Из Египта. Мемуары
Часть 36 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
В тот вечер я пробрался в комнату дедушки Нессима. Сел на его кровать, уставился в окно на мерцавшие городские огни, вспомнил, как он рассказывал о Лондоне и Париже и говорил, что джентльмены, к которым относил и себя, каждый вечер непременно выпивают стаканчик скотча. «Однажды эта привычка меня убьет, – пророчил он, – но я люблю сидеть здесь, смотреть на город и размышлять перед ужином о разном». Вот и я решил поступить так же – подумать о разном, как говаривал дедушка, об отъезде, о тех людях, которых никогда уже не увижу, о городе, настолько неотделимом от того меня, каким я был в ту самую минуту, и о том, как со временем он ускользнет из памяти и станет более чужим, чем царство грез. И это будет нечто вроде смерти. Когда умрешь, другие приходят в твою комнату, сидят и думают о тебе. Они приходят в твою комнату, не зная, что когда-то она была твоей. Понемногу они сотрут все твои следы. Исчезнет даже твой запах. И тогда они позабудут даже о том, что ты умер.
Я открыл окно, чтобы впустить городской шум. Он проник в комнату – далекий и невозмутимый, точно смех прохожих, которые понятия не имеют, что наверху в квартире кто-то болен. Чтобы стряхнуть безжизненный морок, нужно было снова выйти на улицу или же устроиться где-нибудь в укромном уголке с непристойной книжкой дяди Арно.
В тот вечер мы все отправились в кино – смотреть новый французский фильм «Тереза Дескейру». Я впервые попал на последний сеанс, и меня сразу же ошеломила незнакомая взрослая жизнь с ее очарованием и тайной, намеками и перешептываниями в антракте, все эти разодетые парни года на два-три старше меня, сидевшие с девушками на задних рядах, и непривычный ореол духов, норки и сигарет, окутывавший женщин, точно смутное предощущение любви и смеха, когда они разговаривают с влюбленными в них мужчинами в переполненных гостиных, как разговаривали мужчины и женщины в гостиной моих родителей, когда собиралась компания, а меня отправляли спать.
После кино мы пошли в дорогой ресторан, а когда я спросил, можем ли мы это себе позволить, папа удивленно улыбнулся и ответил – не волнуйся, все не так уж плохо. С нами были друзья, бабушка и Эльза, о Нессиме не говорили, и поели мы со здоровым аппетитом, а после ужина, как бывало, прокатились по Корниш, никто не проронил ни слова, мы слушали французскую радиопередачу, потом остановили машину и вылезли подышать морем, вслушиваясь в бронхиальный хрип волн, с брызгами бьющих о мол.
А ночью нам снова позвонил аноним. Все ли дома? Да, все дома. Где мы были? У нас траур, пожалуйста, оставьте нас в покое. Куда вы ходили, не унимался голос. «Будь проклята дыра, из которой вы появились на свет, и религия вашей матери», – сказал отец и бросил трубку.
* * *
На следующий день, вернувшись с тенниса, я услышал доносившиеся с кухни громкие крики. Мама с бабушкой орали друг на друга во все горло, Абду же, обычно по воскресеньям бравший отгул, пытался успокоить обеих.
– Вот ваш проклятый чернослив, – вопила мать.
– Сама ты проклятая, неблагодарная, – срывающимся от волнения голосом отвечала бабка. – Для кого я, по-твоему, собралась готовить? Для себя, что ли? – и тараторила что-то на турецком, греческом и ладино.
Бабушка Эльза не желала вмешиваться в перебранку, но, страшась за сестру, все же попыталась ее успокоить, прошептала что-то на ладино, отчего моя мама только пуще разошлась:
– И все-то эта парочка шепчется, все стреляет хитрыми еврейскими глазками, все секретничает на ладино, ни дать ни взять два хорька из константинопольского гетто, все кутит да мутит, вот как она, – тут мама ткнула пальцем в мою бабку, – всю жизнь кутила да мутила с вами против своего мужа, пока не доконала его, как собаку, сдох в больнице, как пес, а ее перед смертью и на порог не пускал.
– Да тебе-то откуда знать, никчемная ты швейка из Алеппо, – не сдержавшись, рявкнула бабушка Эльза. – Как тебе не стыдно так разговаривать, ведь еще тело Нессима не остыло!
– Нессим то, Нессим это, – передразнила мама. – Бедняга рад-радешенек, что от вас обеих избавился. Знали бы вы, как он вас ненавидел. Вы же превратили его в алкоголика, напивался у себя в комнате. Да что там, лучше даже не начинать. Вы и убили его, вы обе его убили, как своих мужей. И чья теперь очередь? Думаете, моя?
И тут бабка, явно не в силах больше выносить этот разговор, сделала такое, чего я прежде в нашей семье отродясь не видывал: она влепила самой себе пощечину.
– Вот тебе за то, что разрешила сыну жениться на ней. Вот тебе, – она ударила себя сильнее, по другой щеке, – за то, что умоляла, умоляла его не изменять ей.
– Не надо! – взвизгнула мама и схватила бабушку за руки. – Не надо так. – И покосилась на Абду – мол, принеси стул.
Ссора поутихла.
– Вы что, хотите, чтобы вас удар хватил, чтобы он до конца моих дней винил меня в вашей смерти? Хватит!
Бабушка рухнула на стул возле телефона в коридоре и уронила голову на руки.
– Я так больше не могу, я так больше не могу, я не хочу так жить, дайте мне умереть.
– Умереть? – воскликнула мама. – Да она всех нас переживет. Сядьте уже. Абду, принеси воды синьоре.
Наконец нам с Абду удалось развести троицу по углам, и я узнал, с чего, собственно, все началось. Свекровь с невесткой поспорили из-за рецепта харосета, густого десерта из фруктов в вине, который подают на Песах. Мама собиралась положить туда финики и изюм, как делала ее мать, бабушка же хотела взять апельсины, изюм и чернослив, потому что в ее семействе, сколько она помнит, харосет готовили именно так.
– Maudite Pesah! Проклятый Песах! – кричала моя бабка.
Всем трем – каждой в ее комнату – принесли по стакану сахарной воды.
– Твою мать нужно изолировать, так жить нельзя, – сказала мне Эльза.
Я отправился проведать маму и сдуру передал ей эти слова. Мама вскочила и бросилась в комнату Эльзы, готовая затеять новую ссору.
– Я же не имела в виду ничего такого, – всхлипывая, оправдывалась бабушка Эльза. – Когда-нибудь это кончится? Ах, бедный Нессим, бедный Нессим, – запричитала она, но, спохватившись, изменила мнение: – Повезло ему, повезло ему.
Тут в дверь позвонили. Я был уверен, что это соседи пришли пожаловаться на шум. Но на пороге стояли два египтянина в костюмах-тройках.
– Можно войти? – спросил один.
– А вы кто?
– Мы из полиции.
– Одну минуту, – ответил я, – только им скажу, – и, не извинившись, захлопнул дверь у них перед носом.
Я бросился к бабушке, которая сообщила Эльзе, та же велела Абду попросить господ полицейских подождать снаружи, она к ним сейчас выйдет. Бабушка Эльза заперла дверь своей комнаты, умылась и вышла на лестничную площадку.
– Можно войти? – повторили полицейские.
– Я гражданка Германии, – провозгласила Эльза, словно многие месяцы репетировала эту фразу с третьесортным вокалистом, – и в дом вас не пущу.
– Мы хотим поговорить с главой семьи.
– Его нет, – сказала она.
– А где он?
– Не знаю.
– А это кто? – один из полицейских указал на меня.
– Ребенок. Он ничего не знает, – пояснила бабушка Эльза, не далее как несколько дней назад назвавшая меня jeune petit monsieur[123].
Эльза умыла лицо, однако стекла ее очков затянула молочная пленка – наверное, высохшие слезы, – отчего бабушка казалась измученной и растрепанной, а вовсе не grande dame[124], которую пыталась изобразить.
– Cierra la puerta, закрой дверь, – велела она мне на ладино, имея в виду ту дверь, которая вела внутрь квартиры. Впервые в жизни Эльза обратилась ко мне на ладино; я притворился, что не слышал, и молча разглядывал полицейских, а бабушка, не желавшая мешать сестре разбираться с визитерами, расхаживала туда-сюда по длинному коридору, робко выглядывала в прихожую, разворачивалась, уходила прочь, щипая себя за щеки – жест волнения в моей семье – и приговаривала: «Guay de m, guay de m, горе мне, горе мне».
В глубине квартиры плакала в голос мама, не знавшая о приходе полицейских, и Эльза, плохо понимавшая разговорный арабский, прислушивалась, извиняясь за шум.
– Она умалишенная, – сказала она одному из полицейских, имея в виду мою мать. – Toc-toc, – Эльза улыбнулась и покрутила пальцем у виска, – toc-toc.
Полицейские ушли, оставив отцу ордер.
– Я их прогнала, – хвасталась бабушка Эльза.
Не прошло и часа, как приключилась новая беда. Абду ушел, чтобы уж использовать остатки своего выходного. Мама пошла умыться, из ванной вернулась в свою комнату и захлопнула за собой дверь. Бабушка, ненавидевшая неожиданные резкие звуки, вздрогнула, но ничего не сказала. Через некоторое время я отправился с книгой в гостиную и промочил ноги. На полу стояла вода. Я догадался, что мама забыла закрыть кран и затопила ванную, кухню и коридор. Я кинулся сообщить ей об очередном несчастье, а когда мы вышли из ее комнаты, в коридоре стояла бабушка и смотрела на потолок, пытаясь понять, откуда взялась вода.
Мама бросилась на кухню, похватала все тряпки из мешковины, какие подвернулись под руку, швырнула на пол и попросила помочь ей скатать ковры, чтобы не промокли. Потом принесла большое ведро и, встав на четвереньки, принялась собирать воду тряпкой и выжимать в ведро; от тряпки разило мастикой, которой Абду натирал полы.
– Я забыла закрыть кран, – в слезах причитала мама. – Потому что я глухая и дурная, глухая и дурная, глухая и дурная, – всхлипывая, повторяла она. Бабушка тоже опустилась на четвереньки и выжимала в ведро старое полотенце, пачкая руки капавшей с него сероватой жижицей.
– Ничего страшного, ты же не слышала, что вода открыта, ничего страшного, – успокаивала она маму, но в конце концов, не сдержавшись, подняла глаза от полотенца, которое выкручивала, и воскликнула: «Quel malheur, quel malheur, что за напасть», – имея в виду потоп, Египет, глухоту и то, что в девяносто лет ей приходится вытирать пол, стоя на карачках, точно горничной, потому что по воскресеньям у нас теперь нет прислуги.
Ранним вечером позвонил аноним.
– Почему вас днем не было дома? – спросил он.
– Да чтоб ты сгнил в шестидесяти преисподнях, – ответил ему отец.
* * *
– Сядь и выслушай меня, как большой мальчик, – велел отец в тот вечер, когда принесли ордер. – Слушай внимательно.
Я чуть не расплакался. Папа заметил это, впился в меня взглядом, взял за руку и сказал:
– Ладно, поплачь.
Я почувствовал, как у меня задрожала нижняя губа, а за ней и подбородок. Я попытался пересилить себя, прикусил язык и помотал головой – мол, не буду плакать.
– Я понимаю, это нелегко. Но мне нужно, чтобы ты это сделал. Потому что меня завтра явно арестуют, – проговорил отец. – Главное – помоги маме всё распродать, проследи, чтобы все, что можно, сложили в чемоданы, и купи билеты для нас всех. Это проще, чем ты думаешь. Я хочу, чтобы вы уехали, даже если меня задержат. Я вас потом догоню. В Европе передашь весточку дедушке Вили и дедушке Исааку.
Я пообещал, что запомню.
– Да, но я хочу зашифровать оба сообщения, вдруг ты все-таки забудешь. Это займет час, не больше.
Отец попросил принести книгу, которую я хочу взять с собой в Европу и буду читать на корабле. Таких оказалось две: «Идиот» и «Греки» Китто.
– Неси Китто, – велел отец, – мы подчеркнем все якобы трудные для тебя слова: если на таможне полезут в книгу, подумают, что ты выделил их, чтобы посмотреть в словаре. – Он пробежался глазами по первой странице книги и подчеркнул «фракийцы», «роскошный», «варвары», «скифы» и «Экклезиаст».
– Но я же знаю, что это значит.
– Какая разница, что ты знаешь? Главное – что они подумают. Экклезиаст – хорошее слово. Тебе нужна пятая буква каждого пятого подчеркнутого слова – то есть в данном случае «е», остальные отбрось. Это шифр в лидийском ладу, понял?
В тот вечер он научил меня подделывать его подпись. А потом, как в кино, мы сожгли бумажку, на которой я практиковался.