести себя на переговорах: не выказывать эмоций, способствовать покупке, сбивать цену. Жена лесничего — кстати, она алкоголичка и, вероятно в послевоенные годы, стащила означенный сундук из какого-нибудь замка — требует четыре тысячи марок. После недолгого молчания Эллен рискнула спросить, не сошел ли он с ума, а Луиза тихо сказала: Сошел! Антонис, однако, с напускным хладнокровием подсчитал, что за такую вещь в любое время выручишь восемь, а то и десять тысяч. Возможно, только ведь он никогда ничего не продавал.
Зрительных впечатлений было уже слишком много, равно как и мотанья туда-сюда по разным дорогам, Эллен вконец запуталась и нипочем бы не сумела объяснить, где находится этот дом. Ей вспоминались четыре пышные ивы, словно часовые у входа, ноготки вдоль дорожки и зеленая дверь, где перед нашим приездом грелась на солнце синяя туча жирных навозных мух. Не пугайтесь! — тихо сказала Луиза. Над дверью висели огромные оленьи рога. Особа, которая наконец-то открыла им, подтвердила наихудшие опасения. Ян и Эллен потом спорили, сколько ей лет — шестьдесят или меньше. Как минимум шестьдесят, твердила Эллен. От нее так и дохнуло могилой, неужто не заметил! Ну, ты скажешь. Могилой! Оно конечно, пахло плесенью, грязной одеждой и комнатной пылью, от роду не чищенной обивкой. А Эллен сказала, что несло заплесневелыми волосами, ей прямо чуть дурно не стало. Но прежде всего бросался в глаза лягушечий рот.
Сундук стоял в сенях, вещь очень старая, добротная, ценная, тут никто с Антонисом спорить не стал, сплошь резная, с железными накладками. Видали, прошептал он, пятнадцатый век. — Шестнадцатый, сказал Ян. Антонис сунул ему под нос книгу с изображением сундука: Пятнадцатый! Итак, сказал Антонис хозяйке, сегодня покупка состоится. Деньги у меня с собой.
Быстрый контрвопрос: Сколько? — Четыре тысячи. Как договаривались. — А… а как же берлинский профессор… — О нем уж которую неделю ни слуху ни духу. Я больше ждать не могу. Вот деньги. — Ну-ну, не так скоро.
Театр, ой, театр! Теперь бутылку на стол, Антонис, конечно, заранее припас. Ах, шельма! К бутылке никто не притрагивается. Сперва мы хорошенько поглядим на сундук. Значит, спектакль, баланс между восхищением и скепсисом, Ян входит в роль. Позволяет себе усомниться в возрасте сундука. В его подлинности, то бишь в обоснованности цены. Однако же тут режиссер внезапно теряет терпение. Молчи! — шипит Яну Антонис. Понятно: каждое слово против сундука — это слово против него. Впервые мы видим коллекционера перед вещью, которой он одержим. Наше дело — помалкивать. Ян успевает только несмело спросить, где Антонис намерен поставить свое чудище. Ну, это уж моя забота. — Ладно, ладно. — И вы ведь еще снизили цену? — спрашивает хозяйку Луиза. Та встряхивает заплесневелыми волосьями: Четыре тысячи! Это мое последнее слово! — Само собой! — говорит Антонис и энергичным жестом показывает нам: теперь говорю один я!
Мы вошли в комнату, на удивление прохладную в такую-то жару. Как в склепе, подумала Эллен. Она стояла у холодной кафельной печки рядом с мужем заплесневелой особы, бывшим лесничим. Он, похоже, не понимал, что здесь, собственно, происходит, радовался гостям и поминутно вздыхал, из глубины души: Ох-хо-хо! После чего супружница, даже не глядя на него, тявкала из-за стола переговоров: А ну, уймись и заправь рубаху в штаны!
Ян воспользовался своим умением произвольно отключаться от любого разговора. Ну при чем тут, спрашивается, болтовня о гриппозной волне. Жуткие подробности, которыми лесничиха пыталась оправдать состояние жилища. Полтора месяца пластом, во власти вируса! Эллен неудачно попробовала отвлечь хозяйку, спросив, откуда здесь рога и панно, покрывавшие стены, но лучше б ей этого не делать. Результатом были пространные, зачастую весьма бурные пререкания хозяев насчет происхождения буквально каждой пары рогов. Большей частью, как мы узнали, трофеи из Восточной Пруссии, где прошла молодость лесничего, об охотничьих заслугах которого супруги, странным образом, отзывались с полным единодушием. У меня каждый выстрел в цель попадал. Ох-хо-хо! — Что да, то да. А сейчас изволь заправить рубаху в штаны, у нас гости!
Панно с изображениями лесной дичи и леса, неописуемо уродливые, принадлежали кисти некоего близкого друга хозяев, он и теперь приезжает сюда отдыхать, писать этюды и охотиться. Отдыхал бы себе — и хватит, подумали мы, что не помешало нам безропотно отправиться вслед за хозяином к оружейному шкафу, где друг-художник и сейчас-де хранил свои охотничьи ружья. Стало быть, через сени, опять мимо бессловесного дорогого сундука, в охотничий кабинет — унылую, грязную комнату. К нашему удивлению, там действительно был оружейный шкаф, врезанный в пол и запертый на перекладину и наборный замок. Мы с любопытством наблюдали за прямо-таки нескончаемыми попытками лесничего отпереть замок. Где-то-где-то его усилия увенчались успехом, крышку подняли, однако тщательно сработанное, выложенное алюминиевой фольгой хранилище оказалось пустым. Конечно же, пустым, к нашему облегчению. Засим последовало нескончаемое, путаное-перепутаное наставление по обеспечению безопасности при хранении оружия. Но вот и оно подошло к концу, шкаф опять заперли на перекладину и на ключ, можно было вернуться в комнату, где Антонис как раз добрался до водки — налил полную стопку владелице сундука и крохотный глоточек себе. Мы вошли, когда они чокались. Ваше здоровье. — Ой, ну что вы, это уж вправду ни к чему. Премного благодарны. На здоровьичко.
А затем нам опять представился случай поучиться у Антониса. Ни один актер не сумел бы лучше подготовить и сыграть эту волнующую сцену. Он медленно, очень медленно полез во внутренний карман своей кожаной куртки, достал оттуда старый бумажник, к которому так и прилипли лесничихины глаза, не спеша положил его на стол, многозначительно глянув по сторонам, вытащил пачку купюр и наконец небрежно, но резко шмякнул ею о столешницу. Ну артист, прямо народный театр! И это был его последний неопровержимый аргумент. Наглядный. Эффект мы увидели тотчас же. Плутовская физиономия хозяйки разгладилась. Алчность смела остатки сопротивления. Она сдалась.
Ох-хо-хо! — вздохнул возле печки лесничий. Никто его не одернул. Хозяйка взялась пересчитывать четыре тысячи марок в сотенных купюрах. Процедура длительная, и ее надо было видеть. Единственный, кто не выказывал ни малейшего нетерпения, был совершенно счастливый Антонис. Тише вы! — прицыкнул он, когда лесничиха стала в третий раз пересчитывать четыре пачки по тысяче марок, а мы начали обнаруживать признаки недовольства. Считать нужно в спокойной обстановке. Все ж таки ни много ни мало четыре тысячи.
Спектакль близился к счастливому финалу. И тут старик у печки радостно сказал: А сейчас покажу-ка я вам оружейный шкаф.
Это было слишком. Вот так комедия вмиг оборачивается дешевым фарсом. Вообще-то нам уже было невмоготу, однако мы смирились и опять безропотно побрели за лесничим, у которого рубаха совершенно выехала из штанов, побрели через сени, опять мимо сундука, каковой, судя по всему, изменений не претерпел, опять в гулкий и пустой охотничий кабинет, опять в угол, к врезанному в пол оружейному шкафу. Опять глазели на бесконечную возню с ключами, обозревали пустую емкость под полом и слушали пространные инструкции по безопасному хранению оружия, которые за последние полчаса — по крайней мере так нам показалось — стали еще более путаными. Да, сказал хозяин, когда мы вернулись в комнату, у меня каждый выстрел в цель попадал.
Ты лучше рубаху в штаны заправь! — хлестнуло из-за стола.
Мы облегченно вздохнули. Оставалось только чин чином составить купчую. С этим Антонис покончил моментом — у него и бумага была приготовлена, и текст заранее продуман. Он подписал, дал подписать лесничихе, ведь еще немного, и она уже перо в руке не удержит. Во вкус вошла, пьет и не закусывает. Ян попытался представить себе батарею бутылок, в которую можно превратить четыре тысячи марок. До сих пор хоть и с трудом, но соблюдалась проформа, теперь же она была начисто забыта, благоприличие и вежливость как ветром сдуло, в жилище лесничих воцарился хаос, самое время было ретироваться. Правда, хозяин с настойчивым дружелюбием предлагал взглянуть хотя бы на его оружейный шкаф, однако хозяйка, которая пошатываясь стояла в дверях, цыкнула: Да заткни ты наконец свою поганую глотку! На ходу она в поисках опоры хваталась за мебель. Гриппозная волна, дескать, все никак ее не отпустит. Ох-хо-хо, послышалось у печки. — Рубаху в штаны!
Завтра, озабоченно сказал лесничихе Антонис, завтра я сундук заберу. Не забудьте. Я его купил. Он мой. Не вздумайте продать его еще раз!
Ладно, ладно, заплетающимся языком пробубнила лесничиха и распрощалась с нами, взмахнув рукой — величаво, как ей казалось, на самом же деле неловко, суетливо.
О происхождении сундука она словом не обмолвилась, ни трезвая, ни пьяная. С характером женщина, ничего не скажешь, заметил Антонис. Мы попытались развеять кошмар шутками. Яну вспомнилась фраза про «людей, которые до крови стерли ноги в переселении народов». А Эллен пришли на ум людские реки, хлынувшие под конец войны по дорогам Мекленбурга и ручейками просочившиеся в крестьянские дома, она сама тоже была каплей этих потоков. Теперь, тридцатью годами позже, ей встретились прибившиеся к берегу людские обломки, которые уже никуда больше не поплывут. Долгие годы, живя в других местах, она даже не вспоминала о них.
12
Помните, как продолжалось то лето? Как у Луизы поселилась Белла, вскоре после отъезда Антониса? Белла с сынишкой Йонасом. Они устроились в мансарде, где из окна открывался такой простор, что у Беллы, как она говорила, щемило сердце. Ну просто сердце щемит, сказала она в своей слегка декламаторской манере, и Луиза, робко стоявшая у нее за спиной, потихоньку перевела дух. — Да, я потихоньку перевела дух. И сказала: Щемит? Правда? Мне хотелось услышать это еще и еще раз. Спать мы все трое улеглись в другой мансардной комнатенке, на широкой кровати под греческим меховым одеялом, которое зимой греет, а летом холодит.
Помните, как они стали потом этаким товариществом и уже не могли посвящать нас во все свои внутренние взаимоотношения? Одно можно сказать наверняка: Белла, которая до тех пор вообще не была знакома с Луизой и приехала, только уступив нашим настояниям, но без особых надежд, лишь потому, что, как всегда, забыла вовремя позаботиться о путевках на лето, — Белла уже на второй вечер, когда они, сидя возле дома, потягивали вино, рассказала Луизе (а ведь та была намного моложе ее) историю своей жизни, неотделимую от истории ее любви, и тем самым заронила в Луизину душу бесконечную преданность и неугомонную заботу. Под добрым влиянием Луизы Белла бросила курить — запросто, говорила она, запросто! — ела по утрам ломти темного ржаного хлеба, толсто намазанные маслом, не пила до обеда ничего хмельного, да и после только разбавленное вино. Ах, до чего же хорошо, твердила она, покойно усаживаясь к окну, глядящему на дивной красоты пейзаж, что-то писала или не писала и думала о том, что впервые с рождения Йонаса может разделить с кем-то бремя ответственности за ребенка. А в общении с детьми Луизина натура обнаруживалась еще ярче, нежели в общении с взрослыми; робость и благоговение, с какими она относилась к детям, позволяли ребятишкам в свою очередь забыть всякую робость. Они приходили к ней стайками, приносили свои рисунки, которые Луиза увлеченно и восторженно с ними обсуждала, а потом пришпиливала к кухонной двери. С тех пор, конечно, много воды утекло, но вы, наверно, помните, что Йонас рисовал только крепости, форты и прочие военные сооружения, о которых знал невероятно много, и на каждой картинке — в глубинном отсеке, защищенном многослойной броней, — он изображал крошечную фигурку в каске и с мечом — себя самого. В первую же минуту, глядя, как он снаряжается: надевает тиковую жилетку с золотыми пуговицами и погонами, водружает на голову черную фетровую треуголку, опоясывается перевязью с красным пластмассовым мечом, без которого никогда не выходит из дому, в первую же минуту Луиза почувствовала всепоглощающую, болезненную любовь к этому мальчику. Потом она не раз слышала бесконечные, безысходные диалоги Беллы и Йонаса, вымогательские требования ребенка, замечала обиженные не детские взгляды любовника, не сына: Ты же мне обещала, что я пойду спать, когда ты! — Белла, с трудом сдерживаясь, отвечала, и тогда Луиза становилась между ними, от души желая все уладить, обнимала Йонаса, отвлекала, да еще и угрызениями совести мучилась. По-твоему, я не должна? — спрашивала она у Эллен, а та могла только сказать: Ах ты ребенок. Но ведь каждый видел, как расцвела Белла. Ночами, лежа в двуспальной Луизиной кровати — Йонас посреднике, — они держались за руки и разговаривали, пока небо не светлело. Она все понимает, говорила Белла. Откуда это у нее, не знаю.
Мне бы хотелось раздвоиться, думала Луиза, наконец мысленно произнося то, что давно уже чувствовала. Она произносила это в светлых утренних сумерках, держа в ладони ручку Йонаса, слыша сонное дыхание Беллы на другой половине кровати. Мне бы хотелось раздвоиться. Одна «я» останется здесь в кровати с Беллой и Йонасом, в этом большом старом доме, который облегает меня, точно мое собственное, только разросшееся тело. А другая будет с Антонисом, в том поезде, что вот уж третий день в пути, пересек, наверное, Югославию и сегодня пересечет границу Греции. Антонис, мне хочется раздвоиться.
Никогда, никогда она не скажет ему этого. Она могла поговорить об этом с Эллен, намеками, а лучше всего — с Дженни, та не судила, только вечно подначивала: Ну давай, смелее, вот так! Она не умела желать, в том-то и беда. Любое возникавшее у нее желание непременно оборачивалось виной, еще прежде чем она успевала его высказать. А надо уметь желать и даже требовать, буквально на днях твердо и безапелляционно объявила Дженни, а Эллен по этому случаю рассказала, с каким бычьим упорством Дженни в четырнадцать-пятнадцать лет отстояла перед нею свое стремление к независимости. Напролом шла, беспощадно. Вспомнить об иных ночных сценах, об отлучках до утра, без всякого предупреждения, о выпивках, что говорить — бессовестная игра на материнских страхах… Чрезмерные страхи, невозмутимо вставила Дженни, чрезмерная опека, от которой мать необходимо вовремя отучить. Для Луизы такое немыслимо. Обижать других — никогда. Как раз сейчас она осторожно, словно стараясь подальше обойти опасную пропасть, начала задаваться вопросом, почему из-за необузданных желаний каждую ночь наказывает себя таким вот безымянным страхом. Нет, наверно, человека более недостойного и порочного, чем она. Никому, наверно, не приходится так, как ей, все время заново завоевывать снисходительность других — слова вроде «дружба», «любовь» она даже и упоминать не смела. Ее охватил ужас. Прошлой ночью она стояла буквально на грани кошмарного открытия. Ей почти удалось разглядеть то, чего она больше всего страшилась: лицо мужчины, который пришел ее наказывать. Крупная, темная фигура на фоне светлого дверного проема, он шел к ней и вдруг, точно кто-то его окликнул, повернулся профилем к свету, и она почти различила его черты. Хорошо хоть, вовремя проснулась, от крика, который вырвался, правда, не у нее, а у Йонаса. Тише, малыш, тише. Здесь тебя никто не обидит. Он быстро заснул опять.
Она была совершенно уверена, что родилась на свет не для счастья. Неужели когда-нибудь рядом с нею будет лежать ребенок вроде Йонаса, только ее собственный? Она желала этого так неистово, что сама пугалась. Ну а если Белле, чтобы она могла целиком отдаться своему замечательному таланту, понадобится человек, который сделает для Йонаса все, на что у Беллы нет времени? Приготовит ему любимые блюда — он еще знать не знает какие, она их для него придумает, — спокойно и терпеливо посидит рядом, пока он будет есть с этой своей изнуряющей медлительностью. А может, и добьется-таки, чтобы мальчик немножко поправился. Станет играть с ним в его игры, однообразие которых доводило Беллу просто до отчаяния. Исподволь подсунет ему вместо доспехов, оружия и солдат мячик, тряпичную зверушку, конструктор. И день за днем с ангельским терпением будет отвечать на бесконечные, боязливые и настойчивые вопросы: А солнце правда никогда не упадет на землю? А кто за это поручится? А новой войны правда-правда не будет? А его мама не умрет, пока он не вырастет большой? А когда он умрет, вдруг его нечаянно положат в гроб живым и закопают? — Ах ты малыш. Как бы славно мы зажили втроем. Луиза день ото дня острее чувствовала, как этот чужой ребенок мертвой хваткой вцепляется в нее.
Да что ж я такое думаю. Прости меня, Антонис.
Во сне Йонас выглядел как любой пятилетний мальчик. Личико, днем сурово насупленное, разглаживалось, губы становились по-детски мягкими, даже переносица казалась менее острой. Светлые волосы, обычно спрятанные под шлемом, падали на лоб, руки, как у младенца, расслабленно лежали на подушке, флажками по сторонам головы. Ах ты малыш. Бедный мой, милый малыш.
Большой пустой дом, а в самой его глубине они — три живых, дышащих существа. Луиза прямо чувствовала, как ее дом, всю долгую сирую зиму мертвый, выброшенный на берег, на сушу, начинал дышать вместе с ними, в ритме их дыхания, темный старый зверь с клочковатой шкурой камышовой кровли. Или барка с красными бортами и белыми кольцами иллюминаторов, на плаву, наконец-то опять на плаву. С таяньем снега барка зашевелилась, ночами Луиза чувствовала это. Кряхтенье и постукиванье, потом журчащий шорох, особенно в глинобитном фахверке у западного ската крыши. Сердце разрывалось слушать, как старый дом стремился сняться с мели, высвобождался, дергал швартовы и наконец, когда все зазеленело, отправился в плавание, взял одних на борт — Беллу, красавицу мою, Йонаса, моего малыша! — других выслал в мир — Антониса. И поплыл, поплыл, среди влажной зелени, которая сейчас, под палящим солнцем, начала желтеть. Комнаты наверху, под камышовой крышей, если окна держали закрытыми, долго сохраняли прохладу. Но они высыхали, становились сухими как трут. Луиза видела, как в большой комнате, окна которой выходили на юго-запад, ссыхались половицы, как возникали широкие щели, как выползала на свет пыль десятилетий, как старое дерево перекрытий трухлявело на радость древоточцам, и она каждый день заметала струйки древесной пыли. При этом она беседовала с домом. Успокаивала его. Уговаривала. Ну что ты, что ты, иной раз слышала Белла. Дела не так уж плохи. Ты выдержишь. Все уладится.
А Белла сидела в мансарде и смотрела на поля, они катили к ней свои волны, и четкая линия мачт ЛЭП рассекала эти волны проводами. Она знала, Луиза держит Йонаса при себе и думает, что она, Белла, пишет тут стихи. А она не пишет. Она дала себе волю. Чуть ли не злоумышленно дала себе волю, подогревала свою ненависть к возлюбленному. Ей не хотелось ни орать на него, ни писать про него. Он упорхнул от нее во Францию, он ведь был из этой легкокрылой породы, и вот уж три недели ни звука. Верность, разлука, тоска — неужто вся жизнь моя в этом? Раны, одна за другой. Стихи, которыми все это норовило обернуться, на сей раз были встречены ею в штыки. Она будет сурова, во всяком случае, постарается быть такой. И не уступит сладостной тяге к слову, смягчающему все и вся. Пускай он почувствует, что отнял у нее и это. Меропова птица. Ну, а откуда это взялось?.. Зато Луиза. Какой же она ребенок. Быть доброй. Верить в добро. Сущий ребенок. Добрый к детям. Добрый к Йонасу, как никто, даже она сама не идет в сравнение.
Ковчег, думала Луиза, все еще лежа в постели. Надо обсудить это с Йонасом. Наш дом — ковчег. Каждой твари по паре. Начиная с древоточца, божьей коровки, мыши и крысы, сверчка, лягушки, крота, воробья и аиста, ласточки, овцы, собаки, кошки, лошади, коровы и кончая человеком. Вот весело будет. Луизе не терпелось обсудить с Йонасом подробности. Она…
Йонас вскочил, едва Белла пошевельнулась. Сел, как свечка, в кровати, широко раскрыв глаза. Что случилось?
Ничего, ничего. Йонас, тихо сказала Луиза, знаешь, что я подумала? Я подумала, мы втроем плывем в ковчеге, и ты у нас капитан.
Тогда надо бы хоть портупею с пистолетом надеть, от пиратов, сказал Йонас. Ну, это не обязательно, говорит Луиза, но раз ты так считаешь. Йонас натянул еще и новую кольчугу из серебристо блестящей ткани, которую ему сшила Луиза. Меч и щит остались у стены. Нужно все продумать, сказал он. Что, к примеру, едят аисты? Лягушек, хочешь не хочешь призналась Луиза. Ага, сказал Йонас. А если у нас всего-то две лягушки? От Беллы поступило предложение раздобыть лягушачьей муки, но Йонас мог и рассердиться, если над ним насмешничали.
За завтраком во дворе, прямо на солнцепеке, Луизе пришлось не только играть в ковчег, но и участвовать в игре ума, которую затеяли они с Беллой: уже который день они обдумывали, что будут делать, когда в одно прекрасное время отбросят все предрассудки и опасения. Чем они тогда сумеют заработать на жизнь, а заодно обеспечить себе радость, счастье и покой, вдали от всего, что зовется мужчиной, — нюанс, который внесла Белла и по поводу которого Луиза, памятуя об Антонисе, не высказывалась. Вдали от всего, что стремится подавить наше «я», измучить нас и подчинить своей власти, гневно сказала Белла, этот ее гнев мог, пожалуй, разгореться еще ярче — так оно и вышло. От всего, что норовит ткнуть нашу сестру носом в дерьмо.
Так от чего же?
Сегодня они решили открыть в городе кафе, на месте старого, богатого традициями магазина скобяных товаров, который вскоре будет ликвидирован, потому что хозяин, человек преклонного возраста, уже не в состоянии содержать его. Конечно, «кафе» — название условное, просто они еще не подобрали соответствующего наименования для своего замысла. Например, вполне можно было бы говорить о чайной, ведь, само собой, там будут подавать крепкий ароматный чай. Из самовара, который раздобудет Луиза, она уже знает где. А к чаю — собственной выпечки пирог, всегда свежий, причем лучше дрожжевой, со сдобной сахарной корочкой. Или кекс с миндалем и изюмом. А в обед, тут Луиза была непреклонна, два-три простых блюда, каждый день разные. Супчик. Овощи. Омлет с зеленью. Ну, это так, для примера.
А кто же станет все это готовить?
Тут у Луизы сомнений не было. Она сама справится. Это ведь легче легкого. А Белла пусть займет свое место за мраморным столиком у окна и пишет. В многочисленных ящиках старой магазинной обстановки, которую хозяин наверняка уступит им задешево, она разложит и спрячет свои бумаги. А под вечер, когда на улице вспыхнут фонари, она, если вздумается, сможет почитать новые стихи молодым людям, здешним завсегдатаям. И при желании обсудить их. Ведь это же очень важно: чтобы люди приходили к ним в кофейню поговорить друг с другом. Чтобы никто не сидел в одиночестве, когда на самом-то деле ему хочется общения. Один, сказала Луиза, принесет, например, гитару, сыграет, споет что-нибудь. Другой заведет новую пластинку, а может, допотопную, смотря что ему нравится.
Значит, проигрыватель у нас тоже есть, сказала Белла.
Ну конечно! И потом… Слушай! Однажды придет девушка, молоденькая, красивая, робкая такая, знаешь. Ей ужас как хочется стать актрисой, и она совершенно самостоятельно разучила роль. Офелию. Или Иоанну. И вот она читает нам монолог. Становится тихо-тихо, все слушают, а потом говорят ей, что чувствовали, пока она читала. Ах… красота.
Да, сердито сказала Белла. Красота. Хреновина, а не красота.
Ну вот, опять у этой Луизы перепуганный взгляд. И зачем она все время ее доводит. Но она же взялась вырывать из груди сказки, не обращая внимания на боль. Если Луиза не может на это смотреть…
Луиза рада была уже тому, что сигарета, которую закуривала Белла, первая за все утро. Что она съела завтрак, поданный Луизой. Что ее красивые, густые, прямые волосы приобрели неповторимый вороненый блеск. Сегодня Белла вымоет голову, а сушиться будет на солнце, и она, Луиза, даст ей оранжевое полотенце. Белла накинет его на плечи и распустит волосы. А потом, когда Белла станет расчесывать волосы щеткой, они так и заискрятся. А она, Луиза, стоя в глубине комнаты, будет смотреть на нее в окно. Она всерьез думала, что едва ли выдержит, если зрелище окажется слишком красивым.
Значит, готовим, думала Белла, и разливаем чай. Сегодня, стало быть, варим суп, играем на гитаре и декламируем Офелию. А вчера мы ткали и пряли и устраивали на старой мельнице магазин. Третьего дня толковали о ковроткачестве, шитье и гончарном деле, а завтра, глядишь, речь пойдет о куклах-марионетках, которых они сделают своими руками и сами же напишут для них пьесы, а затем все вместе — Йонас, и Луиза, и Белла, и другие желающие — станут бродить по деревням и разыгрывать спектакли. Луиза и в это уверует, на целый день, а она, Белла, нет. Ни на секунду.
Так уж оно было, и ничего тут не убавишь и не прибавишь. Призрачная жизнь — вот в чем она погрязла. И любовь у нее призрачная, весьма мало отличная от тех призрачных игр, в какие она охотно играет с Луизой. Луиза, щадя которую она прятала свою жестокость, но долго ли еще она сможет или захочет прятать ее. Луиза, старавшаяся отвлечь от нее Йонаса, а то ведь он опять бросится к ней и потребует отчета о каждой минуте только-только начатого дня. И прямо сейчас затеет нудную, бесконечную тяжбу насчет того, когда ему (без тебя! — как он, до слез обиженный, упрекал ее) ложиться спать. Прямо сейчас примется канючить, что не станет есть «здоровенные» порции, какие ему тут подсовывают. Белла, предчувствуя возвращение внутренней дрожи, мысленно упрашивала: Спокойно. Спокойно. Спокойно. Бога ради, оставьте меня, дайте пожить спокойно. А Луиза, не жалея сил и фантазии, продолжала игру в ковчег, пускала на борт не только животных с других континентов, но даже чудовищ и иных сказочных существ. Да-да, в конце концов она принялась выдумывать их и все-таки чувствовала, что Йонаса этим долго не удержишь, его тянуло к Белле, Белла же, не меняя позы, чего Луиза всегда боялась, замерла на солнцепеке у стола, позволяя маслу на бутерброде таять и дымя уже второй сигаретой. Луиза пошла на попятный, оседлала вместе с Йонасом его излюбленного конька — боевого, военного — и попыталась хотя бы высмеять его, что, как она полагала, наверняка удастся с помощью старой солдатской песни «Детмольд-на-Липпе». Но просчиталась. Когда настал черед того самого куплета, когда Луиза басом, как бравый фельдфебель, пропела: И вот сраженье началось, вот выстрел грянул — бумм! — Йонас даже не улыбнулся, только посмотрел на нее, серьезно и укоризненно. Вот он упал и так кричит, ах, вот упал и так кричит… Луиза умолкла.
И все это время над ними кружила птица. Ястреб. Сперва высоко-высоко, почти невидимый глазу. Потом он кругами снизился, потом Белла увидела, как он камнем упал к земле, чиркнув по солнечному диску. Потом вскрикнула Луиза. А он опять стрелою взмыл вверх, унося в когтях трепещущего темного зверька. Удар в сердце — и теплая сладкая кровь во всех жилах. Хищная птица, как сладок эфир / Никогда мне впредь не придется так дерзко / Ринуться в солнечный диск…
Ты не думай, услышала Белла голос Йонаса, ребенок буравил ее своими испытующими глазенками, не думай, в девять я сегодня спать не лягу… Тут Белла расплакалась, оттолкнула его руку и убежала в дом.
Луиза села рядом с примолкшим надутым мальчишкой. Жара, что ли, так действует, ведь нынче она, кажется, еще злее обычного? Или в воздухе носится гибель?
Что-то переменилось.
Что-то должно было перемениться, сегодня мы твердим, будто знали, что так продолжаться не могло. Дома сгорели. Дружба ослабела, словно только и ждала какого-нибудь знака. Крик, застрявший у нас в горле, так и не исторгся. Из своей кожи мы не вылезли, вместо разорванных сетей сплели себе новые. Тонкие, как паутина, или толстые, как из канатов. И опять прошло много времени, пока мы их заметили. Но ведь и вы, наверно, не забыли, какой в то лето была Луиза, прежде чем ощутила в желудке крошечное уплотнение. Оно увеличивалось, твердело, вот уже стало с вишню, со сливу, потом с детский кулак, который крепко-крепко обхватил ее желудок, так что в иные дни было вообще невозможно принимать пищу. А она, ясное дело, все отрицала. Просто хочется поголодать, могла объявить она. Организм-де требует. И долго-долго ей удавалось скрывать от нас, что даже те крохи, которые съедала под нашими испытующими взглядами, она часто опять выташнивала. Нет, это началось не после отъезда Беллы. Это началось, когда Луиза стала догадываться, что Белла уедет. И заберет с собой Йонаса, и он будет для нее, Луизы, потерян. Пожалуй, она первая догадалась. Но не говорила об этом. Ее глаза сразу темнели, едва речь — озабоченно, но покуда с легкостью — заходила о Белле. И после того телефонного звонка: Ну так вот, чтоб вы знали: я уезжаю! — Луиза побелела как полотно и сказала: Вот видишь. Вот видите. — Ей вовсе не хотелось предугадывать людские пути-дороги. Что она могла поделать, если невольно растворялась и могла приютиться в сокровенных глубинах другого существа. Все, что она видела и знала, навсегда оставалось с нею. Она все вбирала в себя. Удивительно ли, что в конце концов не могла проглотить ни кусочка.
13
Кто хочет долго прожить с людьми, с одним человеком, думала Эллен, должен уважать чужую тайну. Кому же она это говорила? Она что, спорила в душе с кем-то, поневоле опять защищала себя или что-то для себя важное? В кухонное окно ей был виден Ян: вон он бродит, погруженный в себя. Нет, не в себя, а в свое занятие, хотя всего-навсего подбирает под яблоней сухие ветки. Ян, думала Эллен, лучше меня. Она сказала об этом Дженни, та не возразила. Эллен и Дженни наблюдали за Яном, за его топтанием на задворках: вот он погонял упавшее яблоко по земле, как футбольный мяч, пульнул в заросли бузины, — они только переглянулись, с одинаковым выражением в разноцветных глазах: ох эти мужчины! Дженни, убедительно разыгрывая огромную житейскую искушенность, любила наставлять маму в любовных делах. Эллен видела свои и ее руки на синей пластиковой столешнице — картина, которую она хотела запомнить, в пику горькому выводу о том, что все, все забывается, видела собственные руки, в тонких морщинках, а с недавних пор в коричневых пятнышках. Подступала старость. Она не делала из этого трагедии, до поры до времени. Дженни — она заметила по ее лицу — только сейчас разглядела, как изменились руки матери.
Она хотела поговорить с Эллен о своей подруге Тусси. Сударыня матушка, эта особа решила обручиться!