Каменное зеркало[= Имперский маг]
Часть 16 из 17 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Нет уж, такой радости я ему не доставлю.
– Признайся, это концлагерь на тебя такое впечатление произвёл?
– Ну, допустим, ты прав…
Валленштайн подумал немного и заявил:
– Слушай, наплюй. По двум конкретным причинам. Во-первых, сидит там сплошная дрянь, жиды, уголовщина да красножопые. Во-вторых, всё это добро не по нашему ведомству. Мы делаем своё дело, а ребята из «кацет» – своё, и лучше бы нам, конечно, вовсе не пересекаться…
– Макс, трёхлетние дети, по-твоему, преступники? – сухо спросил Штернберг. – А когда солдатня избивает ногами беременную женщину, пока у той не случится выкидыш – это не преступление? А что тогда вообще считать преступлением?
– Ну а что ты предлагаешь делать? – едко полюбопытствовал Валленштайн. – Идти вешаться?
– Да ну тебя к дьяволу. Разве я похож на идиота?
– Ну и в чём тогда проблема?
– Не знаю… – Штернберг уже жалел, что спровоцировал этот никчёмный разговор.
– Вот на таких, как ты, существует одно верное народное средство: налиться выпивкой – и по бабам, снова накачаться – и снова по бабам, чтоб две по бокам, одна сверху, и через неделю всё как рукой снимет.
Штернберг скривился от омерзения.
– Показать бы тебе коллекцию некоего оберштурмфюрера Ланге. Вмиг бы стал полным импотентом.
– А, так у тебя уже и с этим проблемы? Вот теперь-то я действительно тебя понимаю, да… Это психическая травма, не иначе. С одним моим приятелем тоже такое было после того, как его самолёт подбили. Целых полгода у него потом ни в какую не вставал…
– Ради бога, заткнись со своими глупостями.
– Я дело говорю. Способ проверенный. Могу порекомендовать такое место, где приведут в чувство даже евнуха.
– Ладно, что там с авгуриями?
– Погоди, погоди, – Валленштайн конфиденциально понизил голос. – Слушай, Альрих, давно хотел спросить, ещё с той поры, как ты с «Лебенсборном»[24] разругался. У тебя, собственно, есть кто-нибудь? Или был? Хоть раз?
– В каком смысле? – поморщился Штернберг.
– Да в самом прямом. Женщины у тебя были?
– Макс, ты вроде что-то про предсказателей начинал говорить. – Штернберг придвинул к себе отчёт. – Вот и давай разбираться с предсказателями.
– Нет, сначала ответь на вопрос.
– Отстань, Макс.
– Так ты, значит, девственник? Ну признайся – девственник?
– Ну чего ты так разнервничался? Не волнуйся, это не заразно.
– А-а, так вот откуда твоя хандра, – теперь Валленштайн лучился сочувствием. – Поверь мне, концлагерь – лишь повод. Да я б на твоём месте давно уже чокнулся, живя таким благочестивым монахом. Как говаривал один мой дядюшка, редкостный сатир, земля ему пухом, не так страшно умереть без покаяния, как умереть девственником, а ещё страшнее умереть верным мужем…
Штернберг натянуто улыбнулся – что было необычно для человека, прославившегося на весь институт способностью дико хохотать над любой ерундой.
– Послушай, так ведь жить нельзя, – увещевающим тоном продолжал Валленштайн.
– Чего тебе от меня надо-то? – тоскливо спросил Штернберг. – Чтоб я ссудил тебе эту самую девственность под проценты? Для новизны ощущений?
Валленштайн заржал.
– А я б не отказался… Да просто-напросто я считаю товарищеским долгом поддержать тебя, так сказать, в твоём мужском становлении. Тем более, если оно связано с кое-какими психологическими трудностями. Ни про какие принципы мне не говори. Принципы существуют лишь там, где за ними удобно прятаться.
Штернберг длинно поглядел на него, нарочито перекосив на носу очки.
– Во-во, я как раз об этом, – закивал Валленштайн. – Знаешь, это ведь всего лишь твоё самовнушение, на самом деле это вовсе не так страшно…
– Действительно – по сравнению, скажем, с лицом обгоревшего танкиста. Но если судить объективно – полное дерьмо. Моей рожей только крокодилов пугать, – с горьким удовольствием самоуничижения выговорил Штернберг.
– Помимо внешности, – проникновенно начал красавец Валленштайн, – существует ещё такая штука, как обаяние. Если б ты поменьше носился со своими перпетуум-мобиле и побольше глядел по сторонам, то заметил бы, что секретарша Эзау, юное милое создание, начинает краснеть и заикаться всякий раз, как ты показываешься в приёмной. Я бы на твоём месте не упустил случая приласкать девочку…
– Там же вроде какая-то старая лошадь сидит.
– Дорогой мой, это было вечность назад, ещё при Лигнице! Вот, пожалуйста, что я и говорил. Но если ты против служебных приключений – скажи мне, в честь твоего посвящения в мужчины я готов закатить грандиозную пирушку с лучшими девочками Мюнхена.
– Макс, ты иногда бываешь на редкость утомителен. Раз не хочешь говорить о деле, то лучше иди работай.
* * *
Следующие дни стали для Штернберга пиком бездействия. От неумеренного потребления снотворного он ничего не соображал, но благословлял ту трёх-четырёхчасовую кромешную черноту полного выпадения из бытия, в которую проваливался, словно в могилу, значительно превысив норму снадобья – знакомый медик, узнав, сколько таблеток Штернберг глотает на ночь, подивился, что тот всё ещё жив, потому как, по словам врача, далеко не каждого самоубийцу удаётся откачать после такой слоновьей дозы. Штернбергу давно следовало отбыть в Равенсбрюк, чтобы руководить окончательным отбором завербованных экстрасенсов для школы «Цет», но при одной мысли о концлагере он испытывал обессиливающую тошноту и малодушно откладывал поездку со дня на день. К кануну нового, 1944 года он чувствовал себя ходячим мертвецом, разлагающимися человеческими останками, подъятыми злой прихотью африканского колдуна. Он забросил игру на фортепьяно, тщательно избегал встреч с Зельманом, под различными предлогами не появлялся на общих собраниях оккультного отдела и панически боялся заходить в лабораторию с Зеркалами. Валленштайн уговаривал его ликвидировать все проблемы серией ударных попоек. Товарищеские советы увенчались настойчивым приглашением на новогоднюю дружескую пирушку, с массированным налётом на какой-нибудь бордель подороже. Штернберг всегда принципиально и брезгливо избегал гулянок – а тут подумал, с отвращением встряхнулся, снова подумал, затосковал, подумал ещё и, плюнув на всё, согласился. В любом случае, рассудил он, хуже, чем теперь, точно уже не будет.
Из чёрной тетради
К семи годам я уже вполне ясно понимал: я слышу, вижу и осязаю (ни одно из этих слов не передаёт в полной мере моего умения) – в общем, воспринимаю – чужие мысли. Я также начал осознавать, что такое очень мало кто умеет. Быть может даже, думалось мне порой, я единственный человек на планете, наделённый таким даром. О своём умении я обыкновенно никому не пытался рассказать: ведь окружающие либо сердились на меня, либо пугались. Сестра со мной никогда не играла. Делала вид, что я слишком мал для её общества – шесть лет разницы. Хотя на самом деле она меня просто боялась. Мать меня тоже побаивалась – всякий раз смотрела на меня с тревогой, когда я начинал говорить. И потому я сдерживал себя, говорил с ней всё реже и реже, чтобы не пугать её. А отец… отец держал меня на расстоянии одним лишь взглядом. На самом деле – я знал – отец всегда страдал от того, что ему нечем гордиться – ни достатка, ни положения в обществе. Ни сына, о котором можно было бы говорить с достоинством.
Впрочем, в детстве я над всем этим особо не задумывался. Я привыкал быть отдельно ото всех. И мне всегда было чем себя занять. Об окружающем меня мире я знал непозволительно много для ребёнка и продолжал внимательно вглядываться и вслушиваться.
Если мысли детей были мне полностью понятны, то думанья взрослых в основном оставались полнейшей загадкой, которая, впрочем, мало меня занимала. Одно было очевидно: взрослые обладали непостижимым свойством заниматься уймой всяких дурацких вещей, большинство из которых казалось мне куда менее интересными и осмысленными, нежели самая глупая и скучная из моих игр. «Скукотищей и глупостью» я, не разбираясь, клеймил всё то, к чему моя детская душа не испытывала никакого расположения: банковские и биржевые операции, служебные обязанности, оплаты счетов, финансовые проблемы, политику – и, конечно, секс. О последнем я уже в семь лет знал столько, что у любого маститого психолога остатки волос на учёной голове встопорщились бы дыбом от ужаса, вздумай он провести со мной терапевтическую беседу. Дешёвые романчики, читаемые отдыхающими в парках – и, разумеется, мною, чинно прогуливающимся рядом в своём клетчатом костюмчике и белых гольфах или же тщетно пытающимся разогнать самокат по рыхлой гравийной дорожке; утренние воспоминания о проведённой ночи шагающих мне навстречу лиц как мужского, так и женского пола; похотливая парочка нищих у ворот того заведения, куда меня водили подбирать очередную пару очков; разговоры рабочих у строящегося дома, настолько эмоциональные, что своим Тонким слухом я расслышал их даже на другой стороне улицы… Об этом предмете я знал всё возможное – и потому он меня нисколько не интересовал. Любопытство способны возбудить лишь тайны. Для меня не существовало тех сладких «взрослых» загадок, которыми тешится детство, а сам процесс главного взрослого развлечения, подслушанный и прочувствованный неоднократно, представлялся мерзостным, потно-влажным, совершенно свинским по звуковому сопровождению – ну, дураки они, эти взрослые, что с них взять. Всё это я на тринадцатом году жизни выдал ошарашенному отцу, посчитавшему нужным преподнести мне краткие сведения определённого толка (облачённые в сухие медицинские термины). Долг велел отцу хотя бы изредка заниматься сыном, пусть даже с неохотой. Отец с ужасом убедился, что по табуированному вопросу я осведомлён гораздо более полно, чем это было бы нормально для человека моих лет, и во всём обвинил гимназию. Но гимназия была тут совершенно ни при чём – скорее это я являлся сущей бедой для начальной и средней гимназических ступеней.
В тринадцатый день рождения я очень огорчился, разглядывая в зеркале свою здорово вытянувшуюся тощую фигуру. Я понял, что когда-нибудь непременно вырасту и тоже буду волей-неволей причастен ко всей этой непривлекательной взрослой возне. Впрочем, к тому времени кое-что изменилось. В стремительно расширяющемся из детского в подростковый мире я был далеко не беспомощен. У меня были сила и власть.
Поступив в гимназию, я очень скоро понял: то, чем я равнодушно пренебрегаю, для других мальчишек служит объектом самого пристального внимания, самой вожделенной разновидностью вещей, наряду со сладостями и возможностью безнаказанно прогулять уроки. Я не был бы собой, если б не извлёк из столь удачного обстоятельства все доступные выгоды. Расклад был такой: мои соученики испытывали острую нехватку определённого рода информации и страстно желали её заполучить, и в как можно больших количествах; у меня же этой информации было как грязи под ногами, ровным счётом никаких чувств, в силу избыточности, она не вызывала – и я всегда мог обновить репертуар, после занятий прогулявшись под окнами домов одного квартальчика с сомнительной репутацией. Да, именно репертуар. Потому что в придачу к традиционным кличкам «Косой» и «Очкарик» с лёгкой руки одного старшего гимназиста я заполучил прозвание «Маэстро Пошлость». Этим титулом я даже гордился. Он давал ряд значительных привилегий – не в смысле неприкосновенности, все гимназические годы я дрался много, кроваво и жестоко, а в смысле особого ореола избранности, преклонения передо мной, стойкого замалчивания моих бесчисленных шалостей (поскольку моя публика хорошо знала: донеси они на меня хоть раз, новых историй им долго не услышать).
А истории эти были способны вогнать в краску самого прожжённого циника. Что характерно, я, рассказывая их, нисколько не смущался, хотя моя досадная особенность заливаться при волнении лихорадочным румянцем уже доставляла мне немало поводов для расстройства. Я раскованно делился с поражённо молчавшими одноклассниками точными наблюдениями относительно разницы между изобретательностью женщин из публичного дома и нехитрой исполнительностью супругов, между первой ночью и пьяной оргией. Иногда те, кто посещает бордель, просят лупить себя плетьми, ну и так далее. Иногда они используют маленьких мальчиков и девочек, а ещё, изредка, козочек и овечек. Иногда двое мужчин начинают изображать мужчину и женщину. Я рассказывал теми словами, какими умел, но зато очень обстоятельно. После моих откровений несчастные слушатели, прикрываясь руками, спешили к туалетным кабинкам или любым другим укрытиям, чтобы избавиться от клокочущего возбуждения, которое вливали в них мои истории, изложенные суховатым и деловитым тоном. Таким же тоном я отвечал урок у доски. Я всегда был в числе лучших учеников, невзирая на отвратительные баллы по поведению. Отчасти из-за последнего, отчасти – и большей частью – из-за моего особого статуса, статуса змея с панно «Адам и Ева» в кабинете богословия, примерные мальчики считали предосудительным водиться со мной. Но даже они частенько оказывались среди тех, кто уже на следующий день приходил ко мне за новой порцией зелья.
Я не вполне отдавал себе отчёт в том, насколько грязные дела творю. Для меня мой «репертуар пошлостей» был серией самых обыкновенных историй о людях, не имевших ко мне никакого отношения, не от большого ума занимавшихся какими-то идиотскими и гадостными вещами. Бурная и странная реакция соучеников на эту банальщину поначалу меня сильно удивляла, потом я привык – в конце концов, это их дело, если им так нравится, то пожалуйста…
Окольными путями слухи о моей активной просветительской деятельности дошли до кого-то из преподавателей, а затем и до директора. Директор вызвал моего отца на очень основательную беседу. Тем же вечером я, в свою очередь, был вызван в отцовский кабинет. Отец задал мне всего два вопроса. Первый: откуда я всё это знаю? Второй: зачем я пичкаю этой дрянью одноклассников? Под настольной лампой лежало несколько измусоленных тетрадных листов, исписанных моей рукой, образцовым почерком отличника. Выполняя пожелание публики, я запечатлевал на бумаге самые выдающиеся истории, объединив их общим героем и издевательским заглавием «Страдания юного Михаэля». Я настолько обнаглел, что безбоязненно пускал эту хулиганскую писанину в вольное плавание.
Рядом с уликой лежали длинные чёрные розги. Я и без того знал, что меня ожидает грандиозная порка, но даже это не взволновало меня так, как открывшаяся возможность наконец-то поведать почти не интересовавшемуся мной отцу о своих необычайных способностях, которые, как я давно уяснил, были исключительны. «В этом нет ничего сложного, – начал я, – я уже много раз пытался вам рассказать. Дело в том, что я всегда слышу не только то, что люди говорят, но и что они думают… Вот сейчас вы думаете, какой я выродок и какое позорище, и как жаль, что я не помер в грудном возрасте». Отец уставился на меня с тупым ужасом. Порка была апокалипсической: с розог на стену летели брызги крови. Орать во время экзекуции я считал ниже своего достоинства – и на деревянном лакированном бортике софы остались глубокие следы моих зубов, и у меня откололись два уголка на верхних, уже коренных, резцах, из-за чего моя в общем ровная улыбка обладает легчайшим акцентом щербатости. Пиротические способности у меня тогда, к счастью, ещё не обозначились, иначе, думаю, полыхал бы весь дом. Я едва доковылял к себе в комнату, отвергая помощь матери и огрызаясь на колкости сестры. К чести такого урода, как я, надо сказать, что я счёл наказание вполне справедливым – но скорее умозрительно. Я, видите ли, был начитанным ребёнком и умел правильно наклеивать ярлыки культурной традиции.
Всю следующую неделю я с трудом передвигался, а за парту садился как в покрытое шипами пыточное кресло для упорствующих еретиков. Одноклассники посмеивались: «Маэстро схлопотал аплодисменты по заднице». С той поры своими наблюдениями юного натуралиста я стал делиться гораздо реже и значительно аккуратнее, с купюрами, считая своим долгом щадить святое неведение слушателей, у которых и так вставали горбом форменные брюки от самой невиннейшей из моих зарисовок. Меня же, как я уже не раз повторял, всё это нисколько не трогало. Я даже начал подумывать, что ущербен не только в плане проблем с глазами и некоторый род переживаний способен получать лишь опосредованно, подключившись к чужим эмоциям.
Спустя какое-то время я сделал знаменательное открытие. В семье я был единственный, кому, по малолетству, не полагалось свободного доступа к библиотеке, особенно после памятной порки. Как-то сестра забыла запереть дверь на ключ, а я, воспользовавшись случаем, проскользнул в запретную комнату – скорее из принципа, нежели из любопытства (то, что почитывали взрослые, никогда не было для меня секретом). На столе у окна громоздилась кипа альбомов с цветными репродукциями работ художников начала века – очевидно, сестра что-то искала; она в то время посещала курсы живописи и увлекалась всяким кубизмом-примитивизмом, которого я решительно не понимал. Мои собственные тогдашние отношения с живописью можно обозначить приблизительно так: я боготворил колориста Джозефа Тёрнера, добродушно относился к немецкому романтизму, а ещё питал несколько нездоровую страсть к работам Босха и Брейгеля Старшего (эти двое, я и по сей день убеждён, обладали Тонким зрением и умели путешествовать по Низшему астралу). Одним словом, к живописи я был неравнодушен – и потому бросился листать альбомы, покуда не вытурили из библиотеки. Изображения каких-то оранжевых телес во весь холст брезгливо пролистнул, меня интересовали пейзажи. И вдруг я наткнулся на странную, печальную и очень красивую картину. Должен предупредить сразу, художника не помню – да я, кажется, и не потрудился тогда прочесть его имя.
Эта пастель была выполнена в реалистической манере, с налётом импрессионизма. На тёмном, беспокойном фоне с мрачно-синими всполохами и тенями деревьев была изображена юная девушка в тонком белом платье. Одежда её и волосы промокли от ночного ливня, что бушевал в глубине картины. Девушка смотрела на зрителя робко, с опаской – и с неуверенной надеждой. Лицо её было необыкновенно красиво… Я сразу мучительно влюбился в эту картину. Такая беззащитность, такая красота. Мне хотелось вывести девушку из мрачного холода (она же там, наверное, здорово замёрзла), хотелось накинуть ей на плечи мою форменную куртку, спросить, кто она, почему оказалась одна под дождём, почему глядит так недоверчиво. Я смотрел на её тонкие обнажённые руки, на маленькую грудь, облепленную мокрым платьем, на полураскрытые нежные губы и чувствовал, что будто падаю куда-то. Она ведь, похоже, всего-то года на два старше меня, неуклюжего четырнадцатилетнего страшилища. Не девушка – девочка… Лучше, пожалуй, оказаться там, в пространстве картины – тогда можно было бы обнять её, защищая от дождя, согреть. Щемящая нежность, туго распиравшая рёбра, мешала дышать и сладостным теплом опускалась ниже, сводя живот, и ещё ниже; меня трясло, ладони стали мокрыми, я тесно свёл колени и с трудом сдержался, сглатывая ставшую очень сладкой слюну. Теоретически я знал, как от такого избавляются. Некоторые мои особенно бесстыжие одноклассники занимались этим прямо перед приятелями, да ещё хвастались. Рука потянулась к карману – но я вовремя сообразил, как оскорбил бы мою пугливую прелесть такой мерзостью, да ещё не хватало, чтоб меня тут застукали. Посему я аккуратно выдрал репродукцию из книги, спрятал под рубашкой и тихо покинул место преступления, чтобы грезить над картиной в безопасности своей комнаты.
С того дня эта неизвестная девушка стала героиней бесчисленных историй, которые я придумывал, лёжа в кровати и дожидаясь сна, моего злостного недруга с раннего детства. В мечтах я спасал её от орд мерзавцев (о мерзавцах я, чтец чужих мыслей, знал всё необходимое и даже сверх того), и когда наступал счастливый финал, разгорячённая фантазия никогда не заходила дальше неловкого поцелуя в губы, дрожащих рук у талии и полуобморочных поползновений стянуть с хрупких плеч моей прелести мокрое белое платье – но и этого мне уже хватало, чтобы впасть в почти коматозное состояние. Неожиданно у Маэстро Пошлости обнаружились бездна застенчивости и океан принципов. Я наяву заливался жаркой краской, представляя, как склоняюсь к её такому красивому лицу для поцелуя. Я был нерушимо убеждён в том, что имею право заняться с ней любовью только после нашей свадьбы…
Всего-навсего история подростка, в ком природа наконец-то взяла верх над коверкающей натуру чрезмерной образованностью и который в силу притязаний на эстетство брезговал расхожими фетишами прыщавых юнцов. Наверное, так. Но после этого откровения, наблюдая за окружающими своим многоопытным взглядом телепата, я научился улавливать отблески теперь знакомого мне умопомрачительного восторга в том, что раньше принимал за какую-то из особенно тёплых разновидностей дружбы или симпатии.
Мюнхен
2–3 января 1944 года
– Послушайте, как вас там, – сидящий рядом эсэсовец из Управления по вопросам расы и колонизации – принадлежность к которому демонстрировала руна «Одал» на рукаве его мундира – настойчиво теребил Штернберга за манжету и заглядывал ему в лицо, часто моргая, сгоняя пьяную слезу, затуманивавшую пустые бесцветные глаза. Эсэсовцу очень хотелось поговорить, и он почему-то решил, что сосед справа будет идеальным слушателем.
– Послушайте, вот римляне, да? Достойнейшие люди, а всё равно сгинули. Под варварами, прошу заметить. Почему ваше «Аненербе» не хочет признать, что германцы были варварами?.. Победа – грязная шлюха, никогда не знаешь, под кого эта сука ляжет завтра. Русские уже крепко её под себя подмяли…
– Вы вообще-то думайте, что несёте, – сухо сказал Штернберг, стряхнул его вялую руку со своего запястья и отодвинулся. Специалист по вопросам расы долго смотрел на него и в конце концов изрёк:
– А разрешение на супружество я б вам не дал. Вы, конечно, нордический тип, но бракованный, брак плодить будете.
– С вашим ли жидовским хоботом об этом говорить, – бросил Штернберг. – Я, во всяком случае, не правил свою родословную.
Эсэсовец, на четверть еврей, испуганно отвернулся от него и больше с ним не заговаривал.
Под сводчатым потолком в сиреневых пластах сигаретного дыма раскачивалась на трапеции тоненькая гимнастка в трико телесного цвета, и, когда она пролетала над заставленным бутылками столом, её пытались ухватить за ноги. В углу зала с достойным почтения упорством играл маленький героический оркестр, в который господа офицеры считали позволительным швырять объедки, потому что какой-то пьяный шутник пустил слух, будто оркестр – наполовину еврейский. Всюду вились белокурые, с пышными косами, фройляйн, одетые со строго выверенным сочетанием скромности и бесстыдства – глухие воротники, тесные кофточки, коленочки из-под юбок. Одна такая фея уселась на колени Штернбергу, глянувшему на неё с холодным изумлением, но, присмотревшись, поспешила исчезнуть.
На десерт внесли огромный пирог. Из него лихо выпрыгнула девица в коротком платьице и под восторженный вой публики выдернула из-за декольте гигантское полотнище со свастикой, а за девицей из пирога выпорхнула стая белых голубей, по которым офицеры тут же открыли пьяную пальбу. Сосед Штернберга, четвертьеврейский специалист по чистокровным арийцам, принялся с протестующим мычанием хватать ближайшего снайпера за руки, из-за чего Штернберг решил всё-таки попросить у чиновника прощение за свою резкость.
Все вокруг стремительно и неумолимо пьянели, и Штернберг тщился понять: то ли прочие надираются слишком быстро, то ли на него выпивка не действует должным образом. Его желудок, казалось, превратился в бездонный колодец, куда безо всякого толку можно было канистрами заливать хоть коньяк, хоть керосин, хоть крысиный яд; и даже насквозь прокуренный шершавый воздух, входивший в лёгкие с наждачным царапаньем, против ожидания, совсем не вызывал дурноты.
– Признайся, это концлагерь на тебя такое впечатление произвёл?
– Ну, допустим, ты прав…
Валленштайн подумал немного и заявил:
– Слушай, наплюй. По двум конкретным причинам. Во-первых, сидит там сплошная дрянь, жиды, уголовщина да красножопые. Во-вторых, всё это добро не по нашему ведомству. Мы делаем своё дело, а ребята из «кацет» – своё, и лучше бы нам, конечно, вовсе не пересекаться…
– Макс, трёхлетние дети, по-твоему, преступники? – сухо спросил Штернберг. – А когда солдатня избивает ногами беременную женщину, пока у той не случится выкидыш – это не преступление? А что тогда вообще считать преступлением?
– Ну а что ты предлагаешь делать? – едко полюбопытствовал Валленштайн. – Идти вешаться?
– Да ну тебя к дьяволу. Разве я похож на идиота?
– Ну и в чём тогда проблема?
– Не знаю… – Штернберг уже жалел, что спровоцировал этот никчёмный разговор.
– Вот на таких, как ты, существует одно верное народное средство: налиться выпивкой – и по бабам, снова накачаться – и снова по бабам, чтоб две по бокам, одна сверху, и через неделю всё как рукой снимет.
Штернберг скривился от омерзения.
– Показать бы тебе коллекцию некоего оберштурмфюрера Ланге. Вмиг бы стал полным импотентом.
– А, так у тебя уже и с этим проблемы? Вот теперь-то я действительно тебя понимаю, да… Это психическая травма, не иначе. С одним моим приятелем тоже такое было после того, как его самолёт подбили. Целых полгода у него потом ни в какую не вставал…
– Ради бога, заткнись со своими глупостями.
– Я дело говорю. Способ проверенный. Могу порекомендовать такое место, где приведут в чувство даже евнуха.
– Ладно, что там с авгуриями?
– Погоди, погоди, – Валленштайн конфиденциально понизил голос. – Слушай, Альрих, давно хотел спросить, ещё с той поры, как ты с «Лебенсборном»[24] разругался. У тебя, собственно, есть кто-нибудь? Или был? Хоть раз?
– В каком смысле? – поморщился Штернберг.
– Да в самом прямом. Женщины у тебя были?
– Макс, ты вроде что-то про предсказателей начинал говорить. – Штернберг придвинул к себе отчёт. – Вот и давай разбираться с предсказателями.
– Нет, сначала ответь на вопрос.
– Отстань, Макс.
– Так ты, значит, девственник? Ну признайся – девственник?
– Ну чего ты так разнервничался? Не волнуйся, это не заразно.
– А-а, так вот откуда твоя хандра, – теперь Валленштайн лучился сочувствием. – Поверь мне, концлагерь – лишь повод. Да я б на твоём месте давно уже чокнулся, живя таким благочестивым монахом. Как говаривал один мой дядюшка, редкостный сатир, земля ему пухом, не так страшно умереть без покаяния, как умереть девственником, а ещё страшнее умереть верным мужем…
Штернберг натянуто улыбнулся – что было необычно для человека, прославившегося на весь институт способностью дико хохотать над любой ерундой.
– Послушай, так ведь жить нельзя, – увещевающим тоном продолжал Валленштайн.
– Чего тебе от меня надо-то? – тоскливо спросил Штернберг. – Чтоб я ссудил тебе эту самую девственность под проценты? Для новизны ощущений?
Валленштайн заржал.
– А я б не отказался… Да просто-напросто я считаю товарищеским долгом поддержать тебя, так сказать, в твоём мужском становлении. Тем более, если оно связано с кое-какими психологическими трудностями. Ни про какие принципы мне не говори. Принципы существуют лишь там, где за ними удобно прятаться.
Штернберг длинно поглядел на него, нарочито перекосив на носу очки.
– Во-во, я как раз об этом, – закивал Валленштайн. – Знаешь, это ведь всего лишь твоё самовнушение, на самом деле это вовсе не так страшно…
– Действительно – по сравнению, скажем, с лицом обгоревшего танкиста. Но если судить объективно – полное дерьмо. Моей рожей только крокодилов пугать, – с горьким удовольствием самоуничижения выговорил Штернберг.
– Помимо внешности, – проникновенно начал красавец Валленштайн, – существует ещё такая штука, как обаяние. Если б ты поменьше носился со своими перпетуум-мобиле и побольше глядел по сторонам, то заметил бы, что секретарша Эзау, юное милое создание, начинает краснеть и заикаться всякий раз, как ты показываешься в приёмной. Я бы на твоём месте не упустил случая приласкать девочку…
– Там же вроде какая-то старая лошадь сидит.
– Дорогой мой, это было вечность назад, ещё при Лигнице! Вот, пожалуйста, что я и говорил. Но если ты против служебных приключений – скажи мне, в честь твоего посвящения в мужчины я готов закатить грандиозную пирушку с лучшими девочками Мюнхена.
– Макс, ты иногда бываешь на редкость утомителен. Раз не хочешь говорить о деле, то лучше иди работай.
* * *
Следующие дни стали для Штернберга пиком бездействия. От неумеренного потребления снотворного он ничего не соображал, но благословлял ту трёх-четырёхчасовую кромешную черноту полного выпадения из бытия, в которую проваливался, словно в могилу, значительно превысив норму снадобья – знакомый медик, узнав, сколько таблеток Штернберг глотает на ночь, подивился, что тот всё ещё жив, потому как, по словам врача, далеко не каждого самоубийцу удаётся откачать после такой слоновьей дозы. Штернбергу давно следовало отбыть в Равенсбрюк, чтобы руководить окончательным отбором завербованных экстрасенсов для школы «Цет», но при одной мысли о концлагере он испытывал обессиливающую тошноту и малодушно откладывал поездку со дня на день. К кануну нового, 1944 года он чувствовал себя ходячим мертвецом, разлагающимися человеческими останками, подъятыми злой прихотью африканского колдуна. Он забросил игру на фортепьяно, тщательно избегал встреч с Зельманом, под различными предлогами не появлялся на общих собраниях оккультного отдела и панически боялся заходить в лабораторию с Зеркалами. Валленштайн уговаривал его ликвидировать все проблемы серией ударных попоек. Товарищеские советы увенчались настойчивым приглашением на новогоднюю дружескую пирушку, с массированным налётом на какой-нибудь бордель подороже. Штернберг всегда принципиально и брезгливо избегал гулянок – а тут подумал, с отвращением встряхнулся, снова подумал, затосковал, подумал ещё и, плюнув на всё, согласился. В любом случае, рассудил он, хуже, чем теперь, точно уже не будет.
Из чёрной тетради
К семи годам я уже вполне ясно понимал: я слышу, вижу и осязаю (ни одно из этих слов не передаёт в полной мере моего умения) – в общем, воспринимаю – чужие мысли. Я также начал осознавать, что такое очень мало кто умеет. Быть может даже, думалось мне порой, я единственный человек на планете, наделённый таким даром. О своём умении я обыкновенно никому не пытался рассказать: ведь окружающие либо сердились на меня, либо пугались. Сестра со мной никогда не играла. Делала вид, что я слишком мал для её общества – шесть лет разницы. Хотя на самом деле она меня просто боялась. Мать меня тоже побаивалась – всякий раз смотрела на меня с тревогой, когда я начинал говорить. И потому я сдерживал себя, говорил с ней всё реже и реже, чтобы не пугать её. А отец… отец держал меня на расстоянии одним лишь взглядом. На самом деле – я знал – отец всегда страдал от того, что ему нечем гордиться – ни достатка, ни положения в обществе. Ни сына, о котором можно было бы говорить с достоинством.
Впрочем, в детстве я над всем этим особо не задумывался. Я привыкал быть отдельно ото всех. И мне всегда было чем себя занять. Об окружающем меня мире я знал непозволительно много для ребёнка и продолжал внимательно вглядываться и вслушиваться.
Если мысли детей были мне полностью понятны, то думанья взрослых в основном оставались полнейшей загадкой, которая, впрочем, мало меня занимала. Одно было очевидно: взрослые обладали непостижимым свойством заниматься уймой всяких дурацких вещей, большинство из которых казалось мне куда менее интересными и осмысленными, нежели самая глупая и скучная из моих игр. «Скукотищей и глупостью» я, не разбираясь, клеймил всё то, к чему моя детская душа не испытывала никакого расположения: банковские и биржевые операции, служебные обязанности, оплаты счетов, финансовые проблемы, политику – и, конечно, секс. О последнем я уже в семь лет знал столько, что у любого маститого психолога остатки волос на учёной голове встопорщились бы дыбом от ужаса, вздумай он провести со мной терапевтическую беседу. Дешёвые романчики, читаемые отдыхающими в парках – и, разумеется, мною, чинно прогуливающимся рядом в своём клетчатом костюмчике и белых гольфах или же тщетно пытающимся разогнать самокат по рыхлой гравийной дорожке; утренние воспоминания о проведённой ночи шагающих мне навстречу лиц как мужского, так и женского пола; похотливая парочка нищих у ворот того заведения, куда меня водили подбирать очередную пару очков; разговоры рабочих у строящегося дома, настолько эмоциональные, что своим Тонким слухом я расслышал их даже на другой стороне улицы… Об этом предмете я знал всё возможное – и потому он меня нисколько не интересовал. Любопытство способны возбудить лишь тайны. Для меня не существовало тех сладких «взрослых» загадок, которыми тешится детство, а сам процесс главного взрослого развлечения, подслушанный и прочувствованный неоднократно, представлялся мерзостным, потно-влажным, совершенно свинским по звуковому сопровождению – ну, дураки они, эти взрослые, что с них взять. Всё это я на тринадцатом году жизни выдал ошарашенному отцу, посчитавшему нужным преподнести мне краткие сведения определённого толка (облачённые в сухие медицинские термины). Долг велел отцу хотя бы изредка заниматься сыном, пусть даже с неохотой. Отец с ужасом убедился, что по табуированному вопросу я осведомлён гораздо более полно, чем это было бы нормально для человека моих лет, и во всём обвинил гимназию. Но гимназия была тут совершенно ни при чём – скорее это я являлся сущей бедой для начальной и средней гимназических ступеней.
В тринадцатый день рождения я очень огорчился, разглядывая в зеркале свою здорово вытянувшуюся тощую фигуру. Я понял, что когда-нибудь непременно вырасту и тоже буду волей-неволей причастен ко всей этой непривлекательной взрослой возне. Впрочем, к тому времени кое-что изменилось. В стремительно расширяющемся из детского в подростковый мире я был далеко не беспомощен. У меня были сила и власть.
Поступив в гимназию, я очень скоро понял: то, чем я равнодушно пренебрегаю, для других мальчишек служит объектом самого пристального внимания, самой вожделенной разновидностью вещей, наряду со сладостями и возможностью безнаказанно прогулять уроки. Я не был бы собой, если б не извлёк из столь удачного обстоятельства все доступные выгоды. Расклад был такой: мои соученики испытывали острую нехватку определённого рода информации и страстно желали её заполучить, и в как можно больших количествах; у меня же этой информации было как грязи под ногами, ровным счётом никаких чувств, в силу избыточности, она не вызывала – и я всегда мог обновить репертуар, после занятий прогулявшись под окнами домов одного квартальчика с сомнительной репутацией. Да, именно репертуар. Потому что в придачу к традиционным кличкам «Косой» и «Очкарик» с лёгкой руки одного старшего гимназиста я заполучил прозвание «Маэстро Пошлость». Этим титулом я даже гордился. Он давал ряд значительных привилегий – не в смысле неприкосновенности, все гимназические годы я дрался много, кроваво и жестоко, а в смысле особого ореола избранности, преклонения передо мной, стойкого замалчивания моих бесчисленных шалостей (поскольку моя публика хорошо знала: донеси они на меня хоть раз, новых историй им долго не услышать).
А истории эти были способны вогнать в краску самого прожжённого циника. Что характерно, я, рассказывая их, нисколько не смущался, хотя моя досадная особенность заливаться при волнении лихорадочным румянцем уже доставляла мне немало поводов для расстройства. Я раскованно делился с поражённо молчавшими одноклассниками точными наблюдениями относительно разницы между изобретательностью женщин из публичного дома и нехитрой исполнительностью супругов, между первой ночью и пьяной оргией. Иногда те, кто посещает бордель, просят лупить себя плетьми, ну и так далее. Иногда они используют маленьких мальчиков и девочек, а ещё, изредка, козочек и овечек. Иногда двое мужчин начинают изображать мужчину и женщину. Я рассказывал теми словами, какими умел, но зато очень обстоятельно. После моих откровений несчастные слушатели, прикрываясь руками, спешили к туалетным кабинкам или любым другим укрытиям, чтобы избавиться от клокочущего возбуждения, которое вливали в них мои истории, изложенные суховатым и деловитым тоном. Таким же тоном я отвечал урок у доски. Я всегда был в числе лучших учеников, невзирая на отвратительные баллы по поведению. Отчасти из-за последнего, отчасти – и большей частью – из-за моего особого статуса, статуса змея с панно «Адам и Ева» в кабинете богословия, примерные мальчики считали предосудительным водиться со мной. Но даже они частенько оказывались среди тех, кто уже на следующий день приходил ко мне за новой порцией зелья.
Я не вполне отдавал себе отчёт в том, насколько грязные дела творю. Для меня мой «репертуар пошлостей» был серией самых обыкновенных историй о людях, не имевших ко мне никакого отношения, не от большого ума занимавшихся какими-то идиотскими и гадостными вещами. Бурная и странная реакция соучеников на эту банальщину поначалу меня сильно удивляла, потом я привык – в конце концов, это их дело, если им так нравится, то пожалуйста…
Окольными путями слухи о моей активной просветительской деятельности дошли до кого-то из преподавателей, а затем и до директора. Директор вызвал моего отца на очень основательную беседу. Тем же вечером я, в свою очередь, был вызван в отцовский кабинет. Отец задал мне всего два вопроса. Первый: откуда я всё это знаю? Второй: зачем я пичкаю этой дрянью одноклассников? Под настольной лампой лежало несколько измусоленных тетрадных листов, исписанных моей рукой, образцовым почерком отличника. Выполняя пожелание публики, я запечатлевал на бумаге самые выдающиеся истории, объединив их общим героем и издевательским заглавием «Страдания юного Михаэля». Я настолько обнаглел, что безбоязненно пускал эту хулиганскую писанину в вольное плавание.
Рядом с уликой лежали длинные чёрные розги. Я и без того знал, что меня ожидает грандиозная порка, но даже это не взволновало меня так, как открывшаяся возможность наконец-то поведать почти не интересовавшемуся мной отцу о своих необычайных способностях, которые, как я давно уяснил, были исключительны. «В этом нет ничего сложного, – начал я, – я уже много раз пытался вам рассказать. Дело в том, что я всегда слышу не только то, что люди говорят, но и что они думают… Вот сейчас вы думаете, какой я выродок и какое позорище, и как жаль, что я не помер в грудном возрасте». Отец уставился на меня с тупым ужасом. Порка была апокалипсической: с розог на стену летели брызги крови. Орать во время экзекуции я считал ниже своего достоинства – и на деревянном лакированном бортике софы остались глубокие следы моих зубов, и у меня откололись два уголка на верхних, уже коренных, резцах, из-за чего моя в общем ровная улыбка обладает легчайшим акцентом щербатости. Пиротические способности у меня тогда, к счастью, ещё не обозначились, иначе, думаю, полыхал бы весь дом. Я едва доковылял к себе в комнату, отвергая помощь матери и огрызаясь на колкости сестры. К чести такого урода, как я, надо сказать, что я счёл наказание вполне справедливым – но скорее умозрительно. Я, видите ли, был начитанным ребёнком и умел правильно наклеивать ярлыки культурной традиции.
Всю следующую неделю я с трудом передвигался, а за парту садился как в покрытое шипами пыточное кресло для упорствующих еретиков. Одноклассники посмеивались: «Маэстро схлопотал аплодисменты по заднице». С той поры своими наблюдениями юного натуралиста я стал делиться гораздо реже и значительно аккуратнее, с купюрами, считая своим долгом щадить святое неведение слушателей, у которых и так вставали горбом форменные брюки от самой невиннейшей из моих зарисовок. Меня же, как я уже не раз повторял, всё это нисколько не трогало. Я даже начал подумывать, что ущербен не только в плане проблем с глазами и некоторый род переживаний способен получать лишь опосредованно, подключившись к чужим эмоциям.
Спустя какое-то время я сделал знаменательное открытие. В семье я был единственный, кому, по малолетству, не полагалось свободного доступа к библиотеке, особенно после памятной порки. Как-то сестра забыла запереть дверь на ключ, а я, воспользовавшись случаем, проскользнул в запретную комнату – скорее из принципа, нежели из любопытства (то, что почитывали взрослые, никогда не было для меня секретом). На столе у окна громоздилась кипа альбомов с цветными репродукциями работ художников начала века – очевидно, сестра что-то искала; она в то время посещала курсы живописи и увлекалась всяким кубизмом-примитивизмом, которого я решительно не понимал. Мои собственные тогдашние отношения с живописью можно обозначить приблизительно так: я боготворил колориста Джозефа Тёрнера, добродушно относился к немецкому романтизму, а ещё питал несколько нездоровую страсть к работам Босха и Брейгеля Старшего (эти двое, я и по сей день убеждён, обладали Тонким зрением и умели путешествовать по Низшему астралу). Одним словом, к живописи я был неравнодушен – и потому бросился листать альбомы, покуда не вытурили из библиотеки. Изображения каких-то оранжевых телес во весь холст брезгливо пролистнул, меня интересовали пейзажи. И вдруг я наткнулся на странную, печальную и очень красивую картину. Должен предупредить сразу, художника не помню – да я, кажется, и не потрудился тогда прочесть его имя.
Эта пастель была выполнена в реалистической манере, с налётом импрессионизма. На тёмном, беспокойном фоне с мрачно-синими всполохами и тенями деревьев была изображена юная девушка в тонком белом платье. Одежда её и волосы промокли от ночного ливня, что бушевал в глубине картины. Девушка смотрела на зрителя робко, с опаской – и с неуверенной надеждой. Лицо её было необыкновенно красиво… Я сразу мучительно влюбился в эту картину. Такая беззащитность, такая красота. Мне хотелось вывести девушку из мрачного холода (она же там, наверное, здорово замёрзла), хотелось накинуть ей на плечи мою форменную куртку, спросить, кто она, почему оказалась одна под дождём, почему глядит так недоверчиво. Я смотрел на её тонкие обнажённые руки, на маленькую грудь, облепленную мокрым платьем, на полураскрытые нежные губы и чувствовал, что будто падаю куда-то. Она ведь, похоже, всего-то года на два старше меня, неуклюжего четырнадцатилетнего страшилища. Не девушка – девочка… Лучше, пожалуй, оказаться там, в пространстве картины – тогда можно было бы обнять её, защищая от дождя, согреть. Щемящая нежность, туго распиравшая рёбра, мешала дышать и сладостным теплом опускалась ниже, сводя живот, и ещё ниже; меня трясло, ладони стали мокрыми, я тесно свёл колени и с трудом сдержался, сглатывая ставшую очень сладкой слюну. Теоретически я знал, как от такого избавляются. Некоторые мои особенно бесстыжие одноклассники занимались этим прямо перед приятелями, да ещё хвастались. Рука потянулась к карману – но я вовремя сообразил, как оскорбил бы мою пугливую прелесть такой мерзостью, да ещё не хватало, чтоб меня тут застукали. Посему я аккуратно выдрал репродукцию из книги, спрятал под рубашкой и тихо покинул место преступления, чтобы грезить над картиной в безопасности своей комнаты.
С того дня эта неизвестная девушка стала героиней бесчисленных историй, которые я придумывал, лёжа в кровати и дожидаясь сна, моего злостного недруга с раннего детства. В мечтах я спасал её от орд мерзавцев (о мерзавцах я, чтец чужих мыслей, знал всё необходимое и даже сверх того), и когда наступал счастливый финал, разгорячённая фантазия никогда не заходила дальше неловкого поцелуя в губы, дрожащих рук у талии и полуобморочных поползновений стянуть с хрупких плеч моей прелести мокрое белое платье – но и этого мне уже хватало, чтобы впасть в почти коматозное состояние. Неожиданно у Маэстро Пошлости обнаружились бездна застенчивости и океан принципов. Я наяву заливался жаркой краской, представляя, как склоняюсь к её такому красивому лицу для поцелуя. Я был нерушимо убеждён в том, что имею право заняться с ней любовью только после нашей свадьбы…
Всего-навсего история подростка, в ком природа наконец-то взяла верх над коверкающей натуру чрезмерной образованностью и который в силу притязаний на эстетство брезговал расхожими фетишами прыщавых юнцов. Наверное, так. Но после этого откровения, наблюдая за окружающими своим многоопытным взглядом телепата, я научился улавливать отблески теперь знакомого мне умопомрачительного восторга в том, что раньше принимал за какую-то из особенно тёплых разновидностей дружбы или симпатии.
Мюнхен
2–3 января 1944 года
– Послушайте, как вас там, – сидящий рядом эсэсовец из Управления по вопросам расы и колонизации – принадлежность к которому демонстрировала руна «Одал» на рукаве его мундира – настойчиво теребил Штернберга за манжету и заглядывал ему в лицо, часто моргая, сгоняя пьяную слезу, затуманивавшую пустые бесцветные глаза. Эсэсовцу очень хотелось поговорить, и он почему-то решил, что сосед справа будет идеальным слушателем.
– Послушайте, вот римляне, да? Достойнейшие люди, а всё равно сгинули. Под варварами, прошу заметить. Почему ваше «Аненербе» не хочет признать, что германцы были варварами?.. Победа – грязная шлюха, никогда не знаешь, под кого эта сука ляжет завтра. Русские уже крепко её под себя подмяли…
– Вы вообще-то думайте, что несёте, – сухо сказал Штернберг, стряхнул его вялую руку со своего запястья и отодвинулся. Специалист по вопросам расы долго смотрел на него и в конце концов изрёк:
– А разрешение на супружество я б вам не дал. Вы, конечно, нордический тип, но бракованный, брак плодить будете.
– С вашим ли жидовским хоботом об этом говорить, – бросил Штернберг. – Я, во всяком случае, не правил свою родословную.
Эсэсовец, на четверть еврей, испуганно отвернулся от него и больше с ним не заговаривал.
Под сводчатым потолком в сиреневых пластах сигаретного дыма раскачивалась на трапеции тоненькая гимнастка в трико телесного цвета, и, когда она пролетала над заставленным бутылками столом, её пытались ухватить за ноги. В углу зала с достойным почтения упорством играл маленький героический оркестр, в который господа офицеры считали позволительным швырять объедки, потому что какой-то пьяный шутник пустил слух, будто оркестр – наполовину еврейский. Всюду вились белокурые, с пышными косами, фройляйн, одетые со строго выверенным сочетанием скромности и бесстыдства – глухие воротники, тесные кофточки, коленочки из-под юбок. Одна такая фея уселась на колени Штернбергу, глянувшему на неё с холодным изумлением, но, присмотревшись, поспешила исчезнуть.
На десерт внесли огромный пирог. Из него лихо выпрыгнула девица в коротком платьице и под восторженный вой публики выдернула из-за декольте гигантское полотнище со свастикой, а за девицей из пирога выпорхнула стая белых голубей, по которым офицеры тут же открыли пьяную пальбу. Сосед Штернберга, четвертьеврейский специалист по чистокровным арийцам, принялся с протестующим мычанием хватать ближайшего снайпера за руки, из-за чего Штернберг решил всё-таки попросить у чиновника прощение за свою резкость.
Все вокруг стремительно и неумолимо пьянели, и Штернберг тщился понять: то ли прочие надираются слишком быстро, то ли на него выпивка не действует должным образом. Его желудок, казалось, превратился в бездонный колодец, куда безо всякого толку можно было канистрами заливать хоть коньяк, хоть керосин, хоть крысиный яд; и даже насквозь прокуренный шершавый воздух, входивший в лёгкие с наждачным царапаньем, против ожидания, совсем не вызывал дурноты.