Из Египта. Мемуары
Часть 6 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Почему же вас не окажется рядом?
– Потому. Не будет, и всё тут.
– Как так – не будет? Вам от силы шестьдесят!
– Я хотела сказать, что уеду, а не то, что ты подумала, Флора! Во Францию. Или в Англию. В Константинополь, в конце концов. Кто знает. И тогда меня не будет рядом. – Она примолкла, очевидно, сообразив, что и другое истолкование не так уж неправдоподобно. – Да и сколько мне еще осталось? – заметила она, уже имея в виду возраст.
Боясь обидеть Принцессу, Святая упорно скрывала от нее мои визиты. И всякий раз при встрече обязательно справлялась обо мне – дескать, вот как редко мы видимся, – изощренные византийские хитрости, в которых не было никакого проку: Принцессе и в голову не пришло бы, что она не самая любимая бабушка.
Таить мои визиты было не слишком сложно: Принцесса строго придерживалась своего распорядка. В два часа, отобедав и разодевшись для летнего дня, Принцесса закрывала дверь и уходила, напоследок захлопнув снаружи одну за другой зеленые ставни. Она шла на остановку трамвая, там нанимала экипаж или проезжала две станции до Спортинга, где жила ее мать и где собиралась вся семья, чтобы выпить кофе и отправиться в спортивный клуб.
То были лучшие часы ее жизни, и она никогда и ни за что не пожертвовала бы ими – ни ради собственного здоровья, когда оно подводило, ни ради чьего бы то ни было. Тогда-то, сразу же после обеда, мама и приводила меня к своей матери.
Порой на балконе столовой у Святой сиживали соседи, друзья, тетушка Флора, негромко беседовали в слабой тени полосатой маркизы, на улице ни ветерка, и солнце движется так медленно, что проходит несколько часов, прежде чем возникает необходимость переместиться со стульями на соседний балкон и возобновить разговоры, неизменно изобиловавшие сплетнями, слезами, ядом и жалостью к себе. Если же кому-нибудь из женщин случалось расплакаться, она плакала тихо, кротко, уронив голову на грудь и прижав к губам скомканный платочек – не потому, что стыдилась рыдать при посторонних, а чтобы не разбудить мосье Жака: тот терпеть не мог, чтобы его будили женщины, которых он скопом относил к категории sales comdiennes[17], вне зависимости от того, плачут они или нет.
Так тянулись летние часы, и мальчишка-слуга, уроженец Судана, все никак не подавал радужные ассорти шербета, а потом целую вечность не мог унести с балкона липкие блюдца. Но до сумерек все равно оставалась такая прорва времени, что, по словам Флоры, в Египте оно текло медленнее, чем во всем остальном мире.
«Как время летит», – обмолвилась как-то бабушка в одну из беспечальных минут, думая о том, что вот так и хотела бы окончить дни – с друзьями, семьей, в своем доме, со своим фортепиано, в мирном свете полуденного солнца. Именно так она и представляла себе добрую старость, une bonne vieillesse. В ее случае une bonne vieillesse подразумевала не только здоровье, бодрость, отсутствие болезней и житейских забот, а также массу времени, чтобы привести дела в порядок и никогда никого ни о чем не просить, но и такую старость, когда чья-то дружеская рука, желательно в полусне, уводит тебя на другую сторону, избавив и от стыда, и от унижения угасания.
* * *
– А вот и она, – наконец замечала одна из четырех-пяти собравшихся на балконе женщин, завидев на углу рю Мемфис возвращавшуюся домой Принцессу.
– Батюшки, уже шесть часов! – восклицала другая, и Святая машинально приказывала мне зайти внутрь.
– Как вы себя чувствуете, мадам? – кричала она с балкона, как обычно, стремясь первой поприветствовать любую знакомую, – привычка, из-за которой вы поневоле чувствовали себя неучтивым по сравнению с ней. Поскольку к радости, освещавшей ее лицо, стоило Святой заметить вас на улице, примешивался мягкий невысказанный упрек: ваша нерасторопность выдавала стремление избежать разговора с ней, и коль скоро она всегда видела вас первой, то лишь потому, что думала о вас чаще, нежели вы о ней.
На этот раз она приветствовала соседку с особым пылом – именно потому, что, поскольку я случился у нее в гостях, имела все основания ее избегать. Святая с излишней поспешностью вскочила на ноги и оперлась о перила; взволнованное лицо ее противоречило непринужденной позе.
– А, мадам Адель, я вас не заметила, – ответила Принцесса, остановившись под самым балконом. Сквозь щелку между рамой и ручкой открытой балконной двери я из гостиной разглядел знакомую сумочку и сложенный веер, увидел, как она неловко подняла руку, заслоняя лицо от солнца. – Что вы делаете вечером?
– Я? Ничего. Думала купить ткань – через несколько дней придет моя портниха, – но по такой жаре едва ли выберусь из дома.
– Если хотите, я могу пойти с вами.
– Не знаю, быть может, в другой раз.
На этом и попрощались.
– Она вечно ругается с мужем, – прошептала Святая гостьям. – Слышали бы вы, какие гадости они друг другу говорят по вечерам.
После чего, передумав и по-прежнему в одурении и смятении, окликала Принцессу с балкона: «Attendez, подождите!» – когда та уже успевала перейти на другую сторону улицы и собиралась отворить кованую садовую калитку.
– Может, я все-таки пойду за тканью. Этой осенью ожидается столько приемов, мадам Эстер, а я совсем обносилась, – сетовала она, в сотый раз намекая, что еще не получила приглашения на прием в честь столетия матери Принцессы, который устраивали в начале сентября.
– Так я поднимусь к вам?
– Нет-нет, я сейчас спущусь. – И, обернувшись к моей матери, добавляла: – Только подождите, пока мы не уйдем.
Через пять минут две mazmazelles уже ковыляли к остановке Кемп де Шезар – одна в шляпе с необычайно широкими полями, другая со сложенным веером в одной руке, сумочкой и белой перчаткой в другой, – и болтали на языке, который их свел и который, несмотря на неоднократные напоминания себе самим и всему остальному свету о том, что у них нет совершенно ничего общего, несмотря на их соперничество, взаимные колкости и мелочное недоверие друг другу, неизменно спасал дружбу, остававшуюся близкой до самого, самого конца.
* * *
Все разговоры Святой, как правило, сводились к жалобам, поток которых никогда не иссякал: на здоровье, на сына, ежедневные упоминания о волнениях и беспорядках в Египте, на слуг, ворующих все, что подвернется под руку, вплоть до последней ложки сахара, и на дочь, мою мать, чья глухота сгубила лучшие годы бабушкиной жизни. А поскольку бабушка вечно путалась и перескакивала с одного на другое, то, когда ей приходила охота поплакаться, она частенько отклонялась от темы, вила бесконечную нить разговора, изобиловавшего побочными сюжетными линиями, главными злодеями в которых служили ее хвори, скорби и унижения, ей же самой отводилась роль злополучной жертвы, из последних сил преодолевавшей невзгоды, привязанной к столбу средневековой мученицы в окружении подступавших драконов; все это провоцировало желчные камни, поднимавшие ее с постели ночами, когда некому было пожаловаться, кроме как ветру на балконе, где она и просиживала до утра, глядя на безлюдную рю Мемфис, прислушиваясь к тиканью часов в прихожей, глухо подтверждавших ее опасения: еще слишком рано и пройдет несколько долгих часов, прежде чем донесутся на рассвете долгожданные тихие шаги Мухаммеда у двери черного хода. Пока же ей оставалось лишь, замерев, слушать бесконечные кошачьи крики, накатывавшие и отступавшие волной; в темноте мелькали горящие глаза – кошки переходили рю Мемфис, подозрительно и вызывающе поглядывали на ее балкон, а за ними ковыляла хромая chienne[18], которую все боялись. «Мои ночи», так это у нее называлось.
– Я вас понимаю, – отвечала Принцесса, старавшаяся отвлечь соседку от мрачных мыслей, что было не так уж и трудно, поскольку Святая, хоть и дрейфовала от мели к мели, однако же, повинуясь рулевому, могла сменить курс и направиться к залитым солнцем островам радости – так, словно в разговоре для нее важен не столько перечень скорбей и невзгод, сколько право уклониться от темы, потерять нить рассуждения, высказать все, что приходит на ум, – то самое право, которого за ней обычно не признавал ни муж, ни кто бы то ни было.
* * *
Иногда среди ночи, когда она сиживала на балконе, лелея ноющий желчный пузырь, – задолго до знакомства с соседкой у лотка с барабулькой – Святая замечала, как на веранде напротив вдруг зажигались огни, и выходила Принцесса в халате, с большой кружкой в одной руке и предметом, похожим на плоскую грелку, в другой; следом за ней появлялся мой дед со всклоченными волосами, ковылял к перилам и, опершись на них нетвердой рукой, падал в кресло.
Обитавшие друг напротив друга на рю Мемфис мои будущие бабушки и дедушки порой гадали, какой же тайный недуг не дает сомкнуть глаз соседям, но ни заговорить днем, ни уж тем более, как водится, справиться о здоровье не решались.
– Это было бы нетактично, – ответила Святая, когда муж Принцессы спросил, почему она ни разу ночью даже не махнула им в знак приветствия. – Я воспитанная женщина, – добавила она извиняющимся тоном.
– «Я воспитанная женщина», – передразнивал он, присовокупив словечко-другое на ладино. – Сидите не двигайтесь, – говаривал он, поддаваясь близости, возникшей между двумя женщинами. – Мало кто из здешних так хорошо говорит на ладино, как вы. Разве что родственники моей жены, но они сплошь зануды, где уж им знать настоящий ладино. Не думаете же вы, что теперь, когда я нашел с кем поговорить, я вас отпущу?
Фразочки вроде «сидите не двигайтесь» задавали тон дружбы, которой суждено было продлиться до самой смерти деда: он неизменно притворялся, будто стремится ее шокировать, она же делала вид, будто терпит, поскольку такого шельмеца невозможно принимать всерьез, а Принцесса, не упускавшая случая отыскать огрехи в манерах супруга, вечно защищала мадам соседку от мужниных непристойных шуток. И город, и мир, где они выросли, и язык, на котором говорили, диктовали им легкую фамильярность. Для этой троицы, наконец нашедшей друг друга, ладино выражал тоску по родному Константинополю. Для них это был язык ослабленных галстуков, расстегнутых рубашек, заношенных тапочек, язык столь же родной, естественный и неотменимый, как запах собственных простыней, кладовой и кухни. Они переходили на него после беседы на французском с удовлетворенным облегчением левшей, которым, когда никто не видит, не нужно притворяться правшами.
Все трое учили и блестяще знали французский, как Лисий[19] греческий, – то есть лучше, чем сами афиняне, – орудовали имперфектом сослагательного наклонения с безмятежной легкостью человека, который не допускает грамматических ошибок, потому что, как ни старайся, этот язык никогда не станет ему родным. Французский оставался чуждым, чинным наречием, так что, признавалась мне много лет спустя Принцесса, когда приходилось более двух часов подряд общаться на французском, во рту скапливалась слюна. «Испанский же rveille l’me, пробуждает душу», – и в доказательство всегда прибавляла какую-нибудь пословицу.
Святая с Принцессой встречались минимум дважды в день: утром, по пути на базар, и когда Принцесса возвращалась от сестер. А поскольку муж Принцессы после шести вечера, как правило, не задерживался в бильярдной, все трое частенько гоняли чаи у них в саду под старой липой, наполнявшей благоуханием вечерний воздух, после чего перебирались в дом и продолжали чаепитие уже там.
Мужу Святой, не владевшему ладино еврею из Алеппо, не раз случалось, вернувшись с работы, заглядывать сквозь кованую ограду в беседку. Порой, распахнув калитку в сад Принцессы и миновав гуавы, мосье Жак бросал взгляд в окно гостиной и недовольно стучал в стеклянные двери.
– Пора домой, – сообщал он жене после дежурного обмена любезностями с хозяином бильярдной.
– Ну вот, а мы так хорошо сидели, – замечал кто-нибудь из троицы.
– Ох уж этот испанский, – бормотал алеппец, когда они с женой шли домой на ту сторону рю Мемфис, – вечно этот ваш проклятый испанский.
Святая извинялась за опоздание, пытаясь объяснить человеку, чьим родным языком был арабский, почему так загостилась.
– Ведь только без четверти семь.
– Плевать. К восьми я хочу сесть за стол.
– Мухаммед как раз готовит ужин, – возражала она. – Что на тебя нашло?
– Что нашло? А я тебе скажу. Мне неприятно идти искать жену в доме чужого мужчины, вот что, – распалялся муж, и чем сильнее злился, тем больше убеждался в собственной правоте.
Мосье Жак принадлежал к тому типу мужей, которые ревниво оберегают не жен, а собственный авторитет, и любят комфорт, а не тех, кто его обеспечивает. Он презирал ладино, поскольку этот язык умышленно исключал его из мира, культура которого была ему чужда во всем – как традициями и речью, так и вкрадчивыми тонкостями и клановым этикетом. Чем приятнее жене было говорить на ладино, тем большее отвращение тот внушал мужу и тем охотнее она напоминала ему – как отец неизменно напоминал ей напомнить ему, – что арабский пусть себе, а испанский есть испанский!
Мосье Жаку ладино напоминал кудахтанье; дом соседей он называл «курятником», poulailler, а их самих – «хозяевами птичника», не догадываясь, что они относятся к его неспособности войти в их мир с величавой надменностью старинной османской знати. За спиной соседи величали друг друга «двуличным сирийцем» и «грязным турком»; наконец в один воскресный вечер, когда оба мужчины возвращались каждый из своего кафе, взаимная неприязнь переросла в открытую конфронтацию: этот выродок, turc barbare[20], обозвал juif arabe[21] «мерзким еврейским прощелыгой». Ошеломленный владелец магазина велосипедов, человек довольно набожный, на это пробормотал лишь «спасибо, спасибо»: тем самым обиженный преподал обидчику урок хороших манер, а заодно и продемонстрировал хозяину бильярдной, что все-таки удержался от соблазна, несмотря на искушение оскорбить его в ответ, поскольку жена турка справлялась с этим лучше всех в мире, как слышала вся округа, когда Принцесса бывала не в духе.
Все чувствовали себя обиженными и оскорбленными, в том числе и Принцесса, невольно втянутая в ссору, которой следовало бы оставаться исключительно делом двух мужчин. Мосье Жак поклялся, что ноги его больше не будет chez les barbares[22], мосье Альберт поблагодарил его за то, что он не собирается докучать им своим присутствием, и оба твердо решили, столкнувшись ненароком на рю Мемфис, не обмениваться даже bonjour. Размолвка не затронула только Святую, хотя та переживала больше прочих и не оставляла усилий примирить оба семейства.
– Ваше право, мосье Альберт, в сердцах чего не скажешь, – выговаривала она через несколько дней после происшествия, – но чтобы такое! Никогда! Никогда! – повторяла она, на глазах ее наворачивались слезы, нижняя губа дрожала. Эта чистая простая душа впервые увидела безобразный оскорбительный мир, от которого прежде ее берегло строгое воспитание.
– Он не имел в виду ничего дурного, – убеждала Принцесса мосье Жака, пытаясь со своей стороны поправить дело. – Знаете поговорку? Чайник чайнику говорил: уж больно ты черен. Неужели вы думаете, что он хотел его оскорбить? Но это попросту невозможно: он ведь и сам таков!
– По-вашему, невозможно, мадам? А я так считаю, что очень даже возможно. Во-первых, этот чайник упустил из виду, что и сам черен. Во-вторых, забыл самое важное: что он чайник, чем ему следовало бы гордиться, поскольку просуществовать пять тысяч лет способен лишь тот чайник, на который призирает милосердный Господь! И вот еще что я вам скажу, мадам Эстер: всякому чайнику, который оскорбляет собрата, нет места ни в моем доме, ни тем паче на Господней кухне!
– Полно вам, мосье Жак, это уж слишком. Речь о шестидесятилетнем больном старике, жизнь которого была настолько скупа на радости, словно Господь отмерял милость свою пипеткой. Разумеется, невзгоды его озлобили. Где уж старому чайнику весело свистеть!
– Нет уж, благодарю покорно, свисток мой цел, невредим и отлично свистит, – заявил турецкий безбожник, когда Святая передала ему этот разговор и, как обычно, поддавшись на уговоры, села играть с ним в карты. – Моя жена ничего в этом не смыслит: свет не видывал более немузыкальной женщины.
– Ей же нравится слушать, как я играю на пианино, – возразила Святая.
– Я не об этом.
Святая примолкла.
– Ах вот оно что! Понимаю, – наконец проговорила она.
– Ничего-то вы не понимаете, – хотел было ответить мосье Альберт, но осекся. – Вы видите насквозь, не так ли, читаете в самых сокровенных уголках сердец, но ни за что в этом не признаетесь. А между тем изучили всех нас как облупленных, с вашим-то опасным чутьем.
На это Святая ответила коронной своей апофегмой:
– Я, мосье Альберт, может, и необразованная, зато исключительно проницательная, и проницательности моей хватает, чтобы понять, что вы хотите надо мной посмеяться. – Она выбрала карты и выложила на стол выигрышную комбинацию. – Слава богу, я хоть в карты могу вас обыграть, иначе вы считали бы меня полной дурой.
– Где же вы были, мадам Адель, когда я был молод?
– Не говорите так, мосье Альберт. Бог послал каждому из нас ту жизнь, которую мы заслуживаем. Вам вашу, а мне мою.
– «Вам вашу, а мне мою», – передразнил он, тасуя карты. – Думаете, нам удастся упросить Его зарезервировать для вас койку в моей каюте, когда настанет пора отправляться в долгий путь?
– Когда придет мой час, я хочу встретиться с родителями.
– Не с мосье Жаком?
– Мосье Жак отдал мне жизнь земную. Загробную же волен посвятить кому-нибудь другому.