Из Египта. Мемуары
Часть 5 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Нет. Невозможно быть евреем наполовину, если твоя мать еврейка.
Может, к слову, – а может, за этим-то Вили и поднялся ко мне, – но он спросил о своей матери. Я рассказал, что помнил. Нет, она не мучилась. Да, до самого конца оставалась в ясном уме. Да, смеялась, как раньше, и отпускала краткие, афористичные замечания, от которых корчишься, как раздавленный червяк. Да, она понимала, что угасает. И так далее и тому подобное. В конце концов я сказал, что она почти ничего не видела из-за катаракты: светлая желтоватая пленка заволокла ее глаза. Я обмолвился об этом мимоходом, не считая катаракту таким уж серьезным недугом.
– Значит, она ничего не видела, – проговорил Вили. – Она ничего не видела, – повторил он, словно пытаясь отыскать в самих словах и слогах некий тайный смысл, раскрыть причину жестокости судьбы и уязвимости старости. – Значит, она ничего не видела, – произнес он, как будто его охватила скорбь столь сильная, что остается лишь повторять и повторять одно и то же, пока на глаза не навернутся слезы. – Тебе этого не понять, – добавил он, – но я иногда думаю о ней. Старая, одинокая, все разъехались, вдобавок, как ты говоришь, еще и слепая, умирала в Египте, никого у нее не осталось. Я думаю о том, что мог бы скрасить ее дни, не растранжирь я так бездумно время и силы на свои жалкие махинации. Ну да такова жизнь. Теперь у меня есть дом, но нет матери. При том что и о доме-то я мечтал для нее. Порой я думаю о ней просто как о маме: так думают дети, когда им не хватает чего-то, что может дать только мать. Возможно, тебе покажется, что, раз у меня самого уже правнуки, значит, и мать мне, в общем-то, без надобности. А вот поди ж ты: нужна. Странно, правда? – Он улыбнулся, положил книгу на тумбочку и, видимо, чтобы меня поразить, вдруг процитировал на французском длинный затейливый фрагмент из самого начала.
– Доброй ночи, Herr Doktor, – бросил он на прощанье.
– Доброй ночи, доктор Спингарн, – ответил я, решив не допытываться, откуда он знает этот пассаж из Пруста.
Полчаса спустя по пути в душ меня перехватили кузен с женой.
– Пойдем, только тихо. Не пожалеешь.
Они объяснили, что каждый вечер, между десятью и одиннадцатью часами Вили слушает на французском передачу из Израиля. Я изобразил удивление.
– На ночь обязательно слушает эту программу. Потом выключает свет и ложится.
– И что? – спросил я.
– Увидишь.
Мы встали у него за дверью.
– Каждый вечер одно и то же, – прошептала жена кузена.
Они что, собираются постучать и попросить впустить их или же намерены вломиться к нему без стука?
– Увидишь.
Наконец заиграл гимн Израиля, потом послышался писк, обозначавший завершение трансляции.
– Уже скоро, – пояснил кузен.
В комнате что-то щелкнуло. Вили выключил радио. Заскрипели под его тяжестью пружины, зашуршали простыни, погасла полоска света под дверью. На мгновение все стихло. А потом до меня донеслось слабое, приглушенное, тонкое бормотание, паром сочившееся в коридор сквозь замочную скважину, сквозь щель под дверью, сквозь трещины в притолоке, точно фимиам и предчувствие, наполнявшие тихий сумрак, в котором стояли мы трое, жутковатая путаница знакомых слов в ритме, к которому и я давным-давно привык, стыдливый, украдкой, шепоток.
– Спросишь – ни за что не признается, – сказал кузен.
II. Рю Мемфис
Двум дамам, которым однажды суждено было стать моими бабушками и которые познакомились в 1944-м на александрийском базарчике, где с подозрением присматривались к явно лежалой барабульке, мир, бесспорно, казался очень тесным и странным. Сквозь их первые застенчивые, осторожные реплики, произнесенные густо накрашенными губами за респектабельными вуалями, будто пробилось яркое солнце, и неожиданно две совершенно чужие женщины, добрые десять лет знавшие друг друга только в лицо и не осмеливавшиеся перемолвиться словом, разговорились с головокружительным восторгом, точно бывшие одноклассницы, возобновившие беседу с того самого места, на котором расстались полвека назад. Каждую сопровождал мальчик-слуга, которому ни одна, ни другая не доверяла и с которым уж точно не стала бы разговаривать: его задача заключалась в том, чтобы следовать за своей мудрой пожилой mazmazelle – всех европейских дам определенного возраста и положения в Египте зовут mademoiselle или signora, – смотреть, как госпожа выбирает хорошие фрукты среди гнилья, слушать, как она торгуется на практически неразборчивом арабском, вмешаться, если страсти накалятся, ну и, наконец, таскаться с покупками от лотка к лотку, пока не отошлют домой готовить обед. Mazmazelles, не раздумывая, голыми руками щупали сырую печенку или поддевали пальцем жабры барабульки, чтобы доказать, что рыбу выловили никак не сегодня, но ни та, ни другая сроду не взяла бы ничего из рук мужлана-лоточника. Для этого существовал слуга. Далее mazmazelles могли располагать собой до часу дня, когда их мужья возвращались домой отобедать и подремать.
– Значит, сегодня без барабульки, – заключила одна. – Но до чего обидно! Подумать только, все эти годы я покупала несвежую рыбу и даже не догадывалась об этом, – печально добавила она.
– Потому что нужно смотреть на жабры. Не в глаза. Жабры должны быть ярко-красные. Если нет, не берите.
– До чего обидно, – повторила на обратном пути более кроткая из двух, – все эти годы мы жили ровно напротив друг друга и даже не здоровались.
– Почему же вы ни разу со мной не заговорили? – удивилась та, которая прекрасно разбиралась в рыбе.
– Я думала, вы француженка, – ответила кроткая соседка (имелось в виду, знатная француженка).
– Француженка? Это еще почему? Je suis italienne, madame[13], – присовокупила она, как будто это куда почетнее.
– И я!
– Правда? Вы тоже? Мы из Ливорно.
– Как и мы! Надо же, какое чудесное совпадение.
До чего все-таки тесен мир, заметили они на ладино (каждая упрямо звала его «испанским»), который, как выяснилось у рыбного лотка, знали обе: одна пыталась объяснить другой, почему барабулька сегодня несвежая, и тут-то оказалось, что ни та ни другая не знает, как называется барабулька, ни на одном из шести-семи языков, на которых обе свободно говорили, а помнят это слово только на ладино.
Когда пришла пора прощаться, они договорились назавтра поутру встретиться пораньше и пойти на базар.
– У нее такие изысканные манеры, – рассказывала мужу в тот день более кроткая из двух.
– Изысканные? Скажешь тоже! – усмехнулся он. – Ее муж держит бильярдную.
– Твой магазин велосипедов лучше, что ли? – парировала та.
– В сто тысяч раз лучше, – муж даже повысил голос.
Однако же, несмотря на его скепсис, она отныне называла соседку une vraie princesse[14]; та же, у которой, в свою очередь, состоялся похожий разговор с мужем, настаивала, что соседка ее, хоть и не tr s high-class[15], зато ни дать ни взять une sainte[16].
Святая была доброй и меланхоличной старушкой, порой разговаривала сама с собой, частенько всё теряла и забывала. Забывала, где что спрятала и от кого. Теряла ключи и перчатки, забывала имена, даты, долги и распри. Теряла нить рассказа, потом, силясь вспомнить, нащупывала мысли, нанизывала случайные слова, надеясь, что, если говорить достаточно быстро, удастся внушить собеседникам иллюзию логики, и не догадывалась, что эти-то стремительно сменявшие друг друга бессвязные высказывания сильнее всего выдают ее забывчивость. Порой, совершенно запутавшись, все-таки признавала поражение.
– Пустяки, с кем не бывает, – говаривала Святая и глубоко вздыхала, стараясь одолеть тревогу. – Потом вспомню, – обещала она, зная, что в родном ее итало-византийском мире чихнуть на полуфразе считается подтверждением истинности слов, забывчивость же свидетельствует о лжи. Дабы усыпить это подозрение, перемежала паузы клятвами – «клянусь глазами дочери» или «клянусь могилой матери», – но из-за частой божбы стала сомневаться в правдивости собственных рассказов, полагая, как частенько бывает у стариков, что сама же скорее преувеличила, чем забыла.
Запамятовав имя собеседника, принималась искать его в замысловатом лабиринте фамильных имен, невольно выдавая место, которое он занимал в иерархии ее сердца: на первом ее сын, Роберт, потом три его дочери, я сам, потом ее глухая дочь, ее братья, соседи и, наконец, муж.
Я как-то обмолвился, что мне приснился дядя Роберт, и бабушка расплакалась.
– Что же он тебе сказал? – допытывалась она.
Прошло уже более года с тех пор, как после войны 1956 года его выдворили из Египта, и жизнь ее совершенно выбилась из колеи.
– Сказал, что его дочь хочет прислать тебе подарок, – соврал я, чтобы ее порадовать. Однако же по традиционным левантийским поверьям сны означают ровно противоположное тому, что снится, – следовательно, сыну ее во Франции решительно не на что содержать детей.
В результате бабушка лихорадочно скупала одежду, скрупулезно заворачивала посылки, неутомимо выстаивала очереди на почте, а потом вечерами в гостиной щедро делилась своими тревогами с каждым, кому случалось заглянуть на огонек: они с гостями искусно бередили себе сердце, накапливали желчь – сколько удавалось выжать из организма, – дожидаясь подтверждения, что посылка не попала в лапы полиции и что какой-нибудь продувной почтарь не поживился ее содержимым. Обернутые в кобальтово-синюю бумагу, перехваченные крепкой бечевкой, с хрупкими красноватыми сургучными печатями, такими древними, что на них значилась еще девичья бабушкина фамилия, посылки ее были даром натуры столь бесхитростной и наивной, что одурачили бы опытного шпиона, но никак не ребенка: вязаный комбинезончик для каждой из внучек, таблетки, которых во Франции не найти, леденцы такие и сякие, аккуратно завернутые в разноцветный целлофан, и, наконец, сложенная в несколько раз стофунтовая банкнота, словно бы вшитая в манжету детской рубашки заботливыми руками небожителей. Рано или поздно вся эта история доходила до ушей ее мужа, и скандала было не миновать. Но внуки – это главное, признавалась она Принцессе, которая после этого более, чем когда-либо, убеждалась: подруга ее – святая, – хотя и замечала (в отличие от тех, кто ее любил), что порой у той мешается рассудок.
– Она кроткая, как голубка, – говаривала Принцесса, – ни грамма злости.
– И мозгов, – как-то раз добавил ее муж.
Через месяц прилетало известие, что сласти, комбинезончики, журналы и petite surprise, вшитый рукою судьбы, прибыли благополучно.
– Я так и знала, я так и знала, – ликовала Святая.
– Тогда почему вы так переживали? – удивлялась Принцесса, убившая не один вечер на то, чтобы развеять худшие соседкины опасения, которые ныне в одночасье испарились.
– Если бы я не переживала, посылка бы не дошла, – поясняла та, как что-то совершенно очевидное.
– Мне этого не понять, – отвечала Принцесса.
– Если вам этого не понять, мадам Эстер, значит, и не нужно, – отрезала Святая: дескать, она не намерена раскрывать тайны ритуалов столь сложных и тонких, что даже мысль о них, не говоря уж об обсуждении с непосвященными, способна лишить их волшебных чар.
– Да объясните же, пожалуйста, – настаивала Принцесса, которой все-таки хотелось понять, что за извращенная логика скрывалась в соседкиных поступках. Но Святая, как все мистики, на такое не клевала.
– Я, мадам Эстер, может, и необразованная, – отвечала она, – зато исключительно проницательная, tr s lucide. И чую все задолго до того, как оно случится. – Стоило Святой заподозрить, что ее хотят выставить на посмешище или одурачить, и она предостерегающе указывала пальцем на свой нос, словно ее ноздри служили проводниками священного шестого чувства.
– И она еще считает себя проницательной, – язвил муж Принцессы, порой даже в присутствии Святой. – Да у нее же в голове репа! И эта слабоумная утверждает, что проницательна? Я вас умоляю!
Святая же, не обращая внимания на ухмылки, поднимала палец и несколько раз указывала на свой нос, расплывалась в робкой понимающей улыбке и шептала мне:
– Пусть их. Они думают, что я не знаю, но я-то знаю. – После чего печально озиралась и вздыхала, словно вспомнив о том, что бывают горести и похуже. – Дорого бы я дала, чтобы увидеть, как ты повзрослеешь. Но это разве что в otra venida, – поминала она с улыбкой другую – будущую – жизнь, хранилище несбывшихся надежд и упущенных возможностей, где все житейские изъяны сглаживаются и украшаются золотыми филигранными рамочками.
Это был сигнал: заслышав, что бабушка завела речь об otra venida, я бросался к ней и обхватывал обеими руками, а она с деланым раздражением пыталась меня отпихнуть, точно человек, которого того и гляди обнимут или даже пощекочут при посторонних, и даже спрашивала с притворной строгостью, как я смею ее целовать после того, что натворил, – имелось в виду, что я ее переживу и тем самым лишу самого себя. Однако же, осознав, что я не желаю ее выпускать, она смягчалась, уже не вырывалась и тоже меня обнимала, заглядывая мне в лицо, будто пыталась понять, стою ли я такой любви, и наконец вздыхала так жадно и глубоко, с такой тоскою и предчувствием разлуки, словно хотела вобрать всего меня целиком. Мне оставалось лишь сжать ее чуточку крепче, и бабушка издавала всхлип, который тщетно пыталась подавить.
– Я знаю, ты меня любишь, но другую бабушку ты должен любить больше, – говорила она.
– Это какие-то сефардские извращения, – замечала ставшая свидетельницей подобной сцены тетушка Флора: она терпеть не могла сентиментальных выкрутасов, которые в Средиземноморье называют любовью. – Нет ничего вреднее, – пояснила она мне через много лет, – этого патологического, заскорузлого самопожертвования, которое душит тебя, точно безнадежный долг, так что в конце концов вечно чувствуешь себя недобрым и недостойным.
– Почему вы запрещаете ему говорить, что он любит вас больше, мадам Адель? – полушутя спрашивала Флора знойными летними днями, когда в доме Святой закрывали ставни, чтобы солнце не пробивалось в гостиную, и две женщины в четыре руки играли на пианино. По совету Принцессы в самом конце войны Святая стала брать у Флоры уроки музыки. Теперь же, десять лет спустя, они были как мать и дочь.
– Неужели вы думаете, мне не хочется, чтобы он любил меня больше? – парировала Святая.
– Тогда почему вы ему возражаете?
На это бабушка отвечала с некоторой досадой:
– Мне жаль, Флора, что вы этого не понимаете.
В те летние дни в квартире Святой стояла такая тишина – как и на рю Мемфис и в Ибрахимии в целом – что, пока мой дедушка Жак дремал у себя, я на диване тоже погружался в долгий крепкий сон: женская болтовня и фортепьянные экзерсисы убаюкивали. Порой сквозь сон до меня доносилось дребезжание длинных ложечек в высоких стаканах для лимонада или громкий шепот женщин, по лицу моему ползала муха, и это тоже переплеталось в полудреме с музыкой Листа, воркованием горлиц на подоконнике, где Святая накануне рассыпала для них рис.
– По крайней мере, я хочу, чтобы ее он любил так же сильно, – упиралась бабушка, словно в вопросах любви принципиально придерживалась эгалитаризма.
– Но к чему просить кого-то любить другого так же сильно? Да и разве одного желания достаточно, чтобы тронуть чужое сердце? – недоумевала Флора, присовокупляя, как много позже в Венеции, когда мы летним днем прогуливались по Кампо Морозини, что «люди редко кого-то любят, а уж сильно – и того реже».
– Ты не понимаешь, Флора, – настаивала Святая, – я хочу, чтобы он любил ее и она не ревновала его ко мне. Я переживаю. Иначе какой она будет ему бабушкой, когда меня не окажется рядом?
Может, к слову, – а может, за этим-то Вили и поднялся ко мне, – но он спросил о своей матери. Я рассказал, что помнил. Нет, она не мучилась. Да, до самого конца оставалась в ясном уме. Да, смеялась, как раньше, и отпускала краткие, афористичные замечания, от которых корчишься, как раздавленный червяк. Да, она понимала, что угасает. И так далее и тому подобное. В конце концов я сказал, что она почти ничего не видела из-за катаракты: светлая желтоватая пленка заволокла ее глаза. Я обмолвился об этом мимоходом, не считая катаракту таким уж серьезным недугом.
– Значит, она ничего не видела, – проговорил Вили. – Она ничего не видела, – повторил он, словно пытаясь отыскать в самих словах и слогах некий тайный смысл, раскрыть причину жестокости судьбы и уязвимости старости. – Значит, она ничего не видела, – произнес он, как будто его охватила скорбь столь сильная, что остается лишь повторять и повторять одно и то же, пока на глаза не навернутся слезы. – Тебе этого не понять, – добавил он, – но я иногда думаю о ней. Старая, одинокая, все разъехались, вдобавок, как ты говоришь, еще и слепая, умирала в Египте, никого у нее не осталось. Я думаю о том, что мог бы скрасить ее дни, не растранжирь я так бездумно время и силы на свои жалкие махинации. Ну да такова жизнь. Теперь у меня есть дом, но нет матери. При том что и о доме-то я мечтал для нее. Порой я думаю о ней просто как о маме: так думают дети, когда им не хватает чего-то, что может дать только мать. Возможно, тебе покажется, что, раз у меня самого уже правнуки, значит, и мать мне, в общем-то, без надобности. А вот поди ж ты: нужна. Странно, правда? – Он улыбнулся, положил книгу на тумбочку и, видимо, чтобы меня поразить, вдруг процитировал на французском длинный затейливый фрагмент из самого начала.
– Доброй ночи, Herr Doktor, – бросил он на прощанье.
– Доброй ночи, доктор Спингарн, – ответил я, решив не допытываться, откуда он знает этот пассаж из Пруста.
Полчаса спустя по пути в душ меня перехватили кузен с женой.
– Пойдем, только тихо. Не пожалеешь.
Они объяснили, что каждый вечер, между десятью и одиннадцатью часами Вили слушает на французском передачу из Израиля. Я изобразил удивление.
– На ночь обязательно слушает эту программу. Потом выключает свет и ложится.
– И что? – спросил я.
– Увидишь.
Мы встали у него за дверью.
– Каждый вечер одно и то же, – прошептала жена кузена.
Они что, собираются постучать и попросить впустить их или же намерены вломиться к нему без стука?
– Увидишь.
Наконец заиграл гимн Израиля, потом послышался писк, обозначавший завершение трансляции.
– Уже скоро, – пояснил кузен.
В комнате что-то щелкнуло. Вили выключил радио. Заскрипели под его тяжестью пружины, зашуршали простыни, погасла полоска света под дверью. На мгновение все стихло. А потом до меня донеслось слабое, приглушенное, тонкое бормотание, паром сочившееся в коридор сквозь замочную скважину, сквозь щель под дверью, сквозь трещины в притолоке, точно фимиам и предчувствие, наполнявшие тихий сумрак, в котором стояли мы трое, жутковатая путаница знакомых слов в ритме, к которому и я давным-давно привык, стыдливый, украдкой, шепоток.
– Спросишь – ни за что не признается, – сказал кузен.
II. Рю Мемфис
Двум дамам, которым однажды суждено было стать моими бабушками и которые познакомились в 1944-м на александрийском базарчике, где с подозрением присматривались к явно лежалой барабульке, мир, бесспорно, казался очень тесным и странным. Сквозь их первые застенчивые, осторожные реплики, произнесенные густо накрашенными губами за респектабельными вуалями, будто пробилось яркое солнце, и неожиданно две совершенно чужие женщины, добрые десять лет знавшие друг друга только в лицо и не осмеливавшиеся перемолвиться словом, разговорились с головокружительным восторгом, точно бывшие одноклассницы, возобновившие беседу с того самого места, на котором расстались полвека назад. Каждую сопровождал мальчик-слуга, которому ни одна, ни другая не доверяла и с которым уж точно не стала бы разговаривать: его задача заключалась в том, чтобы следовать за своей мудрой пожилой mazmazelle – всех европейских дам определенного возраста и положения в Египте зовут mademoiselle или signora, – смотреть, как госпожа выбирает хорошие фрукты среди гнилья, слушать, как она торгуется на практически неразборчивом арабском, вмешаться, если страсти накалятся, ну и, наконец, таскаться с покупками от лотка к лотку, пока не отошлют домой готовить обед. Mazmazelles, не раздумывая, голыми руками щупали сырую печенку или поддевали пальцем жабры барабульки, чтобы доказать, что рыбу выловили никак не сегодня, но ни та, ни другая сроду не взяла бы ничего из рук мужлана-лоточника. Для этого существовал слуга. Далее mazmazelles могли располагать собой до часу дня, когда их мужья возвращались домой отобедать и подремать.
– Значит, сегодня без барабульки, – заключила одна. – Но до чего обидно! Подумать только, все эти годы я покупала несвежую рыбу и даже не догадывалась об этом, – печально добавила она.
– Потому что нужно смотреть на жабры. Не в глаза. Жабры должны быть ярко-красные. Если нет, не берите.
– До чего обидно, – повторила на обратном пути более кроткая из двух, – все эти годы мы жили ровно напротив друг друга и даже не здоровались.
– Почему же вы ни разу со мной не заговорили? – удивилась та, которая прекрасно разбиралась в рыбе.
– Я думала, вы француженка, – ответила кроткая соседка (имелось в виду, знатная француженка).
– Француженка? Это еще почему? Je suis italienne, madame[13], – присовокупила она, как будто это куда почетнее.
– И я!
– Правда? Вы тоже? Мы из Ливорно.
– Как и мы! Надо же, какое чудесное совпадение.
До чего все-таки тесен мир, заметили они на ладино (каждая упрямо звала его «испанским»), который, как выяснилось у рыбного лотка, знали обе: одна пыталась объяснить другой, почему барабулька сегодня несвежая, и тут-то оказалось, что ни та ни другая не знает, как называется барабулька, ни на одном из шести-семи языков, на которых обе свободно говорили, а помнят это слово только на ладино.
Когда пришла пора прощаться, они договорились назавтра поутру встретиться пораньше и пойти на базар.
– У нее такие изысканные манеры, – рассказывала мужу в тот день более кроткая из двух.
– Изысканные? Скажешь тоже! – усмехнулся он. – Ее муж держит бильярдную.
– Твой магазин велосипедов лучше, что ли? – парировала та.
– В сто тысяч раз лучше, – муж даже повысил голос.
Однако же, несмотря на его скепсис, она отныне называла соседку une vraie princesse[14]; та же, у которой, в свою очередь, состоялся похожий разговор с мужем, настаивала, что соседка ее, хоть и не tr s high-class[15], зато ни дать ни взять une sainte[16].
Святая была доброй и меланхоличной старушкой, порой разговаривала сама с собой, частенько всё теряла и забывала. Забывала, где что спрятала и от кого. Теряла ключи и перчатки, забывала имена, даты, долги и распри. Теряла нить рассказа, потом, силясь вспомнить, нащупывала мысли, нанизывала случайные слова, надеясь, что, если говорить достаточно быстро, удастся внушить собеседникам иллюзию логики, и не догадывалась, что эти-то стремительно сменявшие друг друга бессвязные высказывания сильнее всего выдают ее забывчивость. Порой, совершенно запутавшись, все-таки признавала поражение.
– Пустяки, с кем не бывает, – говаривала Святая и глубоко вздыхала, стараясь одолеть тревогу. – Потом вспомню, – обещала она, зная, что в родном ее итало-византийском мире чихнуть на полуфразе считается подтверждением истинности слов, забывчивость же свидетельствует о лжи. Дабы усыпить это подозрение, перемежала паузы клятвами – «клянусь глазами дочери» или «клянусь могилой матери», – но из-за частой божбы стала сомневаться в правдивости собственных рассказов, полагая, как частенько бывает у стариков, что сама же скорее преувеличила, чем забыла.
Запамятовав имя собеседника, принималась искать его в замысловатом лабиринте фамильных имен, невольно выдавая место, которое он занимал в иерархии ее сердца: на первом ее сын, Роберт, потом три его дочери, я сам, потом ее глухая дочь, ее братья, соседи и, наконец, муж.
Я как-то обмолвился, что мне приснился дядя Роберт, и бабушка расплакалась.
– Что же он тебе сказал? – допытывалась она.
Прошло уже более года с тех пор, как после войны 1956 года его выдворили из Египта, и жизнь ее совершенно выбилась из колеи.
– Сказал, что его дочь хочет прислать тебе подарок, – соврал я, чтобы ее порадовать. Однако же по традиционным левантийским поверьям сны означают ровно противоположное тому, что снится, – следовательно, сыну ее во Франции решительно не на что содержать детей.
В результате бабушка лихорадочно скупала одежду, скрупулезно заворачивала посылки, неутомимо выстаивала очереди на почте, а потом вечерами в гостиной щедро делилась своими тревогами с каждым, кому случалось заглянуть на огонек: они с гостями искусно бередили себе сердце, накапливали желчь – сколько удавалось выжать из организма, – дожидаясь подтверждения, что посылка не попала в лапы полиции и что какой-нибудь продувной почтарь не поживился ее содержимым. Обернутые в кобальтово-синюю бумагу, перехваченные крепкой бечевкой, с хрупкими красноватыми сургучными печатями, такими древними, что на них значилась еще девичья бабушкина фамилия, посылки ее были даром натуры столь бесхитростной и наивной, что одурачили бы опытного шпиона, но никак не ребенка: вязаный комбинезончик для каждой из внучек, таблетки, которых во Франции не найти, леденцы такие и сякие, аккуратно завернутые в разноцветный целлофан, и, наконец, сложенная в несколько раз стофунтовая банкнота, словно бы вшитая в манжету детской рубашки заботливыми руками небожителей. Рано или поздно вся эта история доходила до ушей ее мужа, и скандала было не миновать. Но внуки – это главное, признавалась она Принцессе, которая после этого более, чем когда-либо, убеждалась: подруга ее – святая, – хотя и замечала (в отличие от тех, кто ее любил), что порой у той мешается рассудок.
– Она кроткая, как голубка, – говаривала Принцесса, – ни грамма злости.
– И мозгов, – как-то раз добавил ее муж.
Через месяц прилетало известие, что сласти, комбинезончики, журналы и petite surprise, вшитый рукою судьбы, прибыли благополучно.
– Я так и знала, я так и знала, – ликовала Святая.
– Тогда почему вы так переживали? – удивлялась Принцесса, убившая не один вечер на то, чтобы развеять худшие соседкины опасения, которые ныне в одночасье испарились.
– Если бы я не переживала, посылка бы не дошла, – поясняла та, как что-то совершенно очевидное.
– Мне этого не понять, – отвечала Принцесса.
– Если вам этого не понять, мадам Эстер, значит, и не нужно, – отрезала Святая: дескать, она не намерена раскрывать тайны ритуалов столь сложных и тонких, что даже мысль о них, не говоря уж об обсуждении с непосвященными, способна лишить их волшебных чар.
– Да объясните же, пожалуйста, – настаивала Принцесса, которой все-таки хотелось понять, что за извращенная логика скрывалась в соседкиных поступках. Но Святая, как все мистики, на такое не клевала.
– Я, мадам Эстер, может, и необразованная, – отвечала она, – зато исключительно проницательная, tr s lucide. И чую все задолго до того, как оно случится. – Стоило Святой заподозрить, что ее хотят выставить на посмешище или одурачить, и она предостерегающе указывала пальцем на свой нос, словно ее ноздри служили проводниками священного шестого чувства.
– И она еще считает себя проницательной, – язвил муж Принцессы, порой даже в присутствии Святой. – Да у нее же в голове репа! И эта слабоумная утверждает, что проницательна? Я вас умоляю!
Святая же, не обращая внимания на ухмылки, поднимала палец и несколько раз указывала на свой нос, расплывалась в робкой понимающей улыбке и шептала мне:
– Пусть их. Они думают, что я не знаю, но я-то знаю. – После чего печально озиралась и вздыхала, словно вспомнив о том, что бывают горести и похуже. – Дорого бы я дала, чтобы увидеть, как ты повзрослеешь. Но это разве что в otra venida, – поминала она с улыбкой другую – будущую – жизнь, хранилище несбывшихся надежд и упущенных возможностей, где все житейские изъяны сглаживаются и украшаются золотыми филигранными рамочками.
Это был сигнал: заслышав, что бабушка завела речь об otra venida, я бросался к ней и обхватывал обеими руками, а она с деланым раздражением пыталась меня отпихнуть, точно человек, которого того и гляди обнимут или даже пощекочут при посторонних, и даже спрашивала с притворной строгостью, как я смею ее целовать после того, что натворил, – имелось в виду, что я ее переживу и тем самым лишу самого себя. Однако же, осознав, что я не желаю ее выпускать, она смягчалась, уже не вырывалась и тоже меня обнимала, заглядывая мне в лицо, будто пыталась понять, стою ли я такой любви, и наконец вздыхала так жадно и глубоко, с такой тоскою и предчувствием разлуки, словно хотела вобрать всего меня целиком. Мне оставалось лишь сжать ее чуточку крепче, и бабушка издавала всхлип, который тщетно пыталась подавить.
– Я знаю, ты меня любишь, но другую бабушку ты должен любить больше, – говорила она.
– Это какие-то сефардские извращения, – замечала ставшая свидетельницей подобной сцены тетушка Флора: она терпеть не могла сентиментальных выкрутасов, которые в Средиземноморье называют любовью. – Нет ничего вреднее, – пояснила она мне через много лет, – этого патологического, заскорузлого самопожертвования, которое душит тебя, точно безнадежный долг, так что в конце концов вечно чувствуешь себя недобрым и недостойным.
– Почему вы запрещаете ему говорить, что он любит вас больше, мадам Адель? – полушутя спрашивала Флора знойными летними днями, когда в доме Святой закрывали ставни, чтобы солнце не пробивалось в гостиную, и две женщины в четыре руки играли на пианино. По совету Принцессы в самом конце войны Святая стала брать у Флоры уроки музыки. Теперь же, десять лет спустя, они были как мать и дочь.
– Неужели вы думаете, мне не хочется, чтобы он любил меня больше? – парировала Святая.
– Тогда почему вы ему возражаете?
На это бабушка отвечала с некоторой досадой:
– Мне жаль, Флора, что вы этого не понимаете.
В те летние дни в квартире Святой стояла такая тишина – как и на рю Мемфис и в Ибрахимии в целом – что, пока мой дедушка Жак дремал у себя, я на диване тоже погружался в долгий крепкий сон: женская болтовня и фортепьянные экзерсисы убаюкивали. Порой сквозь сон до меня доносилось дребезжание длинных ложечек в высоких стаканах для лимонада или громкий шепот женщин, по лицу моему ползала муха, и это тоже переплеталось в полудреме с музыкой Листа, воркованием горлиц на подоконнике, где Святая накануне рассыпала для них рис.
– По крайней мере, я хочу, чтобы ее он любил так же сильно, – упиралась бабушка, словно в вопросах любви принципиально придерживалась эгалитаризма.
– Но к чему просить кого-то любить другого так же сильно? Да и разве одного желания достаточно, чтобы тронуть чужое сердце? – недоумевала Флора, присовокупляя, как много позже в Венеции, когда мы летним днем прогуливались по Кампо Морозини, что «люди редко кого-то любят, а уж сильно – и того реже».
– Ты не понимаешь, Флора, – настаивала Святая, – я хочу, чтобы он любил ее и она не ревновала его ко мне. Я переживаю. Иначе какой она будет ему бабушкой, когда меня не окажется рядом?