Из Египта. Мемуары
Часть 35 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Когда?
– Вчера вечером. Позвонить вам не разрешили, поэтому я пришел.
Мужчины потоптались в прихожей, потом ушли на кухню, отец наскоро заварил какой-то чай. Они уселись за стол, подбадривая друг друга – мол, нельзя терять надежду, – но в конце концов не выдержали и расплакались друг у друга в объятиях.
– Прихожу, а они ревут, как дети малые, – повторяла в тот день бабушка Эльза. – Как дети малые.
Их плач разбудил мою бабку, которая, хоть и уверяла, что ночью не смыкает глаз из-за «неурядиц», всегда спала очень крепко. Она прошаркала на кухню и увидела, что Абду, который только что пришел по черной лестнице, тоже рыдает.
– Это еще что такое? – рявкнула бабка. – Нессима разбудите. Что стряслось-то?
– Они забрали ее.
– Кого – ее?
– Да фабрику, синьора, что же еще? – ответил Абду, назвав фабрику на ломаном арабско-итальянском al-fabbrica.
Бабушка моя сроду не плакала. Она приходила в ярость, топала ногами, лягалась, багровела. Бабушка Эльза не преувеличивала, когда говорила, что сестра ее может прослезиться разве что от злости – как Бисмарк, Железный канцлер. Веки ее набухали, краснели, и она принималась так взволнованно и упорно промакивать глаза краем носового платка, словно в гневе хотела сделать себе еще больнее. Девять раз в жизни ей довелось увидеть, как мужчины ее семьи потеряли всё: сперва ее дед, потом отец, потом муж, пятеро братьев, теперь вот сын.
Повисло молчание.
– На-ка, – бабушка протянула отцу стакан воды с сахаром: считалось, что это успокаивает нервы.
– Спасибо, я пью чай, – отказался тот, но всхлипывавший Абду сказал, что выпьет воду.
– Видите? Я так и знала, так и знала. Разве я вам не говорила? Разве нет? – не унималась бабушка Эльза.
– Да заткнись ты уже! – рявкнула на нее сестра и с такой силой толкнула по столу стеклянную миску домашнего йогурта, который сделали накануне вечером, что та врезалась в стену и разлетелась вдребезги. – Какая разница? – крикнула она, предвидя сестрин упрек. – Кому сейчас есть до этого дело, кому? – И бабушка принялась поднимать осколки; Абду, не переставая рыдать, умолял ее не беспокоиться, он сам все уберет.
Эта-то перепалка и разбудила меня в субботнее утро. Я чуял неладное. От меня машинально скрывали дурные вести – как всегда, когда кто-нибудь умирал. В повседневных разговорах переставали упоминать о покойном, а если кому и случалось произнести его имя, остальные вздыхали, смутно намекая на что-то, о чем я понятия не имел, и прибавляли к злополучному имени pauvre, «бедный», – точно официальный эпитет на случай смерти. Pauvre называли усопших, потерпевших поражение, переживших предательство. «Pauvre Альберт», мой покойный дед, «pauvre Лотта», моя покойная двоюродная бабка, «pauvre Angleterre», лишившаяся колоний, «pauvres nous»[120], говорили все! «Pauvre moi», называла себя мама из-за моего отца. «Pauvre fabrique» в тот день была у всех на устах. В последний раз это выражение использовали в тот день, когда на фабрике взорвался главный паровой котел, порядком разрушив здание и едва не разорив отца.
Папа сидел в гостиной с Касемом и Хасаном и шепотом что-то им втолковывал. Заметив меня, рассеянно кивнул – признак того, что его лучше не беспокоить. Я взял газету – взрослая привычка, которую я старался перенять, – и сел в столовой. В школе говорили, что молодые люди в Америке за утренним кофе непременно читают газету. Кофе я тоже включил в список. Пьешь его, обдумываешь дела, которые сегодня нужно сделать, потом, спохватившись, снова берешься за газету. И никакого йогурта. С кухни пахло яичницей с беконом и сливочным маслом, таявшим на куске хлеба. Американские завтраки я видел в кино и в школе и попросил Абду каждую субботу подавать мне яичницу с беконом.
Ранневесеннее солнце освещало коричневый стол в столовой, косые лучи лежали на спинках стульев и выцветшем красном ковре. Мы с бабушкой были похожи: оба любили светлые комнаты, ставни которых открыты день и ночь напролет, любили чистый здоровый запах высохшего на солнце постельного белья, залитых солнцем комнат и балконов ветреными летними деньками, любили коварное и вкрадчивое красноречие солнечного света, сочившегося из-под двери в комнату с закрытыми ставнями в невыносимый летний зной; нам нравилось даже, когда от избытка солнца слегка болела голова. За окном, как всегда в ясное субботнее утро, маячили вдали пятна нетронутой бирюзы, пробуждая тоску по морской воде, знакомую всем александрийским мальчишкам: она так и манила мечтать о долгих летних часах на пляже. Еще два месяца, подумал я.
В столовую вошла бабушка, притворяясь, будто вовсе и не плакала.
– Пустяки, – ответила она на мой невысказанный вопрос. – Ничего страшного. Вот твой апельсиновый сок. – Она проковыляла ко мне (ей было больно ходить из-за шишек на больших пальцах), чмокнула в затылок, ущипнула за шею. – Mon pauvre, – проговорила бабушка, запустив пальцы в мои волосы. – Ну почему именно сейчас, почему не могли потерпеть? – пробормотала она себе под нос и кивнула. Потом, видимо, почуяла, что я вот-вот задам вопрос, повторила: «Пустяки, пустяки», – и вышла из столовой. Я молча ел яичницу. Пришла мама, села напротив меня. Вид у нее тоже был расстроенный. Никто не завтракал. Значит, они поссорились. Но я не слышал, чтобы она кричала.
– У нас всё отобрали, – сказала она.
У меня засосало под ложечкой и зашумело в ушах, словно мама сообщила о чьей-то смерти. Я отодвинул тарелку. Мама размешала сахар в стакане с водой (я и не заметил, как она встала) и протянула мне:
– На, выпей.
Значит, я перенервничал. И я мужчина.
* * *
И все равно я толком не понимал, что такого уж страшного в том, чтобы лишиться собственности. Те немногие из наших знакомых, кто потерял состояние, продолжали жить как жили – с прежним количеством домов, автомобилей и прислуги. Их сыновья и дочери посещали те же рестораны, не реже прежнего ходили по кинотеатрам и тратили столько денег, сколько и раньше. Правда, на них отныне ложилось клеймо – или даже пятно позора – как на разорившихся, изгнанных из привычного круга, а с ним появлялся и странный душок, который неизменно их выдавал: это был запах выделанной кожи. «Чувствуете, пахнет скотобойней?» – злорадно шептал мой отец после визита друзей, собиравшихся уезжать из страны. Каждая семья, лишившаяся всего, знала, что рано или поздно ей придется покинуть Египет, и в комнатке, обычно запертой и скрытой от глаз гостей, стояли тридцать-сорок кожаных чемоданов, куда матери и тетки не спеша, понемногу складывали вещи домочадцев, надеясь, что в конце концов все как-нибудь да образуется. Они надеялись до последнего, а мужья их клялись, что у них есть знакомые в верхах и в нужный момент удастся их подмазать. Отец еще недавно тоже хвастался подобными связями.
А потом меня осенило. Ведь наши гости тоже наверняка чуяли специфический запах кожи, когда, принюхиваясь, шастали по нашему дому и шептали abattoir[121] у нас за спиной, гадая, куда же мы спрятали чемоданы. Этап abattoir должен был вот-вот начаться, а с ним неизбежно усилились бы и семейные распри. В каком магазине чемоданы дешевле? Этот вопрос неминуемо расколет все семейство. Что брать в Европу? Перчатки, носки, одеяла, ботинки? Нет, плащи. Нет, шляпы. Снова грызня. А что оставить? Бабушка Эльза хотела забрать с собой всё. Кто бы сомневался, ерничала моя бабушка, которая как раз была готова всё оставить. Сказать ли кому-нибудь об отъезде? Нет. Да. Почему? Опять крики. И, наконец, вопрос, приводивший всех в исступление: куда податься? «Мы же не знаем тамошнего языка». – «Разве до приезда сюда ты знал арабский?» – «Нет». – «Вот видишь». – «Но там же холодно». – «А тут слишком жарко. Сам говорил».
Меж тем нам дали передышку, и, точно растерянный узник, чей приговор смягчили на время, или путешественник, который никак не может вернуться домой, поскольку обратный рейс задерживают без объяснения причин, мы получили возможность свободно передвигаться и делать что вздумается, находясь при этом в подвешенном состоянии и преследуя несбыточные цели. Всем известно, что разорившиеся меньше нервничают и больше тратят. Кому-то даже вдруг понравилось в Египте, в особенности теперь, когда можно было сорить деньгами, поскольку все равно не заберешь с собой за границу то, что правительство вознамерилось у тебя отобрать. Другие, пользуясь отсрочкой, бездельничали день-деньской, шатались по городу, сидели в кафе, демонстрируя, как им казалось, невозмутимое достоинство осужденных аристократов.
Когда я наконец в то утро поговорил с отцом, он признался, что случившееся не застало его врасплох. Ложась накануне в постель, он знал, что ждет его утром, но никому не сказал, даже моей матери. Набравшись смелости, я спросил, что же будет дальше. Пока что я нужен на фабрике, ответил отец. Но этому придет конец, и тогда случится неизбежное. Что именно? Нам велят уехать. Имущество придется оставить. Правда, есть у нас сбережения, припрятанные там-сям, хотя формально мы лишились всего состояния. Может, хоть мебель разрешат продать. Но машины уже не наши. Отец был намерен востребовать старые долги. Паршивое дельце, чего уж там. Я спросил, кто же его должники. Он назвал фамилии. Я изумился. Их сын вечно щеголял в новых, сшитых на заказ ботинках.
– Как думаешь, сколько еще? – спросил я наконец, точно пациент, который надеется, что доктор ответит, мол, все не так уж плохо.
Отец пожал плечами.
– Недели две-три, может, месяц. – И, помолчав, добавил: – В любом случае для нас все кончено.
Всё – то есть наша привычная жизнь, целая эра, первый нерешительный визит в Египет в девятьсот пятом году юноши по имени Исаак, наши друзья, пляжи, всё, что я знал, Ом Рамадан, Роксана, Абду, гуавы, громкий мстительный стук, с которым побежденные шашки противника расставляют посередине доски для нард, жареные баклажаны утром на исходе лета, голос «Радио Израиль» дождливыми будничными вечерами, ленивые александрийские воскресенья, когда только и делаешь, что ходишь из кинотеатра в кинотеатр, захватывая по пути все больше и больше друзей, так что собирается целая толпа, и кто-нибудь обязательно предлагает не слоняться по улицам, а сесть на трамвай и прокатиться на империале второго класса от самого Сан-Стефано до Виктории и обратно. Все это теперь казалось нереальным, мимолетным, словно мы вели двойную жизнь и нас неожиданно разоблачили.
– А мне что пока делать? – уточнил я с подчеркнутым огорчением, поскольку притворяться, будто бы жизнь продолжается как ни в чем не бывало, не было сил.
– Делай что хочешь, – ответил отец, и я с удовольствием представил, как бросаю школу и каждое весеннее утро хожу по музеям, а потом брожу по оживленному центру Александрии и делаю все, что заблагорассудится. Но вмешалась бабушка.
– Никогда, ни за что, – с накаляющимся беспокойством заявила она. – Он должен ходить в школу. Я этого не допущу.
– Посмотрим, – сказал отец. – Посмотрим.
Бабушка хотела что-то добавить, но он перебил:
– Умоляю, только не кричи. Не сейчас.
Бабушка вышла из комнаты, бормоча себе под нос. Я расслышал обрывок фразы:
– …подумать только, разрешает сыну деградировать. Где это видано? Где? Где? Где?
Тут щелкнула входная дверь, и на пороге появился дедушка Нессим. В последнее время он отказался от привычки уходить из дома чуть свет и подолгу прогуливаться по Корниш, поэтому все оторопели, увидев его. Мы все утро говорили шепотом, не сомневаясь, что он спит у себя в комнате. Мы даже не обсуждали, сообщить ли ему дурную весть или нет.
Правда заключалась в том, что девяностодвухлетний дедушка Нессим умирал от рака желудка. Он часами лежал в постели, свернувшись, точно эмбрион (говорил, что так меньше болит), – и порой засыпал, согнувшись пополам и обхватив себя руками. Я лишь раз застал его в этой позе. Слуги убирали его комнату, я же, проходя мимо, увидел в открытую дверь, что дедушка Нессим в полосатой пижаме лежит на кровати и держится за грудь, словно для него нет ничего дороже. От болезни он пожелтел и казался меньше ростом. Вечером в прошлую пятницу он с отсутствующим и изможденным видом читал молитвы и даже не улыбнулся, когда отец по своему обыкновению попросил: «Falla breve, Нессим, давай покороче». Он ничего не ел. Специально для него сестры приготовили розоватое желе, которое смотрело из стеклянного бокала, пока Нессим читал. Молитву он сократил. Когда настала пора перейти к трапезе, окунул ложку в дрожавший пудинг, поболтал ею в бокале, попробовал желе и, почувствовав на себе наши пристальные взгляды, признался, что не может есть. И тут я вдруг понял, что под его темной домашней курткой и блестящим лиловым аскотским галстуком проглядывает линялая пижама в синюю полоску. Ему хотелось поскорее лечь. Продолжить чтение было некому. Ни я, ни мой отец не знали иврита, да и молиться не желали, пусть даже по-французски.
– Грустно это все, – заметила бабушка Эльза. – Когда-то в этой комнате собиралась целая толпа, повсюду горели свечи. Не всем хватало места за столом. Теперь дом кажется слишком просторным. А Нессим нездоров.
Я вспомнил нашу столовую вечерами в пору таффи аль-нур: несколько поколений теснились вместе, младших от старших отделяло целое столетие; сколько же нас было тогда. Теперь вот никого не осталось. Праздничные сервизы и столовое серебро припрятали; на обед подавали всего одно блюдо; за едой кто-нибудь непременно слушал радио, а поскольку вести семейный бюджет поручили бабушке Эльзе, экономили теперь даже на мощности лампочки в столовой, так что лица и тарелки заливал слабый бледно-оранжевый свет – оттенок последнего нашего года в Египте. Мама сравнивала некогда роскошную люстру в столовой с ночником умирающего.
Старая мебель ветшала, тускнела; к некоторым частям квартиры никто не прикасался со времен «Изотты-Фраскини». На черной лестнице стояла такая грязища, что я к ней близко не подходил. Почти вся мебель нуждалась в ремонте; большую часть подлатали на скорую руку или отставили в сторонку, дожидаясь посланника небес, который с терпением, самоотверженностью и мастерством сына плотника отклеит наконец гуммированную бумагу, скреплявшую многие плетеные стулья из нашей столовой, и сотворит долгожданное чудо. «В конце концов пески все равно победят», – повторяла бабушка Эльза слова своего брата Вили, проводя пальцем по слою пыли, скопившейся в тот год на коричневой мебели после особенно свирепого хамсина. Квартиру почти перестали убирать. Она пропахла гвоздикой – и не только потому, что с ней всегда пекли пироги, но и потому, что обе сестры и брат лечили гвоздикой зубы.
За две недели до Песаха Нессима прооперировали. В качестве меры предосторожности его уговорили перевести все сбережения на счет Эльзы.
– Вот увидишь, – говорила моя бабка, уязвленная тем, что из-за перенесенного несколько лет назад легкого инсульта ее сочли неспособной взять на себя такую ответственность. – Попомни мои слова, – продолжала она, изображая, как пища изо рта попадает в пищевод и оттуда в желудок. – Она всё проглотит.
И действительно, с тех пор о деньгах Нессима не было ни слуху ни духу.
Как ни странно, за ночь дедушке Нессиму полегчало, и на заре он решился выйти на обычную свою прогулку. Все очень удивились, увидев его на ногах, и даже не стали упрекать за то, что он осмелился пойти гулять – в его-то состоянии! – а насели с расспросами.
– Да всё со мной в порядке, – отбивался Нессим, – я прекрасно себя чувствую.
– А если бы ты упал или тебе стало плохо? Если бы с тобой что-то случилось?
– Значит, я умер бы, и на этом все закончилось.
Когда стареешь, говорил мне дедушка Нессим, перестаешь бояться смерти. И даже не стыдишься умирания.
Он закурил сигарету и попросил кофе. Бабушка Эльза, изумленная его чудесным исцелением, все не могла угомониться.
– Я так и знала, это капара.
Капарой в еврейской традиции называют неизбежное несчастье, за которым следует неожиданная удача. Например, в школе поставили «неуд», зато в тот же день дорогой тебе человек чудом не попал под машину; потерял какую-нибудь драгоценность, зато потом наткнулся на старого знакомого, которого уже не чаял увидеть. С капарой проще пережить невезение: ты понимаешь (но все равно как бы сомневаешься – ни в коем случае нельзя показывать, будто бы дело решенное), что каждый удар судьбы уберегает тебя от беды похуже.
Едва услышав это слово, бабушка злобно покосилась на сестру.
– Нет, ну ты посмотри, какая гадюка, – шепнула мне бабка, – у нее же язык чешется рассказать Нессиму, что фабрику отобрали. Так и будет говорить экивоками, пока он сам не догадается.
– Ничего подобного! – так же шепотом возмутилась Эльза. – Вечно ты придираешься, в чем-то меня подозреваешь. С тобой жить – как в тюрьме!
Принесли кофе, дедушка Нессим взял чашку, махнул нам с папой, чтобы мы следовали за ним в гостиную, и затворил за собой стеклянную дверь.
– Забрали, значит? – спросил он.
Отец кивнул.
– Откуда ты узнал?
– Я же не дурак, – ответил дедушка Нессим. – Догадался по вашим хмурым лицам. – И прибавил, улыбнувшись: – Да уж, эта капара дорого тебе обошлась. Но не волнуйся, на самом деле мне не стало легче. Просто хотелось в последний раз пройтись по Корниш. – Дедушка Нессим все с той же улыбкой указал на дверь, за молочным стеклом которой маячили скрюченные силуэты обеих его сестер. Стоило ему приблизиться к двери, как они тут же исчезли.
Через неделю Нессима не стало. В ночь после операции у него разошлись швы, кровь пропитала матрас, залила пол под койкой. Бабушка Эльза ночевала у него в палате; когда она проснулась, он уже был мертв.
– Интересно, каким же будет третий удар, – сказала через несколько дней моя бабка.
– Нетрудно догадаться, – ответил отец.
В то утро, когда стало известно о кончине Нессима, меня разбудил странный долгий вопль, похожий на совиный крик, доносившийся с другого конца квартиры. Такое ощущение, что он не смолкал несколько часов. Помню, как пытался избавиться от него во сне. В конце концов я вылез из кровати и отправился посмотреть, в чем же дело. В прихожей стояли две медсестры, на диване сидела рыдающая бабушка Эльза с сумочкой и в шляпке. Наверное, рухнула на диван, как только вошла в квартиру. Перед ней стоял пустой стакан – явно из-под сахарной воды. Я погладил ее по руке, стараясь как-то утешить. Она, похоже, даже не почувствовала моего прикосновения, но стоило мне перестать, как она еле слышно простонала нечто похожее на мольбу. «Не уходи, не уходи», – повторила она. Я не понял, к кому она обращается – ко мне или усопшему брату. Затем вопль раздался снова, она забормотала что-то на ладино, повторяя, точно молитву, одни и те же пять-шесть непонятных мне слов. Абду пытался напоить ее сахарной водой, но бабушка Эльза отказывалась и все повторяла ему те же слова, которые говорила мне. Он отвечал ей на ладино: вы правы, синьора, вы правы, конечно, ему бы еще жить да жить, но рок судил иначе, и кто мы такие, чтобы спорить с Аллахом. Я бросил на него любопытный взгляд, гадая, что же такое сказала ему бабушка Эльза, и на обратном пути на кухню Абду пояснил мне по-арабски: «Она говорила, мол, ему же было всего девяносто два, всего девяносто два». Тут мы оба не выдержали и покатились со смеху, повторяя «всего девяносто два», точно забавнейшую mot de caractre[122] Мольера. Через площадку черного хода шутка дошла до Зейнаб, от нее – до слуг с верхних и нижних этажей, привратника и бакалейщика на другой стороне улицы и кто знает до кого еще.
Бабушка моя отреагировала не лучше. Увидев, что сестра в полубеспамятстве сидит на диване, она закатила истерику. Сестры обнялись, и бабушка Эльза, уже успевшая успокоиться, снова разрыдалась. «Вот видишь, что ты наделала, – повторяла она, – я ведь не хотела больше плакать, я не хотела плакать».
Зрелище это настолько меня растрогало, что я тоже вслед за ними пустил бы слезу, если бы вовремя не прикусил язык и не заставил себя думать о чем-нибудь другом, веселом, да вообще о чем угодно. Но мысли мои по какой-то извращенной логике, как я ни старался переключиться на любые, пусть даже самые надуманные и диковинные темы, упорно возвращались к дедушке Нессиму, который еще две недели назад в гостиной освежал познания в разговорном иврите, потому что хотел умереть в Израиле. Куда ни повернись, все напоминало о нем. Я ушел было к себе, взялся за книгу, но читать не мог. Разговаривать никто не хотел. Даже слуги непривычно притихли. Я отправился на кухню к Абду, попытался выжать еще хоть каплю смеха из фразы «всего девяносто два». Но даже она показалась мне теперь банальной.
Дедушка Нессим дал мне письма лорда Честерфилда, изданные в девятнадцатом веке. Он считал, что мне будет полезно их прочесть – мол, всем молодым людям следует ознакомиться с такой книгой. Через несколько дней бабушка Эльза постучалась ко мне и попросила их вернуть. Сказала, что письма положат к остальным вещам Нессима. Не знаю, как она выяснила, что книга у меня. Но через несколько вечеров я отпер дверь ее комнаты и принялся рыться в ее вещах, намереваясь выкрасть книгу. Причем забрал не только Честерфилда, но и редчайшие экземпляры из ее коллекции марок. Много лет спустя, будучи в гостях у Эльзы в Париже, я помогал ей перекладывать марки в новый альбом, и тут-то она хватилась ценнейших своих марок. «Эти арабы меня ограбили», – посетовала она, а я заговорщически покосился на родную бабушку, которая тогда проведала о моей вылазке в комнату ее сестры, теперь же бросила на меня пустой взгляд. Бабушка начисто обо всем забыла.
– Вчера вечером. Позвонить вам не разрешили, поэтому я пришел.
Мужчины потоптались в прихожей, потом ушли на кухню, отец наскоро заварил какой-то чай. Они уселись за стол, подбадривая друг друга – мол, нельзя терять надежду, – но в конце концов не выдержали и расплакались друг у друга в объятиях.
– Прихожу, а они ревут, как дети малые, – повторяла в тот день бабушка Эльза. – Как дети малые.
Их плач разбудил мою бабку, которая, хоть и уверяла, что ночью не смыкает глаз из-за «неурядиц», всегда спала очень крепко. Она прошаркала на кухню и увидела, что Абду, который только что пришел по черной лестнице, тоже рыдает.
– Это еще что такое? – рявкнула бабка. – Нессима разбудите. Что стряслось-то?
– Они забрали ее.
– Кого – ее?
– Да фабрику, синьора, что же еще? – ответил Абду, назвав фабрику на ломаном арабско-итальянском al-fabbrica.
Бабушка моя сроду не плакала. Она приходила в ярость, топала ногами, лягалась, багровела. Бабушка Эльза не преувеличивала, когда говорила, что сестра ее может прослезиться разве что от злости – как Бисмарк, Железный канцлер. Веки ее набухали, краснели, и она принималась так взволнованно и упорно промакивать глаза краем носового платка, словно в гневе хотела сделать себе еще больнее. Девять раз в жизни ей довелось увидеть, как мужчины ее семьи потеряли всё: сперва ее дед, потом отец, потом муж, пятеро братьев, теперь вот сын.
Повисло молчание.
– На-ка, – бабушка протянула отцу стакан воды с сахаром: считалось, что это успокаивает нервы.
– Спасибо, я пью чай, – отказался тот, но всхлипывавший Абду сказал, что выпьет воду.
– Видите? Я так и знала, так и знала. Разве я вам не говорила? Разве нет? – не унималась бабушка Эльза.
– Да заткнись ты уже! – рявкнула на нее сестра и с такой силой толкнула по столу стеклянную миску домашнего йогурта, который сделали накануне вечером, что та врезалась в стену и разлетелась вдребезги. – Какая разница? – крикнула она, предвидя сестрин упрек. – Кому сейчас есть до этого дело, кому? – И бабушка принялась поднимать осколки; Абду, не переставая рыдать, умолял ее не беспокоиться, он сам все уберет.
Эта-то перепалка и разбудила меня в субботнее утро. Я чуял неладное. От меня машинально скрывали дурные вести – как всегда, когда кто-нибудь умирал. В повседневных разговорах переставали упоминать о покойном, а если кому и случалось произнести его имя, остальные вздыхали, смутно намекая на что-то, о чем я понятия не имел, и прибавляли к злополучному имени pauvre, «бедный», – точно официальный эпитет на случай смерти. Pauvre называли усопших, потерпевших поражение, переживших предательство. «Pauvre Альберт», мой покойный дед, «pauvre Лотта», моя покойная двоюродная бабка, «pauvre Angleterre», лишившаяся колоний, «pauvres nous»[120], говорили все! «Pauvre moi», называла себя мама из-за моего отца. «Pauvre fabrique» в тот день была у всех на устах. В последний раз это выражение использовали в тот день, когда на фабрике взорвался главный паровой котел, порядком разрушив здание и едва не разорив отца.
Папа сидел в гостиной с Касемом и Хасаном и шепотом что-то им втолковывал. Заметив меня, рассеянно кивнул – признак того, что его лучше не беспокоить. Я взял газету – взрослая привычка, которую я старался перенять, – и сел в столовой. В школе говорили, что молодые люди в Америке за утренним кофе непременно читают газету. Кофе я тоже включил в список. Пьешь его, обдумываешь дела, которые сегодня нужно сделать, потом, спохватившись, снова берешься за газету. И никакого йогурта. С кухни пахло яичницей с беконом и сливочным маслом, таявшим на куске хлеба. Американские завтраки я видел в кино и в школе и попросил Абду каждую субботу подавать мне яичницу с беконом.
Ранневесеннее солнце освещало коричневый стол в столовой, косые лучи лежали на спинках стульев и выцветшем красном ковре. Мы с бабушкой были похожи: оба любили светлые комнаты, ставни которых открыты день и ночь напролет, любили чистый здоровый запах высохшего на солнце постельного белья, залитых солнцем комнат и балконов ветреными летними деньками, любили коварное и вкрадчивое красноречие солнечного света, сочившегося из-под двери в комнату с закрытыми ставнями в невыносимый летний зной; нам нравилось даже, когда от избытка солнца слегка болела голова. За окном, как всегда в ясное субботнее утро, маячили вдали пятна нетронутой бирюзы, пробуждая тоску по морской воде, знакомую всем александрийским мальчишкам: она так и манила мечтать о долгих летних часах на пляже. Еще два месяца, подумал я.
В столовую вошла бабушка, притворяясь, будто вовсе и не плакала.
– Пустяки, – ответила она на мой невысказанный вопрос. – Ничего страшного. Вот твой апельсиновый сок. – Она проковыляла ко мне (ей было больно ходить из-за шишек на больших пальцах), чмокнула в затылок, ущипнула за шею. – Mon pauvre, – проговорила бабушка, запустив пальцы в мои волосы. – Ну почему именно сейчас, почему не могли потерпеть? – пробормотала она себе под нос и кивнула. Потом, видимо, почуяла, что я вот-вот задам вопрос, повторила: «Пустяки, пустяки», – и вышла из столовой. Я молча ел яичницу. Пришла мама, села напротив меня. Вид у нее тоже был расстроенный. Никто не завтракал. Значит, они поссорились. Но я не слышал, чтобы она кричала.
– У нас всё отобрали, – сказала она.
У меня засосало под ложечкой и зашумело в ушах, словно мама сообщила о чьей-то смерти. Я отодвинул тарелку. Мама размешала сахар в стакане с водой (я и не заметил, как она встала) и протянула мне:
– На, выпей.
Значит, я перенервничал. И я мужчина.
* * *
И все равно я толком не понимал, что такого уж страшного в том, чтобы лишиться собственности. Те немногие из наших знакомых, кто потерял состояние, продолжали жить как жили – с прежним количеством домов, автомобилей и прислуги. Их сыновья и дочери посещали те же рестораны, не реже прежнего ходили по кинотеатрам и тратили столько денег, сколько и раньше. Правда, на них отныне ложилось клеймо – или даже пятно позора – как на разорившихся, изгнанных из привычного круга, а с ним появлялся и странный душок, который неизменно их выдавал: это был запах выделанной кожи. «Чувствуете, пахнет скотобойней?» – злорадно шептал мой отец после визита друзей, собиравшихся уезжать из страны. Каждая семья, лишившаяся всего, знала, что рано или поздно ей придется покинуть Египет, и в комнатке, обычно запертой и скрытой от глаз гостей, стояли тридцать-сорок кожаных чемоданов, куда матери и тетки не спеша, понемногу складывали вещи домочадцев, надеясь, что в конце концов все как-нибудь да образуется. Они надеялись до последнего, а мужья их клялись, что у них есть знакомые в верхах и в нужный момент удастся их подмазать. Отец еще недавно тоже хвастался подобными связями.
А потом меня осенило. Ведь наши гости тоже наверняка чуяли специфический запах кожи, когда, принюхиваясь, шастали по нашему дому и шептали abattoir[121] у нас за спиной, гадая, куда же мы спрятали чемоданы. Этап abattoir должен был вот-вот начаться, а с ним неизбежно усилились бы и семейные распри. В каком магазине чемоданы дешевле? Этот вопрос неминуемо расколет все семейство. Что брать в Европу? Перчатки, носки, одеяла, ботинки? Нет, плащи. Нет, шляпы. Снова грызня. А что оставить? Бабушка Эльза хотела забрать с собой всё. Кто бы сомневался, ерничала моя бабушка, которая как раз была готова всё оставить. Сказать ли кому-нибудь об отъезде? Нет. Да. Почему? Опять крики. И, наконец, вопрос, приводивший всех в исступление: куда податься? «Мы же не знаем тамошнего языка». – «Разве до приезда сюда ты знал арабский?» – «Нет». – «Вот видишь». – «Но там же холодно». – «А тут слишком жарко. Сам говорил».
Меж тем нам дали передышку, и, точно растерянный узник, чей приговор смягчили на время, или путешественник, который никак не может вернуться домой, поскольку обратный рейс задерживают без объяснения причин, мы получили возможность свободно передвигаться и делать что вздумается, находясь при этом в подвешенном состоянии и преследуя несбыточные цели. Всем известно, что разорившиеся меньше нервничают и больше тратят. Кому-то даже вдруг понравилось в Египте, в особенности теперь, когда можно было сорить деньгами, поскольку все равно не заберешь с собой за границу то, что правительство вознамерилось у тебя отобрать. Другие, пользуясь отсрочкой, бездельничали день-деньской, шатались по городу, сидели в кафе, демонстрируя, как им казалось, невозмутимое достоинство осужденных аристократов.
Когда я наконец в то утро поговорил с отцом, он признался, что случившееся не застало его врасплох. Ложась накануне в постель, он знал, что ждет его утром, но никому не сказал, даже моей матери. Набравшись смелости, я спросил, что же будет дальше. Пока что я нужен на фабрике, ответил отец. Но этому придет конец, и тогда случится неизбежное. Что именно? Нам велят уехать. Имущество придется оставить. Правда, есть у нас сбережения, припрятанные там-сям, хотя формально мы лишились всего состояния. Может, хоть мебель разрешат продать. Но машины уже не наши. Отец был намерен востребовать старые долги. Паршивое дельце, чего уж там. Я спросил, кто же его должники. Он назвал фамилии. Я изумился. Их сын вечно щеголял в новых, сшитых на заказ ботинках.
– Как думаешь, сколько еще? – спросил я наконец, точно пациент, который надеется, что доктор ответит, мол, все не так уж плохо.
Отец пожал плечами.
– Недели две-три, может, месяц. – И, помолчав, добавил: – В любом случае для нас все кончено.
Всё – то есть наша привычная жизнь, целая эра, первый нерешительный визит в Египет в девятьсот пятом году юноши по имени Исаак, наши друзья, пляжи, всё, что я знал, Ом Рамадан, Роксана, Абду, гуавы, громкий мстительный стук, с которым побежденные шашки противника расставляют посередине доски для нард, жареные баклажаны утром на исходе лета, голос «Радио Израиль» дождливыми будничными вечерами, ленивые александрийские воскресенья, когда только и делаешь, что ходишь из кинотеатра в кинотеатр, захватывая по пути все больше и больше друзей, так что собирается целая толпа, и кто-нибудь обязательно предлагает не слоняться по улицам, а сесть на трамвай и прокатиться на империале второго класса от самого Сан-Стефано до Виктории и обратно. Все это теперь казалось нереальным, мимолетным, словно мы вели двойную жизнь и нас неожиданно разоблачили.
– А мне что пока делать? – уточнил я с подчеркнутым огорчением, поскольку притворяться, будто бы жизнь продолжается как ни в чем не бывало, не было сил.
– Делай что хочешь, – ответил отец, и я с удовольствием представил, как бросаю школу и каждое весеннее утро хожу по музеям, а потом брожу по оживленному центру Александрии и делаю все, что заблагорассудится. Но вмешалась бабушка.
– Никогда, ни за что, – с накаляющимся беспокойством заявила она. – Он должен ходить в школу. Я этого не допущу.
– Посмотрим, – сказал отец. – Посмотрим.
Бабушка хотела что-то добавить, но он перебил:
– Умоляю, только не кричи. Не сейчас.
Бабушка вышла из комнаты, бормоча себе под нос. Я расслышал обрывок фразы:
– …подумать только, разрешает сыну деградировать. Где это видано? Где? Где? Где?
Тут щелкнула входная дверь, и на пороге появился дедушка Нессим. В последнее время он отказался от привычки уходить из дома чуть свет и подолгу прогуливаться по Корниш, поэтому все оторопели, увидев его. Мы все утро говорили шепотом, не сомневаясь, что он спит у себя в комнате. Мы даже не обсуждали, сообщить ли ему дурную весть или нет.
Правда заключалась в том, что девяностодвухлетний дедушка Нессим умирал от рака желудка. Он часами лежал в постели, свернувшись, точно эмбрион (говорил, что так меньше болит), – и порой засыпал, согнувшись пополам и обхватив себя руками. Я лишь раз застал его в этой позе. Слуги убирали его комнату, я же, проходя мимо, увидел в открытую дверь, что дедушка Нессим в полосатой пижаме лежит на кровати и держится за грудь, словно для него нет ничего дороже. От болезни он пожелтел и казался меньше ростом. Вечером в прошлую пятницу он с отсутствующим и изможденным видом читал молитвы и даже не улыбнулся, когда отец по своему обыкновению попросил: «Falla breve, Нессим, давай покороче». Он ничего не ел. Специально для него сестры приготовили розоватое желе, которое смотрело из стеклянного бокала, пока Нессим читал. Молитву он сократил. Когда настала пора перейти к трапезе, окунул ложку в дрожавший пудинг, поболтал ею в бокале, попробовал желе и, почувствовав на себе наши пристальные взгляды, признался, что не может есть. И тут я вдруг понял, что под его темной домашней курткой и блестящим лиловым аскотским галстуком проглядывает линялая пижама в синюю полоску. Ему хотелось поскорее лечь. Продолжить чтение было некому. Ни я, ни мой отец не знали иврита, да и молиться не желали, пусть даже по-французски.
– Грустно это все, – заметила бабушка Эльза. – Когда-то в этой комнате собиралась целая толпа, повсюду горели свечи. Не всем хватало места за столом. Теперь дом кажется слишком просторным. А Нессим нездоров.
Я вспомнил нашу столовую вечерами в пору таффи аль-нур: несколько поколений теснились вместе, младших от старших отделяло целое столетие; сколько же нас было тогда. Теперь вот никого не осталось. Праздничные сервизы и столовое серебро припрятали; на обед подавали всего одно блюдо; за едой кто-нибудь непременно слушал радио, а поскольку вести семейный бюджет поручили бабушке Эльзе, экономили теперь даже на мощности лампочки в столовой, так что лица и тарелки заливал слабый бледно-оранжевый свет – оттенок последнего нашего года в Египте. Мама сравнивала некогда роскошную люстру в столовой с ночником умирающего.
Старая мебель ветшала, тускнела; к некоторым частям квартиры никто не прикасался со времен «Изотты-Фраскини». На черной лестнице стояла такая грязища, что я к ней близко не подходил. Почти вся мебель нуждалась в ремонте; большую часть подлатали на скорую руку или отставили в сторонку, дожидаясь посланника небес, который с терпением, самоотверженностью и мастерством сына плотника отклеит наконец гуммированную бумагу, скреплявшую многие плетеные стулья из нашей столовой, и сотворит долгожданное чудо. «В конце концов пески все равно победят», – повторяла бабушка Эльза слова своего брата Вили, проводя пальцем по слою пыли, скопившейся в тот год на коричневой мебели после особенно свирепого хамсина. Квартиру почти перестали убирать. Она пропахла гвоздикой – и не только потому, что с ней всегда пекли пироги, но и потому, что обе сестры и брат лечили гвоздикой зубы.
За две недели до Песаха Нессима прооперировали. В качестве меры предосторожности его уговорили перевести все сбережения на счет Эльзы.
– Вот увидишь, – говорила моя бабка, уязвленная тем, что из-за перенесенного несколько лет назад легкого инсульта ее сочли неспособной взять на себя такую ответственность. – Попомни мои слова, – продолжала она, изображая, как пища изо рта попадает в пищевод и оттуда в желудок. – Она всё проглотит.
И действительно, с тех пор о деньгах Нессима не было ни слуху ни духу.
Как ни странно, за ночь дедушке Нессиму полегчало, и на заре он решился выйти на обычную свою прогулку. Все очень удивились, увидев его на ногах, и даже не стали упрекать за то, что он осмелился пойти гулять – в его-то состоянии! – а насели с расспросами.
– Да всё со мной в порядке, – отбивался Нессим, – я прекрасно себя чувствую.
– А если бы ты упал или тебе стало плохо? Если бы с тобой что-то случилось?
– Значит, я умер бы, и на этом все закончилось.
Когда стареешь, говорил мне дедушка Нессим, перестаешь бояться смерти. И даже не стыдишься умирания.
Он закурил сигарету и попросил кофе. Бабушка Эльза, изумленная его чудесным исцелением, все не могла угомониться.
– Я так и знала, это капара.
Капарой в еврейской традиции называют неизбежное несчастье, за которым следует неожиданная удача. Например, в школе поставили «неуд», зато в тот же день дорогой тебе человек чудом не попал под машину; потерял какую-нибудь драгоценность, зато потом наткнулся на старого знакомого, которого уже не чаял увидеть. С капарой проще пережить невезение: ты понимаешь (но все равно как бы сомневаешься – ни в коем случае нельзя показывать, будто бы дело решенное), что каждый удар судьбы уберегает тебя от беды похуже.
Едва услышав это слово, бабушка злобно покосилась на сестру.
– Нет, ну ты посмотри, какая гадюка, – шепнула мне бабка, – у нее же язык чешется рассказать Нессиму, что фабрику отобрали. Так и будет говорить экивоками, пока он сам не догадается.
– Ничего подобного! – так же шепотом возмутилась Эльза. – Вечно ты придираешься, в чем-то меня подозреваешь. С тобой жить – как в тюрьме!
Принесли кофе, дедушка Нессим взял чашку, махнул нам с папой, чтобы мы следовали за ним в гостиную, и затворил за собой стеклянную дверь.
– Забрали, значит? – спросил он.
Отец кивнул.
– Откуда ты узнал?
– Я же не дурак, – ответил дедушка Нессим. – Догадался по вашим хмурым лицам. – И прибавил, улыбнувшись: – Да уж, эта капара дорого тебе обошлась. Но не волнуйся, на самом деле мне не стало легче. Просто хотелось в последний раз пройтись по Корниш. – Дедушка Нессим все с той же улыбкой указал на дверь, за молочным стеклом которой маячили скрюченные силуэты обеих его сестер. Стоило ему приблизиться к двери, как они тут же исчезли.
Через неделю Нессима не стало. В ночь после операции у него разошлись швы, кровь пропитала матрас, залила пол под койкой. Бабушка Эльза ночевала у него в палате; когда она проснулась, он уже был мертв.
– Интересно, каким же будет третий удар, – сказала через несколько дней моя бабка.
– Нетрудно догадаться, – ответил отец.
В то утро, когда стало известно о кончине Нессима, меня разбудил странный долгий вопль, похожий на совиный крик, доносившийся с другого конца квартиры. Такое ощущение, что он не смолкал несколько часов. Помню, как пытался избавиться от него во сне. В конце концов я вылез из кровати и отправился посмотреть, в чем же дело. В прихожей стояли две медсестры, на диване сидела рыдающая бабушка Эльза с сумочкой и в шляпке. Наверное, рухнула на диван, как только вошла в квартиру. Перед ней стоял пустой стакан – явно из-под сахарной воды. Я погладил ее по руке, стараясь как-то утешить. Она, похоже, даже не почувствовала моего прикосновения, но стоило мне перестать, как она еле слышно простонала нечто похожее на мольбу. «Не уходи, не уходи», – повторила она. Я не понял, к кому она обращается – ко мне или усопшему брату. Затем вопль раздался снова, она забормотала что-то на ладино, повторяя, точно молитву, одни и те же пять-шесть непонятных мне слов. Абду пытался напоить ее сахарной водой, но бабушка Эльза отказывалась и все повторяла ему те же слова, которые говорила мне. Он отвечал ей на ладино: вы правы, синьора, вы правы, конечно, ему бы еще жить да жить, но рок судил иначе, и кто мы такие, чтобы спорить с Аллахом. Я бросил на него любопытный взгляд, гадая, что же такое сказала ему бабушка Эльза, и на обратном пути на кухню Абду пояснил мне по-арабски: «Она говорила, мол, ему же было всего девяносто два, всего девяносто два». Тут мы оба не выдержали и покатились со смеху, повторяя «всего девяносто два», точно забавнейшую mot de caractre[122] Мольера. Через площадку черного хода шутка дошла до Зейнаб, от нее – до слуг с верхних и нижних этажей, привратника и бакалейщика на другой стороне улицы и кто знает до кого еще.
Бабушка моя отреагировала не лучше. Увидев, что сестра в полубеспамятстве сидит на диване, она закатила истерику. Сестры обнялись, и бабушка Эльза, уже успевшая успокоиться, снова разрыдалась. «Вот видишь, что ты наделала, – повторяла она, – я ведь не хотела больше плакать, я не хотела плакать».
Зрелище это настолько меня растрогало, что я тоже вслед за ними пустил бы слезу, если бы вовремя не прикусил язык и не заставил себя думать о чем-нибудь другом, веселом, да вообще о чем угодно. Но мысли мои по какой-то извращенной логике, как я ни старался переключиться на любые, пусть даже самые надуманные и диковинные темы, упорно возвращались к дедушке Нессиму, который еще две недели назад в гостиной освежал познания в разговорном иврите, потому что хотел умереть в Израиле. Куда ни повернись, все напоминало о нем. Я ушел было к себе, взялся за книгу, но читать не мог. Разговаривать никто не хотел. Даже слуги непривычно притихли. Я отправился на кухню к Абду, попытался выжать еще хоть каплю смеха из фразы «всего девяносто два». Но даже она показалась мне теперь банальной.
Дедушка Нессим дал мне письма лорда Честерфилда, изданные в девятнадцатом веке. Он считал, что мне будет полезно их прочесть – мол, всем молодым людям следует ознакомиться с такой книгой. Через несколько дней бабушка Эльза постучалась ко мне и попросила их вернуть. Сказала, что письма положат к остальным вещам Нессима. Не знаю, как она выяснила, что книга у меня. Но через несколько вечеров я отпер дверь ее комнаты и принялся рыться в ее вещах, намереваясь выкрасть книгу. Причем забрал не только Честерфилда, но и редчайшие экземпляры из ее коллекции марок. Много лет спустя, будучи в гостях у Эльзы в Париже, я помогал ей перекладывать марки в новый альбом, и тут-то она хватилась ценнейших своих марок. «Эти арабы меня ограбили», – посетовала она, а я заговорщически покосился на родную бабушку, которая тогда проведала о моей вылазке в комнату ее сестры, теперь же бросила на меня пустой взгляд. Бабушка начисто обо всем забыла.