Королева Бедлама
Часть 38 из 93 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Вы ведь не знаете этого наверняка? Ну, что Фелл перебрался через океан. Сами же сказали: того парня могли убить и разбойники.
— Верно, сказал. И я действительно не могу утверждать, что все так и было. Я лишь делюсь с тобой своими соображениями: все это очень похоже на дело рук профессора Фелла, на его месть, и, даже если он сам пока сюда не добрался, кто-то уже вовсю практикует его… методы, так сказать.
На краю сада Грейтхаус остановился и поймал Мэтью за рукав:
— Никому пока ни слова о профессоре Фелле, хорошо? Это должно остаться между нами.
— Хорошо.
— Мы знали, что рано или поздно Фелл или его приспешники доберутся до колоний. Отчасти поэтому миссис Герральд и решила обосноваться в Нью-Йорке. Я должен был быть готов к стремительному развитию событий, но разве к такому подготовишься…
Выражение лица у Грейтхауса вновь переменилось. Всего несколько минут назад, когда они сидели у могилы, он казался совершенно подавленным и бледным как простыня, однако теперь кровь понемногу начала приливать к его лицу, а в глазах загорелся прежний ретивый огонек. Мэтью невольно порадовался этому возвращению.
— В понедельник я поеду в город и запрошу в ратуше карту здешних владений, — заявил Грейтхаус. — Узнаю, кому принадлежат земли к северу от фермы ван Хюллига. Да, тело действительно могло принести с другого берега реки, но надо с чего-то начать.
Они воспользовались предложением Ормонда и как следует смыли с рук и лица трупный смрад. Впрочем, мыло им нужно было главным образом для того, чтобы как следует забить носы терпким дегтярным ароматом. Грейтхаус поблагодарил фермера за помощь и дал ему несколько мелких монет. Перед тем как сесть на коня, он достал из седельной сумки коричневую бутылочку бренди, откупорил ее и сперва протянул Мэтью — в любой другой день от глотка этой ядреной жидкости у того вспыхнуло бы все нутро, но сегодня он ощутил лишь слабое тепло. Грейтхаус основательно приложился к бутылке — тоже с целью выкурить пару-тройку демонов, по-видимому, — и затем прыгнул в седло.
Обратный путь до имения миссис Герральд прошел в тишине. Мэтью, как ни странно, почуял в собственных руках и коленях необычайную уверенность, и хотя Брыкун время от времени возмущенно ржал, ему тоже явно пришлась по душе крепкая рука наездника. Мэтью решил, что все самое страшное на сегодня с ним уже случилось. Даже если Брыкун надумает взбрыкнуть — плевать. Пора этой кляче уяснить, кто тут хозяин.
Мэтью заметил одну странность в поведении Грейтхауса, однако решил оставить это наблюдение при себе. Учитель то и дело оборачивался и бросал за спину мимолетный настороженный взгляд — словно хотел убедиться, что в этом солнечном пекле и клубах дорожной пыли их не преследует гнусная тварь, подобная гидре, ощетинившейся сотнями голов, рук и ножей.
Он явно недоговаривает, думал Мэтью, подмечая, как Грейтхаус косится на дорогу. Это еще не вся история. Есть тут какая-то зловещая — возможно, глубоко личная — тайна, которую Грейтхаус решил держать при себе и скрепил путами не менее прочными, чем веревка убийцы. Но время этой тайны пока не пришло.
Глава 22
— Умение прощать может быть как нашей величайшей силой, так и величайшей слабостью. Все мы милостью Христовой понимаем, что сие есть — простить врага. Посмотреть в глаза тому, кто нас обманул или оскорбил — публично ли, с глазу на глаз ли, — и протянуть несчастному руку сострадания и прощения. Подчас для такового поступка требуется приложить усилия поистине нечеловеческие! Однако же мы его совершаем — те из нас, кто ходит путями Божьими и живет по Божьим заветам. Забыв о несправедливостях, коим нас подвергли, мы пускаемся дальше по своему жизненному пути. А теперь задумайтесь: кого простить бывает сложнее всего? Самих себя. Поглядеть в зеркало и простить себе все прегрешения и проступки, что мы совершили за долгие лета нашей жизни. Разве может человек по-настоящему простить другого человека, когда он не в силах примириться с грехами собственной души? С теми грехами и муками, что он сам на себя навлек? Как можно подойти с открытой и чистой душой к тому, кто нуждается в избавлении, когда в нашей душе не зажили еще раны, нанесенные собственною рукою?
Так вещал воскресным утром преподобный Уильям Уэйд со своей кафедры в церкви Троицы. Обычно послушать его проповеди собирался полный зал, ибо Уэйд знал толк в проникновенных речах и к тому же обладал поистине редким даром — жалеть свою паству. Он редко говорил дольше двух часов, за что его очень любили старики, которым приходилось всю проповедь держать возле уха слуховые рожки. Мэтью сидел в четвертом ряду, рядом с Хайрамом и Пейшенс Стокли. Сразу за ним устроились судья Пауэрс с женой и дочерью, а впереди — Тобиас Вайнкуп с семьей. Ставни на всех окнах были плотно закрыты — дабы не пускать внутрь солнце и, по словам старшего поколения, сосредоточить внимание прихожан на преподобном Уэйде, а не на погоде и прочих внешних раздражителях (таких, например, как загон для скота прямо под окнами). Внутри горели свечи, пахло опилками и сосновой смолой, потому что в церкви постоянно шло какое-нибудь строительство. Под потолком порхали с балки на балку голуби: гроза, случившаяся в начале мая, частично повредила крышу, и птицы успели свить под ней гнездо. Мэтью слышал, что преподобный Уэйд частенько выставлял им тарелку с семечками и хлебными крошками, хотя церковные старейшины негодовали по поводу голубиного помета на скамьях и даже грозились нанять индейца — чтобы тот перестрелял голубей из лука. Впрочем, пока натянутая тетива ни разу не звенела в стенах церкви Троицы.
— Прошу вас отметить, — сказал преподобный, окинув взглядом свою паству, — что я вовсе не считаю самопрощение чудодейственным средством от всех грехов ума, духа и плоти. Я не думаю, будто оно обладает волшебной силой исправлять все, что было сделано. О, нет! Я говорю о самопрощении в том смысле, в каком говорил о нем апостол Павел во Втором послании к Коринфянам — глава седьмая, стихи девятый, десятый и одиннадцатый. Я говорю о самопрощении как способе отринуть печаль мирскую, которая производит смерть. Дети Господа Нашего, мы знаем боль и страдание, ибо такова участь Адама. Да, врата рая для нас закрыты, и все мы возвратимся в прах — сие неизбежно, как неизбежна смена времен года. Однако зачем омрачать драгоценные мгновения жизни грехами сердца, которые мы не можем себе простить?
Мэтью внимательно слушал проповедь, но при этом не спускал глаз с Джона Файва и Констанции Уэйд, сидевших в первом ряду — на подобающем случаю расстоянии друг от друга, разумеется. Джон был в коричневом сюртуке, а Констанция — в темно-сером платье. Оба внимали речам священника с образцовой одухотворенностью; по их виду совершенно нельзя было догадаться, что они подозревают этого самого священника в безумии. По виду Мэтью тоже нельзя было сказать, что это воскресенье для него чем-то отличается от других воскресений, когда он посещал церковь. Никакой подозрительности не было в его взгляде, обращенном на преподобного Уэйда; он старался смотреть отстраненно — как Небо порою глядит на дела простых смертных, — а сам гадал, какую безысходную печаль скрывает сие величественное лицо.
Минувшей ночью, как стало известно Мэтью от мировых судей Пауэрса и Доуса, в городе опять учинили балаган. Еще пятнадцать мужчин и три женщины были брошены в тюрьму за нарушение указа — для чего потребовалось освободить часть тех, кого посадили туда предыдущим вечером. Игра в кости дома у Сэмюэля Бейтера на Уолл-стрит завершилась пьяной дракой с участием шести мужчин, одному из которых едва не откусили нос. Около восьми тридцати вечера на углу Бродвея и Бивер-стрит Диппен Нэк ткнул дубинкой промеж лопаток высокой, крепко сбитой проститутке, объявил, что та арестована, и вдруг обнаружил, что смотрит в густо подведенные синим глаза лорда Корнбери, который — по словам самого Корнбери, пересказанным Нэком и судьей Доусом, — совершал «вечерний моцион». В общем, в Нью-Йорке опять выдалась ночка, достойная занесения в городские хроники.
Однако указ все же возымел какое-то действие (помимо того, что учинил на улицах хаос и безудержное веселье): на городском кладбище вновь не появилось ни единого нового надгробия, обязанного трудам Масочника.
Мэтью приснился тревожный сон. Он засыпал с замиранием сердца, гадая, какие фантазии породит его мозг после эксгумации трупа на ферме Ормонда, — и волновался отнюдь не зря.
Во сне он сидел за столиком в прокуренном зале — действие разворачивалось в трактире, судя по всему, — и играл в карты с некой загадочной темной фигурой. Рука в черной перчатке сдала ему пять карт. Что это была за игра и сколько денег стояло на кону, Мэтью не знал, но ему было известно, что ставки высоки. Вокруг не было ни голосов, ни скрипок, ни привычного гомона — стояла абсолютная тишина. Вдруг черная рука положила на стол не карту, а окровавленный нож. Мэтью знал, что должен ответить картой, но вместо нее поставил фонарь с разбитым стеклом и догорающим в лужице свечного сала фитильком. Черная рука вновь положила что-то на щербатый стол: это оказался блокнот Эбена Осли. Мэтью почувствовал, что ставки повышаются, но по-прежнему не знал, во что играет. Он хотел выложить самую старшую свою карту, бубновую даму, но вместо нее увидел конверт с красной сургучной печатью. Затем противник бросил ему вызов, однако Мэтью никак не удавалось разглядеть, что же лежит на столе. Он взял предмет, поднес к глазам и в неверном свете фонаря наконец увидел, что это первая фаланга человеческого пальца.
Проснулся Мэтью еще до рассвета. Он сел у окна и, глядя, как светлеет небо, принялся крутить и вертеть в голове только что увиденный сон. Увы, загадки сновидений, невесомых и мимолетных, подвластны одному лишь Гипносу.
В кармане его сюртука, когда он сидел в церкви и слушал преподобного Уэйда, в самом деле лежал конверт, запечатанный, впрочем, не красным сургучом, но белым воском обыкновенной свечи.
Надпись на конверте гласила: «Многоуважаемой мадам Деверик от Мэтью Корбетта». Внутри лежал листок с тремя вопросами, которые он постарался записать настолько разборчиво, насколько позволяло натруженное фехтованием плечо:
Не могли бы вы припомнить и пересказать во всех подробностях, каковые сохранились в вашей памяти, последний необычный разговор с покойным супругом, касающийся деловых вопросов?
Совершал ли мистер Деверик в последнее время командировки или иные путешествия? Позвольте также поинтересоваться, куда он ездил и с кем встречался?
Рискуя навлечь на себя ваш гнев и немилость, осмелюсь все же спросить: почему вы выразили такое явное недовольство, когда я упомянул имена доктора Джулиуса Годвина и мистера Эбена Осли в связи с кончиной вашего супруга?
Сердечно благодарю вас за уделенное мне время и оказанное содействие. Верю, что вы понимаете, как важно сохранить данные сведения в тайне, если только их не потребует предоставить суд.
С глубочайшим уважением,
МЭТЬЮ КОРБЕТТ
Хотя похороны Деверика состоялись только вчера, миссис Деверик и Роберт явились сегодня в церковь и заняли привычное место в правой части зала, среди остальных жителей Голден-Хилла. По тому, как вдова решительно выпятила подбородок и косилась на соседей, было видно, что она носит траурное платье с изрядной долей гордости, всем своим видом демонстрируя силу духа и цивилизованность, которые ни при каких обстоятельствах не позволили бы ей упасть в обморок вчера на похоронах или всплакнуть сегодня в церкви. Ее шляпка с двумя перьями, черным и синим, была элегантна и наверняка стоила немалых денег, однако могла показаться кому-то чересчур кокетливой для траурного платья. Рядом с матерью Роберт — в сером сюртуке, с мертвенно-бледным лицом и взглядом, полным душевной боли, — казался практически невидимкой.
Мэтью намеревался по окончании службы вручить письмо лично в руки вдове, а не передавать его через Джоплина Полларда. Во-первых, ему не хотелось ждать понедельника, чтобы начать расследование, а во-вторых, его коробило при мысли, что Поллард прочтет вопросы первым и наверняка подвергнет их цензуре. Так что к черту распоряжения, решил Мэтью, надо делать все по-своему. Вот бы еще задать вдове несколько вопросов личного характера — например, как они с Девериком познакомились и как жили в Лондоне, — просто для справки, чтобы иметь какое-то представление о прошлом убитого. Но ясно было, что это напрасная трата чернил: на подобные вопросы вдова уж точно отвечать не станет. К тому же, чтобы написать даже такое коротенькое письмо, Мэтью пришлось втереть в плечо остатки целебного масла тысячелистника.
Причем болело не только плечо, но и предплечье, ноги, грудь, ребра, шея… Не говоря уже об оцарапанном ухе (запекшуюся кровь с него Мэтью смыл дегтярным мылом). «Лунный лучик» — так его обозвал Грейтхаус на первом занятии. «Ты гниешь изнутри…»
Мэтью осознал, что может негодовать и обижаться сколько влезет, но учитель явно устроил этот спектакль нарочно, чтобы задеть его за живое. И ведь он прав. Секретарская работа и любовь к книгам и шахматам превратили его в размазню. Конечно, шахматы и книги он не бросит — ведь они закаляют ум, а именно острый ум необходим для успешной работы в бюро «Герральд», — но боль в мышцах и суставах недвусмысленно намекала, что его тело нуждалось в реконструкции. Раздобыть бы шпагу и тренироваться дома. Да-да, во что бы то ни стало раздобыть шпагу…
— …Сколь тягостное бремя лежит на наших сердцах, — продолжал вещать преподобный Уэйд, крепко сцепив ладони перед собой. — Как нелегко нашим душам живется под этим грузом вины! Мы поддались печали мирской, дети мои, и печаль эта приводит к смерти всего удивительного и прекрасного, что хотел открыть нам Христос. Вспомним слова Павла, ту самую седьмую главу. Он призывает нас очистить себя от скверны плоти и духа, отринуть…
Преподобный умолк.
Мэтью подумал, что он просто переводит дух или хочет выделить тем самым определенную фразу, но вот минуло три секунды… и пять, и десять, а священник все молчал. Дамы, обмахивающиеся веерами, моментально замерли. Судья Пауэрс едва заметно подался вперед, как бы призывая Уэйда продолжать. Преподобный несколько мгновений молча смотрел в пустоту, затем опомнился, поморгал и произнес (лицо его приобрело влажный блеск):
— …Отринуть обязанности. — Тотчас рот его дернулся, словно в попытке вернуть случайно оброненное слово. — Простите, я не то хотел сказать. Отринуть самоугрызение, навязчивые мысли о своих слабостях и пороках, суровые приговоры, которые мы выносим сами себе и которые мешают нам найти…
И вновь преподобный Уэйд замешкался. На сей раз взгляд его заметался между лицами прихожан, рот открылся, но ни звука не слетело с губ. Мэтью увидел, как вздулись жилы на шее Уэйда, а кулаки сжались так сильно, что костяшки побелели и вот-вот треснули бы. Он вознес глаза к потолку, словно надеясь за порхающими голубями увидеть Божий лик, однако этого обращения к Господу, по-видимому, оказалось недостаточно, ибо дар речи к священнику не вернулся.
Джон Файв встал, но двое церковных старейшин его опередили: они бежали к кафедре, а преподобный смотрел на них широко распахнутыми глазами и как будто не вполне понимал, что происходит. Мэтью испугался, что Уэйд лишится чувств прежде, чем подоспеет помощь.
— Все хорошо. — То была даже не речь, а скорее резкий вдох. Преподобный поднял руку, дабы успокоить паству, однако и Мэтью, и все остальные заметили, как сильно она трясется. — Простите, простите, я не могу закончить.
Миг был поистине ужасный: некогда красноречивый и сильный духом священник превратился на глазах публики в дрожащего, извиняющегося старика. Даже Мэтью был потрясен, хотя он уже видел Уэйда в минуту слабости. Впрочем, события быстро приняли неожиданный оборот: извинения священника заглушил внезапный колокольный звон. Он доносился снаружи, издали, — пронзительный и тонкий крик его легко проникал сквозь ставни. Мэтью и остальные присутствующие мгновенно поняли, что происходит. Звук этот нечасто можно было услышать в Нью-Йорке: начальник порта бил в колокол Большого Дока лишь в случае крайней необходимости, чтобы поднять тревогу и созвать народ.
Несколько мужчин надели треуголки и устремились к выходу. За ними последовали другие, и даже женщины бросились на улицу посмотреть, по какому случаю трезвон. С заметным облегчением, едва ли не на грани слез, преподобный Уэйд отвернулся от кафедры и, точно лунатик, побрел к двери, ведущей в его покои. Его сопровождали старейшины и Джон Файв, поспешивший вместе с Констанцией на помощь священнику. В следующий миг паства пришла в смятение и как будто раскололась на две части — тех, кто хотел помочь преподобному, и тех, кто считал своим долгом бежать в гавань. Колокол все звонил, и голуби заметались под сводами церкви как оглашенные, подражая, видимо, людской толкотне внизу.
Супруги Стокли встали и направились к выходу. Мэтью увидел, как судья Пауэрс бросился на помощь священнику, но тот уже почти добрался до двери, и к тому же его вели под руки уже человек пять, если не больше. Мимо в разные стороны сновали знакомые, все с мрачными и решительными лицами. Уэйд и его свита скрылись за дверью. Тут Мэтью подумал воспользоваться случаем и найти Эстер Деверик, но та уже покинула свое место. Черная шляпка о двух перьях мелькала где-то среди хорошо одетых обитателей Голден-Хилла, продвигавшихся к выходу на Бродвей.
Мэтью тоже решил выйти на улицу. Впрочем, когда ему наконец удалось протолкнуться наружу, Бродвей превратился в мешанину повозок, лошадей и людей, направляющихся в гавань. Воскресенье, может, и предназначено исключительно для церковных служб, размышлений о Боге и отдыха, но то в других городах, а Нью-Йорк редко позволял себе передышку: скотные дворы, конторы и прочие заведения работали почти как обычно, в соответствии с убеждениями и набожностью своих хозяев. Слуги помогали обитателям Голден-Хилла рассаживаться по экипажам, выстроившимся у входа в церковь. Мэтью приметил в толпе шляпку вдовы Деверик, потом разглядел ее лицо и стал спешно пробираться к экипажу, пока кучер не успел щелкнуть кнутом.
— Простите! Прошу прощения! — крикнул Мэтью вдове, сидевшей напротив сына в обитом светлым бархатом салоне.
Та обратила на него совершенно безразличный взгляд — как будто никогда прежде его не видела. Мэтью достал из кармана письмо и протянул его миссис Деверик:
— Пара вопросов, мадам. Будьте так любезны…
— Я разве неясно выразилась? — Вдова склонила голову набок. Во взгляде ее прищуренных глаз не было ни намека на какое-либо чувство, разве что теплился крошечный уголек раздражения. — Мои указания были туманны, размыты или же невнятны? Я ведь сказала вам, чтобы все вопросы вы задавали моему адвокату. Всего доброго.
— Да, мадам, помню, но я хотел…
— Всего доброго! — повторила миссис Деверик и тут же скомандовала кучеру: — Домой, Малькольм.
Кнут щелкнул, лошади тронулись, а Мэтью остался стоять на улице с конвертом в руке и ощущением, что голуби церкви Троицы только что шлепнули ему на голову свои соображения касательно происходящего.
Глава 23
Колокол все не стихал. Он висел на вершине смотровой башни в гавани, где дозорные, сменяя друг друга, следили в подзорную трубу за сигнальными флажками на соседней башне Устричного острова. Главное назначение колокола состояло в том, чтобы либо созвать вооруженных жителей на защиту гавани от неприятельского удара, либо привлечь добровольцев на спасательные лодки. Мэтью убрал письмо обратно в сюртук и направился к докам. Через минуту он нагнал супругов Стокли, а вскоре едва не врезался в тушу главного прокурора Байнса — тот шел вместе с толпой, но на секунду остановился, чтобы окликнуть другого чиновника.
Верные духу Нью-Йорка, портовые скрипачи и аккордеонисты уже вовсю наяривали на своих инструментах, выставив оловянные кружки для подаяний. Две девицы, нарядившись цыганками, плясали под музыку и тоже трясли кружками; разносчики торговали с лотков мясными пирогами, дешевыми зонтиками и подзорными трубами, а предприимчивый пекарь мистер Браун приехал на телеге, с которой продавал детям сахарное печенье. Собаки гоняли кошек, а кошки — портовых крыс, сновавших под ногами у всех этих людей.
А за бухтами тросов, за смоляными бочками и деревянными ящиками с разнообразными грузами, прибывающими и отбывающими, за крепкими торговыми судами с высокими мачтами, что стояли в гавани и со стоном покачивались на волнах, будто спящие моряки, которым снилось море, — за всем этим было видно, как в гавань, огибая Устричный остров, входит некое судно. Выкрутив шею, чтобы получше его рассмотреть, Мэтью сразу понял, что корабль побывал в переделке, как сказали бы морские волки. Судно, потерявшее грот-мачту и половину самого грота, пьяно шаталось на воде, ловя ветер фоком и кливерами. Два гребных баркаса — по восемь спасателей на каждом — уже спешили на подмогу, ибо даже в гавани, на таком смешном расстоянии от берега, изрядно потрепанный корабль мог окончательно потерять управление и разбиться о скалы, окружавшие Устричный остров.
Как только спасательные команды гребцов были набраны и лодки вышли в море, колокол на башне стих. Теперь гавань оглашали только звуки скрипок и аккордеонов, вопли разносчиков да облегченные восклицания горожан, убедившихся, что это не пираты задумали разорить город и не ощетинившийся пушками голландский флот идет отвоевывать колонию.
Вдруг Мэтью кто-то толкнул. Обернувшись, он с удивлением обнаружил рядом Мармадьюка Григсби — в крайне растрепанном и взбудораженном состоянии. Судя по всему, колокольный звон застал печатника за работой, и тот помчался в гавань в чем был, так как на шее у него болтался заляпанный типографской краской фартук, очки были забрызганы той же краской, и на мясистом подбородке темнело большое черное пятно. Лохматые белые брови без конца двигались — каждая в своем таинственном ритме.
— Кто-нибудь уже сказал, что это за корабль? — с заметным волнением в голосе спросил Григсби.
— Нет.
— Господи, пусть это будет «Сара Эмбри»! Боже мой, пусть это будет она!
До Мэтью дошло, что на вышеозначенном корабле должна прибыть в Нью-Йорк внучка печатника, но с такого расстояния было не разглядеть, что за покалеченное судно входит в порт на трех парусах да страстных молитвах.
Григсби достал из фартука какую-то грязную тряпку, тщательно ее осмотрел и, найдя участок почище, протер им очки. Мэтью заметил, что на гномьем лбу и ушах печатника блестит пот, — впрочем, и день выдался жаркий.
— Давайте угощу вас кружечкой сидра, — предложил Мэтью, показывая на разносчика, торговавшего сидром; тот разливал напиток из небольшого бочонка, таская его за собой на ручной тележке.
— А… да, спасибо, Мэтью. У меня, наверное, очень жалкий вид?
Осушив две кружки с прохладным сидром, Мэтью и Григсби стали смотреть, как с баркасов бросают тросы на злополучный корабль, чтобы отбуксировать его к берегу. Когда волнение, вызванное колокольным звоном, улеглось и полуденное солнце начало припекать не на шутку, зеваки стали понемногу расходиться. Скрипачи ушли, аккордеонисты попрятали инструменты в чехлы, танцовщицы-цыганки упорхнули — и наверняка не без добычи (Мэтью осмотрительно придерживал рукой карман с часами и кошельком). Наконец и разносчики прекратили вопить, убрали товары и разошлись по домам. Человек двадцать остались в порту понаблюдать, как будет разворачиваться морская драма.
— Верно, сказал. И я действительно не могу утверждать, что все так и было. Я лишь делюсь с тобой своими соображениями: все это очень похоже на дело рук профессора Фелла, на его месть, и, даже если он сам пока сюда не добрался, кто-то уже вовсю практикует его… методы, так сказать.
На краю сада Грейтхаус остановился и поймал Мэтью за рукав:
— Никому пока ни слова о профессоре Фелле, хорошо? Это должно остаться между нами.
— Хорошо.
— Мы знали, что рано или поздно Фелл или его приспешники доберутся до колоний. Отчасти поэтому миссис Герральд и решила обосноваться в Нью-Йорке. Я должен был быть готов к стремительному развитию событий, но разве к такому подготовишься…
Выражение лица у Грейтхауса вновь переменилось. Всего несколько минут назад, когда они сидели у могилы, он казался совершенно подавленным и бледным как простыня, однако теперь кровь понемногу начала приливать к его лицу, а в глазах загорелся прежний ретивый огонек. Мэтью невольно порадовался этому возвращению.
— В понедельник я поеду в город и запрошу в ратуше карту здешних владений, — заявил Грейтхаус. — Узнаю, кому принадлежат земли к северу от фермы ван Хюллига. Да, тело действительно могло принести с другого берега реки, но надо с чего-то начать.
Они воспользовались предложением Ормонда и как следует смыли с рук и лица трупный смрад. Впрочем, мыло им нужно было главным образом для того, чтобы как следует забить носы терпким дегтярным ароматом. Грейтхаус поблагодарил фермера за помощь и дал ему несколько мелких монет. Перед тем как сесть на коня, он достал из седельной сумки коричневую бутылочку бренди, откупорил ее и сперва протянул Мэтью — в любой другой день от глотка этой ядреной жидкости у того вспыхнуло бы все нутро, но сегодня он ощутил лишь слабое тепло. Грейтхаус основательно приложился к бутылке — тоже с целью выкурить пару-тройку демонов, по-видимому, — и затем прыгнул в седло.
Обратный путь до имения миссис Герральд прошел в тишине. Мэтью, как ни странно, почуял в собственных руках и коленях необычайную уверенность, и хотя Брыкун время от времени возмущенно ржал, ему тоже явно пришлась по душе крепкая рука наездника. Мэтью решил, что все самое страшное на сегодня с ним уже случилось. Даже если Брыкун надумает взбрыкнуть — плевать. Пора этой кляче уяснить, кто тут хозяин.
Мэтью заметил одну странность в поведении Грейтхауса, однако решил оставить это наблюдение при себе. Учитель то и дело оборачивался и бросал за спину мимолетный настороженный взгляд — словно хотел убедиться, что в этом солнечном пекле и клубах дорожной пыли их не преследует гнусная тварь, подобная гидре, ощетинившейся сотнями голов, рук и ножей.
Он явно недоговаривает, думал Мэтью, подмечая, как Грейтхаус косится на дорогу. Это еще не вся история. Есть тут какая-то зловещая — возможно, глубоко личная — тайна, которую Грейтхаус решил держать при себе и скрепил путами не менее прочными, чем веревка убийцы. Но время этой тайны пока не пришло.
Глава 22
— Умение прощать может быть как нашей величайшей силой, так и величайшей слабостью. Все мы милостью Христовой понимаем, что сие есть — простить врага. Посмотреть в глаза тому, кто нас обманул или оскорбил — публично ли, с глазу на глаз ли, — и протянуть несчастному руку сострадания и прощения. Подчас для такового поступка требуется приложить усилия поистине нечеловеческие! Однако же мы его совершаем — те из нас, кто ходит путями Божьими и живет по Божьим заветам. Забыв о несправедливостях, коим нас подвергли, мы пускаемся дальше по своему жизненному пути. А теперь задумайтесь: кого простить бывает сложнее всего? Самих себя. Поглядеть в зеркало и простить себе все прегрешения и проступки, что мы совершили за долгие лета нашей жизни. Разве может человек по-настоящему простить другого человека, когда он не в силах примириться с грехами собственной души? С теми грехами и муками, что он сам на себя навлек? Как можно подойти с открытой и чистой душой к тому, кто нуждается в избавлении, когда в нашей душе не зажили еще раны, нанесенные собственною рукою?
Так вещал воскресным утром преподобный Уильям Уэйд со своей кафедры в церкви Троицы. Обычно послушать его проповеди собирался полный зал, ибо Уэйд знал толк в проникновенных речах и к тому же обладал поистине редким даром — жалеть свою паству. Он редко говорил дольше двух часов, за что его очень любили старики, которым приходилось всю проповедь держать возле уха слуховые рожки. Мэтью сидел в четвертом ряду, рядом с Хайрамом и Пейшенс Стокли. Сразу за ним устроились судья Пауэрс с женой и дочерью, а впереди — Тобиас Вайнкуп с семьей. Ставни на всех окнах были плотно закрыты — дабы не пускать внутрь солнце и, по словам старшего поколения, сосредоточить внимание прихожан на преподобном Уэйде, а не на погоде и прочих внешних раздражителях (таких, например, как загон для скота прямо под окнами). Внутри горели свечи, пахло опилками и сосновой смолой, потому что в церкви постоянно шло какое-нибудь строительство. Под потолком порхали с балки на балку голуби: гроза, случившаяся в начале мая, частично повредила крышу, и птицы успели свить под ней гнездо. Мэтью слышал, что преподобный Уэйд частенько выставлял им тарелку с семечками и хлебными крошками, хотя церковные старейшины негодовали по поводу голубиного помета на скамьях и даже грозились нанять индейца — чтобы тот перестрелял голубей из лука. Впрочем, пока натянутая тетива ни разу не звенела в стенах церкви Троицы.
— Прошу вас отметить, — сказал преподобный, окинув взглядом свою паству, — что я вовсе не считаю самопрощение чудодейственным средством от всех грехов ума, духа и плоти. Я не думаю, будто оно обладает волшебной силой исправлять все, что было сделано. О, нет! Я говорю о самопрощении в том смысле, в каком говорил о нем апостол Павел во Втором послании к Коринфянам — глава седьмая, стихи девятый, десятый и одиннадцатый. Я говорю о самопрощении как способе отринуть печаль мирскую, которая производит смерть. Дети Господа Нашего, мы знаем боль и страдание, ибо такова участь Адама. Да, врата рая для нас закрыты, и все мы возвратимся в прах — сие неизбежно, как неизбежна смена времен года. Однако зачем омрачать драгоценные мгновения жизни грехами сердца, которые мы не можем себе простить?
Мэтью внимательно слушал проповедь, но при этом не спускал глаз с Джона Файва и Констанции Уэйд, сидевших в первом ряду — на подобающем случаю расстоянии друг от друга, разумеется. Джон был в коричневом сюртуке, а Констанция — в темно-сером платье. Оба внимали речам священника с образцовой одухотворенностью; по их виду совершенно нельзя было догадаться, что они подозревают этого самого священника в безумии. По виду Мэтью тоже нельзя было сказать, что это воскресенье для него чем-то отличается от других воскресений, когда он посещал церковь. Никакой подозрительности не было в его взгляде, обращенном на преподобного Уэйда; он старался смотреть отстраненно — как Небо порою глядит на дела простых смертных, — а сам гадал, какую безысходную печаль скрывает сие величественное лицо.
Минувшей ночью, как стало известно Мэтью от мировых судей Пауэрса и Доуса, в городе опять учинили балаган. Еще пятнадцать мужчин и три женщины были брошены в тюрьму за нарушение указа — для чего потребовалось освободить часть тех, кого посадили туда предыдущим вечером. Игра в кости дома у Сэмюэля Бейтера на Уолл-стрит завершилась пьяной дракой с участием шести мужчин, одному из которых едва не откусили нос. Около восьми тридцати вечера на углу Бродвея и Бивер-стрит Диппен Нэк ткнул дубинкой промеж лопаток высокой, крепко сбитой проститутке, объявил, что та арестована, и вдруг обнаружил, что смотрит в густо подведенные синим глаза лорда Корнбери, который — по словам самого Корнбери, пересказанным Нэком и судьей Доусом, — совершал «вечерний моцион». В общем, в Нью-Йорке опять выдалась ночка, достойная занесения в городские хроники.
Однако указ все же возымел какое-то действие (помимо того, что учинил на улицах хаос и безудержное веселье): на городском кладбище вновь не появилось ни единого нового надгробия, обязанного трудам Масочника.
Мэтью приснился тревожный сон. Он засыпал с замиранием сердца, гадая, какие фантазии породит его мозг после эксгумации трупа на ферме Ормонда, — и волновался отнюдь не зря.
Во сне он сидел за столиком в прокуренном зале — действие разворачивалось в трактире, судя по всему, — и играл в карты с некой загадочной темной фигурой. Рука в черной перчатке сдала ему пять карт. Что это была за игра и сколько денег стояло на кону, Мэтью не знал, но ему было известно, что ставки высоки. Вокруг не было ни голосов, ни скрипок, ни привычного гомона — стояла абсолютная тишина. Вдруг черная рука положила на стол не карту, а окровавленный нож. Мэтью знал, что должен ответить картой, но вместо нее поставил фонарь с разбитым стеклом и догорающим в лужице свечного сала фитильком. Черная рука вновь положила что-то на щербатый стол: это оказался блокнот Эбена Осли. Мэтью почувствовал, что ставки повышаются, но по-прежнему не знал, во что играет. Он хотел выложить самую старшую свою карту, бубновую даму, но вместо нее увидел конверт с красной сургучной печатью. Затем противник бросил ему вызов, однако Мэтью никак не удавалось разглядеть, что же лежит на столе. Он взял предмет, поднес к глазам и в неверном свете фонаря наконец увидел, что это первая фаланга человеческого пальца.
Проснулся Мэтью еще до рассвета. Он сел у окна и, глядя, как светлеет небо, принялся крутить и вертеть в голове только что увиденный сон. Увы, загадки сновидений, невесомых и мимолетных, подвластны одному лишь Гипносу.
В кармане его сюртука, когда он сидел в церкви и слушал преподобного Уэйда, в самом деле лежал конверт, запечатанный, впрочем, не красным сургучом, но белым воском обыкновенной свечи.
Надпись на конверте гласила: «Многоуважаемой мадам Деверик от Мэтью Корбетта». Внутри лежал листок с тремя вопросами, которые он постарался записать настолько разборчиво, насколько позволяло натруженное фехтованием плечо:
Не могли бы вы припомнить и пересказать во всех подробностях, каковые сохранились в вашей памяти, последний необычный разговор с покойным супругом, касающийся деловых вопросов?
Совершал ли мистер Деверик в последнее время командировки или иные путешествия? Позвольте также поинтересоваться, куда он ездил и с кем встречался?
Рискуя навлечь на себя ваш гнев и немилость, осмелюсь все же спросить: почему вы выразили такое явное недовольство, когда я упомянул имена доктора Джулиуса Годвина и мистера Эбена Осли в связи с кончиной вашего супруга?
Сердечно благодарю вас за уделенное мне время и оказанное содействие. Верю, что вы понимаете, как важно сохранить данные сведения в тайне, если только их не потребует предоставить суд.
С глубочайшим уважением,
МЭТЬЮ КОРБЕТТ
Хотя похороны Деверика состоялись только вчера, миссис Деверик и Роберт явились сегодня в церковь и заняли привычное место в правой части зала, среди остальных жителей Голден-Хилла. По тому, как вдова решительно выпятила подбородок и косилась на соседей, было видно, что она носит траурное платье с изрядной долей гордости, всем своим видом демонстрируя силу духа и цивилизованность, которые ни при каких обстоятельствах не позволили бы ей упасть в обморок вчера на похоронах или всплакнуть сегодня в церкви. Ее шляпка с двумя перьями, черным и синим, была элегантна и наверняка стоила немалых денег, однако могла показаться кому-то чересчур кокетливой для траурного платья. Рядом с матерью Роберт — в сером сюртуке, с мертвенно-бледным лицом и взглядом, полным душевной боли, — казался практически невидимкой.
Мэтью намеревался по окончании службы вручить письмо лично в руки вдове, а не передавать его через Джоплина Полларда. Во-первых, ему не хотелось ждать понедельника, чтобы начать расследование, а во-вторых, его коробило при мысли, что Поллард прочтет вопросы первым и наверняка подвергнет их цензуре. Так что к черту распоряжения, решил Мэтью, надо делать все по-своему. Вот бы еще задать вдове несколько вопросов личного характера — например, как они с Девериком познакомились и как жили в Лондоне, — просто для справки, чтобы иметь какое-то представление о прошлом убитого. Но ясно было, что это напрасная трата чернил: на подобные вопросы вдова уж точно отвечать не станет. К тому же, чтобы написать даже такое коротенькое письмо, Мэтью пришлось втереть в плечо остатки целебного масла тысячелистника.
Причем болело не только плечо, но и предплечье, ноги, грудь, ребра, шея… Не говоря уже об оцарапанном ухе (запекшуюся кровь с него Мэтью смыл дегтярным мылом). «Лунный лучик» — так его обозвал Грейтхаус на первом занятии. «Ты гниешь изнутри…»
Мэтью осознал, что может негодовать и обижаться сколько влезет, но учитель явно устроил этот спектакль нарочно, чтобы задеть его за живое. И ведь он прав. Секретарская работа и любовь к книгам и шахматам превратили его в размазню. Конечно, шахматы и книги он не бросит — ведь они закаляют ум, а именно острый ум необходим для успешной работы в бюро «Герральд», — но боль в мышцах и суставах недвусмысленно намекала, что его тело нуждалось в реконструкции. Раздобыть бы шпагу и тренироваться дома. Да-да, во что бы то ни стало раздобыть шпагу…
— …Сколь тягостное бремя лежит на наших сердцах, — продолжал вещать преподобный Уэйд, крепко сцепив ладони перед собой. — Как нелегко нашим душам живется под этим грузом вины! Мы поддались печали мирской, дети мои, и печаль эта приводит к смерти всего удивительного и прекрасного, что хотел открыть нам Христос. Вспомним слова Павла, ту самую седьмую главу. Он призывает нас очистить себя от скверны плоти и духа, отринуть…
Преподобный умолк.
Мэтью подумал, что он просто переводит дух или хочет выделить тем самым определенную фразу, но вот минуло три секунды… и пять, и десять, а священник все молчал. Дамы, обмахивающиеся веерами, моментально замерли. Судья Пауэрс едва заметно подался вперед, как бы призывая Уэйда продолжать. Преподобный несколько мгновений молча смотрел в пустоту, затем опомнился, поморгал и произнес (лицо его приобрело влажный блеск):
— …Отринуть обязанности. — Тотчас рот его дернулся, словно в попытке вернуть случайно оброненное слово. — Простите, я не то хотел сказать. Отринуть самоугрызение, навязчивые мысли о своих слабостях и пороках, суровые приговоры, которые мы выносим сами себе и которые мешают нам найти…
И вновь преподобный Уэйд замешкался. На сей раз взгляд его заметался между лицами прихожан, рот открылся, но ни звука не слетело с губ. Мэтью увидел, как вздулись жилы на шее Уэйда, а кулаки сжались так сильно, что костяшки побелели и вот-вот треснули бы. Он вознес глаза к потолку, словно надеясь за порхающими голубями увидеть Божий лик, однако этого обращения к Господу, по-видимому, оказалось недостаточно, ибо дар речи к священнику не вернулся.
Джон Файв встал, но двое церковных старейшин его опередили: они бежали к кафедре, а преподобный смотрел на них широко распахнутыми глазами и как будто не вполне понимал, что происходит. Мэтью испугался, что Уэйд лишится чувств прежде, чем подоспеет помощь.
— Все хорошо. — То была даже не речь, а скорее резкий вдох. Преподобный поднял руку, дабы успокоить паству, однако и Мэтью, и все остальные заметили, как сильно она трясется. — Простите, простите, я не могу закончить.
Миг был поистине ужасный: некогда красноречивый и сильный духом священник превратился на глазах публики в дрожащего, извиняющегося старика. Даже Мэтью был потрясен, хотя он уже видел Уэйда в минуту слабости. Впрочем, события быстро приняли неожиданный оборот: извинения священника заглушил внезапный колокольный звон. Он доносился снаружи, издали, — пронзительный и тонкий крик его легко проникал сквозь ставни. Мэтью и остальные присутствующие мгновенно поняли, что происходит. Звук этот нечасто можно было услышать в Нью-Йорке: начальник порта бил в колокол Большого Дока лишь в случае крайней необходимости, чтобы поднять тревогу и созвать народ.
Несколько мужчин надели треуголки и устремились к выходу. За ними последовали другие, и даже женщины бросились на улицу посмотреть, по какому случаю трезвон. С заметным облегчением, едва ли не на грани слез, преподобный Уэйд отвернулся от кафедры и, точно лунатик, побрел к двери, ведущей в его покои. Его сопровождали старейшины и Джон Файв, поспешивший вместе с Констанцией на помощь священнику. В следующий миг паства пришла в смятение и как будто раскололась на две части — тех, кто хотел помочь преподобному, и тех, кто считал своим долгом бежать в гавань. Колокол все звонил, и голуби заметались под сводами церкви как оглашенные, подражая, видимо, людской толкотне внизу.
Супруги Стокли встали и направились к выходу. Мэтью увидел, как судья Пауэрс бросился на помощь священнику, но тот уже почти добрался до двери, и к тому же его вели под руки уже человек пять, если не больше. Мимо в разные стороны сновали знакомые, все с мрачными и решительными лицами. Уэйд и его свита скрылись за дверью. Тут Мэтью подумал воспользоваться случаем и найти Эстер Деверик, но та уже покинула свое место. Черная шляпка о двух перьях мелькала где-то среди хорошо одетых обитателей Голден-Хилла, продвигавшихся к выходу на Бродвей.
Мэтью тоже решил выйти на улицу. Впрочем, когда ему наконец удалось протолкнуться наружу, Бродвей превратился в мешанину повозок, лошадей и людей, направляющихся в гавань. Воскресенье, может, и предназначено исключительно для церковных служб, размышлений о Боге и отдыха, но то в других городах, а Нью-Йорк редко позволял себе передышку: скотные дворы, конторы и прочие заведения работали почти как обычно, в соответствии с убеждениями и набожностью своих хозяев. Слуги помогали обитателям Голден-Хилла рассаживаться по экипажам, выстроившимся у входа в церковь. Мэтью приметил в толпе шляпку вдовы Деверик, потом разглядел ее лицо и стал спешно пробираться к экипажу, пока кучер не успел щелкнуть кнутом.
— Простите! Прошу прощения! — крикнул Мэтью вдове, сидевшей напротив сына в обитом светлым бархатом салоне.
Та обратила на него совершенно безразличный взгляд — как будто никогда прежде его не видела. Мэтью достал из кармана письмо и протянул его миссис Деверик:
— Пара вопросов, мадам. Будьте так любезны…
— Я разве неясно выразилась? — Вдова склонила голову набок. Во взгляде ее прищуренных глаз не было ни намека на какое-либо чувство, разве что теплился крошечный уголек раздражения. — Мои указания были туманны, размыты или же невнятны? Я ведь сказала вам, чтобы все вопросы вы задавали моему адвокату. Всего доброго.
— Да, мадам, помню, но я хотел…
— Всего доброго! — повторила миссис Деверик и тут же скомандовала кучеру: — Домой, Малькольм.
Кнут щелкнул, лошади тронулись, а Мэтью остался стоять на улице с конвертом в руке и ощущением, что голуби церкви Троицы только что шлепнули ему на голову свои соображения касательно происходящего.
Глава 23
Колокол все не стихал. Он висел на вершине смотровой башни в гавани, где дозорные, сменяя друг друга, следили в подзорную трубу за сигнальными флажками на соседней башне Устричного острова. Главное назначение колокола состояло в том, чтобы либо созвать вооруженных жителей на защиту гавани от неприятельского удара, либо привлечь добровольцев на спасательные лодки. Мэтью убрал письмо обратно в сюртук и направился к докам. Через минуту он нагнал супругов Стокли, а вскоре едва не врезался в тушу главного прокурора Байнса — тот шел вместе с толпой, но на секунду остановился, чтобы окликнуть другого чиновника.
Верные духу Нью-Йорка, портовые скрипачи и аккордеонисты уже вовсю наяривали на своих инструментах, выставив оловянные кружки для подаяний. Две девицы, нарядившись цыганками, плясали под музыку и тоже трясли кружками; разносчики торговали с лотков мясными пирогами, дешевыми зонтиками и подзорными трубами, а предприимчивый пекарь мистер Браун приехал на телеге, с которой продавал детям сахарное печенье. Собаки гоняли кошек, а кошки — портовых крыс, сновавших под ногами у всех этих людей.
А за бухтами тросов, за смоляными бочками и деревянными ящиками с разнообразными грузами, прибывающими и отбывающими, за крепкими торговыми судами с высокими мачтами, что стояли в гавани и со стоном покачивались на волнах, будто спящие моряки, которым снилось море, — за всем этим было видно, как в гавань, огибая Устричный остров, входит некое судно. Выкрутив шею, чтобы получше его рассмотреть, Мэтью сразу понял, что корабль побывал в переделке, как сказали бы морские волки. Судно, потерявшее грот-мачту и половину самого грота, пьяно шаталось на воде, ловя ветер фоком и кливерами. Два гребных баркаса — по восемь спасателей на каждом — уже спешили на подмогу, ибо даже в гавани, на таком смешном расстоянии от берега, изрядно потрепанный корабль мог окончательно потерять управление и разбиться о скалы, окружавшие Устричный остров.
Как только спасательные команды гребцов были набраны и лодки вышли в море, колокол на башне стих. Теперь гавань оглашали только звуки скрипок и аккордеонов, вопли разносчиков да облегченные восклицания горожан, убедившихся, что это не пираты задумали разорить город и не ощетинившийся пушками голландский флот идет отвоевывать колонию.
Вдруг Мэтью кто-то толкнул. Обернувшись, он с удивлением обнаружил рядом Мармадьюка Григсби — в крайне растрепанном и взбудораженном состоянии. Судя по всему, колокольный звон застал печатника за работой, и тот помчался в гавань в чем был, так как на шее у него болтался заляпанный типографской краской фартук, очки были забрызганы той же краской, и на мясистом подбородке темнело большое черное пятно. Лохматые белые брови без конца двигались — каждая в своем таинственном ритме.
— Кто-нибудь уже сказал, что это за корабль? — с заметным волнением в голосе спросил Григсби.
— Нет.
— Господи, пусть это будет «Сара Эмбри»! Боже мой, пусть это будет она!
До Мэтью дошло, что на вышеозначенном корабле должна прибыть в Нью-Йорк внучка печатника, но с такого расстояния было не разглядеть, что за покалеченное судно входит в порт на трех парусах да страстных молитвах.
Григсби достал из фартука какую-то грязную тряпку, тщательно ее осмотрел и, найдя участок почище, протер им очки. Мэтью заметил, что на гномьем лбу и ушах печатника блестит пот, — впрочем, и день выдался жаркий.
— Давайте угощу вас кружечкой сидра, — предложил Мэтью, показывая на разносчика, торговавшего сидром; тот разливал напиток из небольшого бочонка, таская его за собой на ручной тележке.
— А… да, спасибо, Мэтью. У меня, наверное, очень жалкий вид?
Осушив две кружки с прохладным сидром, Мэтью и Григсби стали смотреть, как с баркасов бросают тросы на злополучный корабль, чтобы отбуксировать его к берегу. Когда волнение, вызванное колокольным звоном, улеглось и полуденное солнце начало припекать не на шутку, зеваки стали понемногу расходиться. Скрипачи ушли, аккордеонисты попрятали инструменты в чехлы, танцовщицы-цыганки упорхнули — и наверняка не без добычи (Мэтью осмотрительно придерживал рукой карман с часами и кошельком). Наконец и разносчики прекратили вопить, убрали товары и разошлись по домам. Человек двадцать остались в порту понаблюдать, как будет разворачиваться морская драма.