Из Египта. Мемуары
Часть 34 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– По-моему, вы в меня чуточку влюблены, синьор Далль’Абако.
– По-моему тоже, – откликнулся он. Оба прыснули, и чем больше смеялись, тем сильнее выплескивался из кастрюли фул, отчего наша троица хохотала еще пуще.
– Вот я бестолковая: кастрюлю взяла, а крышку забыла, – наконец пробормотала Роксана.
Я вгляделся в ослепительную утреннюю лазурь. Пахло свежестью, новизной, словно этим воздухом еще никто, кроме нас, не дышал: так всегда пахнет летнее утро, обещающее обернуться невыносимо знойным днем. Даже дюны казались чистыми, словно пропитались солнцем, так что, посмотрев на небо, мы тут же вынуждены были потупиться, чтобы успокоить взор цветом песка, не в силах даже взглянуть на виллы впереди. Достаточно было поднять глаза, чтобы увидеть море.
«Гелиос с моря прекрасного встал и явился на медном своде небес»[113].
Синьор Далль’Абако процитировал Гомера по-гречески и перевел на итальянский. И меня вдруг осенило: так вот же он, солнечный свет Эллады, прозрачных эгейских утр с протянувшимся на многие мили сверкающим кварцем, который соприкасается с морем, а море – с раннелетним небом, а небо объемлет деревья, холмы и дома за холмами. Вот и сегодня, где бы я ни был, достаточно лишь воды поблизости, ясного неба и ослепительного сияния, вынуждающего опустить глаза, чтобы я вдруг вспомнил самого солнечного поэта античности и перенесся мыслями в Мандару, где впервые о нем услышал в то утро, когда мы шагали домой, расплескивая фул на дюны. Синьор Далль’Абако рассказал нам, что спутники Одиссея, вкусив запретного лотоса, утратили желание возвращаться на Итаку и отказались от дальнейших странствий. И двадцать лет спустя живым на родину вернулся только Одиссей, добавил синьор Далль’Абако.
– Опять этот ваш Одиссей! – воскликнула Роксана.
– По крайней мере, так говорят, – продолжал синьор Далль’Абако. – Если верить Данте, Одиссей по возвращении на Итаку отправился открывать новые земли. Многие с этим согласны. А прав, мне кажется, александриец Кавафис. Он писал, что Одиссей колебался, не в силах решить, вернуться к жене или жить бессмертным на острове с богиней Калипсо. В конце концов выбрал бессмертие и не вернулся на Итаку. Богиня его умоляет, – и синьор Далль’Абако процитировал:
К чему с презреньем отвергать мой дом, когда изгнанье – дом твой?
Желанную Итаку обретешь, навеки от Итаки отказавшись.
Блуждая по родимым берегам, ты будешь вспоминать брега иные,
Лобзая Пенелопу, мысленно другую обнимать,
Ее касаясь плоти, вожделеть моей.
Твой дом в руинах времени отныне,
Ты ж обречен томиться об утрате.
История человека, который предпочел любовницу и бессмертие жене, ребенку и родине, возмутила Роксану. Синьор Далль’Абако лишь поднял брови и пожал плечами – мол, кто я такой, чтобы спорить с поэтами. Я попросил его прочитать еще что-нибудь из Гомера. Он прочел.
Впервые в жизни я отчетливо понял, чем хочу заняться этим летом, да и каждым следующим тоже. Я попросил синьора Далль’Абако научить меня греческому. Он польщенно согласился, но при условии, что сначала мы будем заниматься итальянским; вдобавок на изучение языка требуются годы. «Впрочем, кто знает», – улыбнулся он, и мы отворили старую калитку в наш сад.
Синьор Далль’Абако преподавал мне греческий пять лет, медленно, усердно, – точно так, как обедневший педагог с Сицилии некогда учил в сиенской школе его самого. После нашего отъезда из Египта уроки продолжались по переписке: он выбирал отрывки, которые я всегда переводил наспех, из чувства долга и вины. Дней через десять, иногда и позже, я получал обескураживающе подробные и неряшливые комментарии на полях моей работы, от которой теперь пахло табаком из его любимого кафе, где ему нравилось писать – scribacchiare[114]. Он расставлял циферки над моими греческими словами, как тетушка Флора – в нотах учеников, чтобы обозначить предпочтительный порядок слов. Если не мог решить, какое греческое слово лучше употребить, выписывал все синонимы, которые приходили в голову. Читая много лет спустя эти письма в своей комнате в Массачусетсе, я представлял, как стареющий синьор Далль’Абако курит и пишет мелким почерком восьмистраничные разборы за столиком в «Афинеосе» у окна с видом на старую гавань, которая некогда называлась «портус евностус», порт благополучных возвращений. Там он переводил греческие тексты на итальянский, чтобы я перевел их обратно на греческий, хотя он понимал: я и сам понимаю, что помню греческий всё хуже и хуже и эти упражнения в переводе теперь не более чем замысловатый предлог для продолжения переписки. Синьор Далль’Абако описывал город, море, неопрятных каирцев, что приезжают каждое лето, Роксану и ее мужа Джоуи, его теперь и не узнать, до того он растолстел и полысел, и каждое письмо завершал неизменной формулировкой: «А теперь мне надо писать» – другим адресатам, адвокатам в Италии, которые занимались затянувшимся иском к итальянскому правительству по поводу его имущества, конфискованного фашистами до войны. Он признавался, что согласился бы на пенсию. Я же в ответ описывал учебу, женщин, периоды зноя и духоты, сэндвичи с фетой и огурцом, которые мы с приятелем-итальянцем ели на Оксфорд-стрит в ожидании пляжного сезона, так толком и не начавшегося. Лазем бахр, напоминал я сиенцу.
– Ты пересек Геркулесовы столбы, – отвечал синьор Далль’Абако. – Теперь возможно всё! – Я был единственным из его знакомых, кто уехал в Америку. – Но – ahim![115] – не становись учителем, потому что тогда ты будешь есть чужой хлеб и на чужбине сходить и восходить по ступеням.
Потом переписка заглохла. Сперва я подумал, что синьор Далль’Абако решил, мол, хватит докучать ему этими бессмысленными упражнениями. Но он не ответил и на второе мое письмо. И на третье. И на поздравление с Рождеством – ни в том году, ни в следующем. Я тоже перестал писать. Наверное, догадывался, но не хотел знать. Я мог и позвонить, но так этого и не сделал. Или же в глубине души надеялся, что в конце концов придет письмо с обильными извинениями, подписанное человеком, который без малого десяток лет завершал послания всё теми же двумя словами: lazem scribacchiare[116].
Много лет спустя я получил бандероль, завернутую в узнаваемую плотную бумагу из третьего мира. Она прибыла на корабле, и бечевка, скреплявшая сверток, изобиловала узелками и маленькими свинцовыми печатями. Почерка я не узнал. Раскрыв бандероль, обнаружил небольшую книгу в дешевом переплете, завернутую в вощанку. «Александрийцы», под редакцией Марио Далль’Абако: антология александрийских поэтов от древности до наших дней. Одни стихотворения были мне незнакомы, другие я читал; автором стихотворения об Одиссее оказался не Кавафис, а сам синьор Далль’Абако. Не зная, кого благодарить, я отправил чек в типографию.
Через несколько месяцев пришла еще одна посылка, побольше, завернутая все в ту же кобальтово-синюю бумагу, которую я в первый раз отчего-то не узнал. Я порылся в скомканных газетах в ящике, ожидая найти новый выпуск «Александрийцев». Но пальцы мои коснулись чего-то холодного, похожего на ждущую моего рукопожатия ладонь. Это был старый бронзовый дверной молоток. «Когда мы узнали, что Мандару перестраивают, немедленно поспешили на виллу, и Марио лично снял с калитки этот молоток. Тот служил ему пресс-папье. Он был бы рад, если бы этот молоток очутился у тебя. Он мирно скончался год назад. Не забывай меня, с любовью, Рокси».
С тем бронзовым молотком я не расстаюсь. Он и сейчас лежит у меня на столе.
VI. Последний седер
Отец положил трубку, обвел взглядом нас, сидевших в столовой, и сказал: «Началось». Мы и без объяснения поняли, что он имел в виду. Все знали, что эти телефонные звонки раздаются в любой час вечера и ночи – с угрозами, руганью, оскорблениями неизвестный, якобы из госучреждения, задает вопросы о нашем местоположении, гостях, привычках, напоминая, что мы никто, не имеем никаких прав и вскоре нас выдворят из страны, как до того французов и британцев.
Прежде нас не беспокоили подобными звонками. Они начались с осени шестьдесят четвертого. Анонимный собеседник, казалось, знал о нас всё. Знал о нашей заграничной родне, читал всю нашу переписку, перечислил имена почти всех моих друзей и педагогов из американской школы, в которой я учился уже четыре года, с тех самых пор, как бросил ВК. Словом, этот голос знал всё. Знал даже о приключившемся в тот день инциденте с камнем.
– Готов поспорить, у вас сегодня на ужин перепелки, – произнес он. – Bon apptit.
– Дурной знак, – заметила моя бабушка.
Ненавижу среды, сказала бабушка Эльза. Вечно по средам случается какая-нибудь гадость.
Отец признался, что у него тоже были дурные предчувствия, – но что за инцидент с камнем, о котором упомянул голос?
Тут тетушка Флора решилась ему рассказать. Днем мы пошли на Корниш – посмотреть вместе со всеми на президента Насера, простояли несколько часов на солнцепеке, кричали и махали руками всякий раз, как из-за дворца Монтаза показывалось нечто похожее на кортеж. Потом наконец увидели его: он сидел в «кадиллаке», махал зевакам рукой и выглядел точь-в-точь как на портретах. Толпа ликовала, мужчины и женщины прыгали, хлопали в ладоши, размахивали бумажными флажками. На самом краю тротуара, почти у проезжей части, сидела в инвалидной коляске девушка со свернутым листом бумаги, перевязанным зеленой лентой. Президент проехал, бумага осталась в руках у девушки; та разрыдалась с досады. Она так и не бросила письмо в президентский кабриолет. Сопровождавший нас Абду заметил девушку еще раньше и предположил, что та, должно быть, хотела попросить раиса[117] оплатить ей операцию или новую коляску. Старший брат, который расстроился не меньше девушки (и, наверное, винил себя в том, что не подвез ее ближе к кортежу), успокаивал ее – мол, пустяки, попробуем в другой раз. «Я не хочу так жить», – рыдала несчастная, пристыженно закрывая лицо, когда брат увозил ее прочь, в ту часть Мандары, которую мы не знали.
На обратном пути в тетушку Флору швырнули камень и попали по ноге. «Иностранцы, убирайтесь!» – заорали нам по-арабски. Мы не видели, кто именно кинул камень, но едва Флора вскрикнула, как стайка юнцов бросилась врассыпную. Камень ударил в щиколотку, но ни ссадины, ни крови не было. «Вроде идти могу», – приговаривала тетушка, потирая лодыжку. Потом вспомнила, что в сумочке лежит флакончик одеколона, и обильно полила синяк, хотя все равно хромала и время от времени принималась тереть ушиб.
Дома мы застали суматоху – на этот раз в собственном саду: все кричали, даже аль-Нуну, который, заслышав внезапный шум, выбежал из своей хижины с мачете наперевес. Аль-Нуну орал громче всех, орали Мухаммед и мама, все носились по саду, даже моя бабушка: та визжала во все горло. Я спросил у Гомаа, помощника и наложника аль-Нуну, что случилось, и тот выпалил, задыхаясь: «Куалиа!»
Перепелки!
Каждую осень в Египет из самой Сибири слетались перепелки и, завидев землю, падали без сил. В тот день птица рухнула в наш сад рядом со столиком, за которым моя бабушка чаевничала с Арлетт Джоанидис и ее дочерью: они уезжали из Египта и пришли попрощаться. Бабушка не раздумывая схватила искусную вышивку, над которой трудилась больше года, и набросила на измученную птицу. Перепелка была куда проворнее старушки, но так устала, что не сумела улететь. Она прыгала по саду вместе с двумя другими птицами, которые, должно быть, упали на землю раньше нее, не на глазах у бабушки. О такой удаче нельзя было и мечтать, и старушка закричала что было мочи. Примчались домочадцы, увидели птиц и принялись их ловить.
Такие же крики доносились из других садов вдоль рю Мордо: соседи, случившиеся дома или на улице, бросали все дела и хватали эту драгоценную манну, что каждый год падала с неба.
И всё же, несмотря на то что день принес большую радость всем – и Абду, хотя ему пришлось по новой готовить обед, и тетушке Флоре, которая почти забыла про ушиб и была полна решимости скрыть случившееся от моего отца, и моей бабушке, для кого сезон перепелок означал, что пора варить варенье, – этот несравненный египетский деликатес, в борьбе за жизнь отчаянно пытавшийся ускользнуть из наших рук, неизменно оповещал о наступлении осени и окончании нашего лета в Мандаре.
После сезона перепелок все отдыхающие уезжали из Мандары. К началу октября улицы пустели; лишь горстка египтян, преимущественно бедуинов, жила в городке круглый год. Стаи бродячих собак – некоторые совсем еще щенки, которых дачники летом подбирали и бросали тут, – сбегались отовсюду, выпрашивали пищу, порой собирались у наших дверей и лаяли без умолку, особенно по ночам. На пляжах ни души, киоски, торговавшие кока-колой, закрыты, и, когда мы поздно вечером возвращались из кинотеатра, на нашей улице светилось одно-единственное окно: на кухне горела тусклая лампочка в сорок ватт, Абду дожидался нас и слушал арабские песни по радио. Порой он на ночь уезжал в Александрию, и нас уже не ждал огонек, Мандара превращалась в город-призрак, а когда отец выключал радио и глушил мотор, было слышно, как мы выбираемся из машины, как похрустывает гравий у нас под ногами, пока мы идем к двери, за домом же, у поворота возле хижины аль-Нуну, плескали волны.
В доме мне всегда первым делом хотелось зажечь лампу в прихожей, потом пробежать по душному коридору и включить свет во всех помещениях – и на веранде, и на кухне, и в гостиной, потом включить радио в своей спальне, чтобы оживить дом и внушить себе, да и родителям, иллюзию, будто бы летние гости по-прежнему с нами и вот-вот выйдут из комнат. Можно было даже потешить себя надеждой, что к нам должны приехать новые гости.
В полночь позвонил неизвестный и спросил, были ли мы в кино. Отец сообщил ему название фильма, который мы смотрели.
В тот год мы прожили в Мандаре до поздней осени. Мы всегда задерживались подолгу. Таким вот образом мама отказывалась признавать, что лето закончилось. Но в том году была и другая причина. Мы решили из Мандары перебраться не в Клеопатру, а в Спортинг, чтобы вся семья была вместе. Маме нужно было распродать мебель из Клеопатры.
В последний раз нашу квартиру в Клеопатре я видел несколько недель назад, когда мама попросила меня съездить с ней отложить одежду для Абду и Азизы. Всю нашу мебель покрывали чехлы, ставни были плотно затворены, что придавало нашему жилью, обычно такому солнечному в октябре, мрачный, похоронный облик; старые простыни, которые Абду наспех накинул на диваны и кресла в самый последний момент перед отъездом в Мандару в начале июня, казались усталыми старыми сдувшимися призраками. «Мы всё это продадим», – заявила мама деловито и бойко, чуть ли не сердито – на самом же деле она так демонстрировала энтузиазм. Она обожала новизну, перемены и сейчас ликовала, как и пять лет назад, когда мы сюда переехали.
Я не был знаком с человеком, который купил всю нашу мебель, не присутствовал при самой сделке, не видел, как выстроились вдоль тротуара в Клеопатре гарнитуры из гостиной и спален. Азиза рассказывала, что плакал только Абду. Я же просто однажды вернулся из школы в пустой дом. «А может, зря мы затеяли этот переезд», – сказал отец. Теперь, когда мебель и ковры распродали, в его голосе слышалось что-то новое.
Я уточнил у него, не собирается ли он выкинуть лежавшие на полу книги. Нет, конечно, ответил он. Мы заберем их с собой в Спортинг. Папа перелистывал стопку из двадцати-тридцати пухлых зеленых тетрадок, время от времени вырывая страницы, которые хотел сохранить. Я спросил его, чем он занимается. «Это мои дневники. Я вел их в юности». Ты что, хочешь их выбросить? «Не все, но там есть кое-что, от чего мне хотелось бы избавиться». Неужели ты писал что-то антиправительственное? «Нет, что ты, никакой политики. Другое, – ответил он с мимолетной улыбкой. – Когда-нибудь поймешь». Я хотел было возразить, что уже достаточно взрослый и все пойму, но знал, что он ответит: «Это ты так думаешь». Отец признался, что не может забыть опустевший родительский дом в тот день, когда они тридцать лет назад уезжали из Константинополя. И его отцу тоже довелось увидеть опустевший дом своего отца. А до него – и прочим нашим предкам. И мне когда-нибудь придется, хотя он мне этого и не желает: «Но все повторяется». Я запротестовал, мол, ненавижу такой вот фатализм и вообще свободен от ваших сефардских суеверий. «Это ты так думаешь», – парировал отец.
Я оглядел квартиру: какой же просторной казалась она без мебели.
Я попытался вспомнить, как увидел ее впервые пять лет назад. Мы с бабушкой тогда потерялись, запутались в дверях и коридорах, наблюдали, как рабочие шлифуют полы, как возводят стену, чтобы устроить дополнительную комнатку для некой мадам Мари. Вспомнил кухонную болтовню в Рамадан, запах свежей краски, мебели, недавно пропитанной морилкой, маминого жасмина, окно, из которого мама грозилась выброситься всякий раз, как думала, что теряет моего отца. Вспомнил Мими и мадам Саламу. Обе перебрались в Израиль. Мосье Фарес осел во Флориде; Абдель Хамида парализовало ниже пояса; муж мадам Николь принял ислам и наконец-то развелся с ней за неподобающее жене поведение. Фавзия работала в семействе египтян, которые обходились с ней дурно. Мосье аль-Малек в ожидании пенсии служил учителем в какой-то второсортной марсельской школе. А сына Абду, Ахмеда, моего доброго учителя, привезли из Йемена в гробу: партизаны поймали его и отрезали голову.
Потом вдруг позвонили тетушке Флоре. Голос поставил ее в известность, что у нее есть две недели на то, чтобы покинуть Египет. И она уехала, как прочие друзья семьи, осенью того же года, за несколько дней до нашего переезда в Спортинг. Мы знали, что настанет наш черед.
* * *
Бабушка Эльза говаривала, что неприятности случаются не по одной, а по три. Если ты разбил две тарелки, никто не удивится, когда из твоих рук выскользнет и третья. Если порезался дважды, значит, невдолге будет и третий порез: он лишь выжидает идеального расположения острого предмета относительно кожи. Если тебя выругали дважды, если ты провалил два экзамена или проиграл два пари, следовало затаиться на несколько дней и не слишком отчаиваться, когда получишь третий удар. Впрочем, нельзя быть уверенным, что третий удар окажется последним. Нужно притвориться, будто бы вполне может быть и четвертый – мало ли, вдруг ты обсчитался или это тысячелетнее правило изменили, чтобы сбить тебя с толку. Это было тактично. Это значило, что ты не слишком самонадеян и не дерзнешь шутить с непостижимыми интригами судьбы.
Мы, разумеется, чувствовали, что полуночный голос в нашей трубке осведомлен о наших убеждениях. Бывало, аноним звонил дважды и больше нас в ту ночь не беспокоил, словно знал, что мы не ляжем спать, не дождавшись третьего звонка. Или же звонил трижды, потом давал нам вздохнуть с облегчением, а когда все готовились ко сну, звонил в четвертый раз. «Он дома? – спрашивал голос, имея в виду моего отца. – Нет, мы не хотим с ним поговорить. Обычная проверка». «Кто к вам сегодня приходил?» «Что вы сегодня купили?» «Куда вы ходили?» И так далее.
Назойливые звонки перемежали все наши вечера – причем как своим наличием, так и отсутствием, – напоминая о том, что приятный семейный вечер способен с легкостью перейти в ожесточенную перебранку, стоит лишь бабушке повесить трубку.
– Зачем ты вообще подошла к телефону? Я ведь просил не делать этого! – наседал мой отец. – И почему ты не сказала ему, где я был?
– Потому что это его не касается, – отрезала бабушка.
– Ну почему ты все время им грубишь? К чему их провоцировать? – кричал в ответ отец.
– Потому что мне так захотелось. В следующий раз сам отвечай.
Наш ночной собеседник обожал звонить, когда отца не было дома. Порой трубку брал я, думая, что это отец или кто-нибудь из друзей семьи так поздно, и чужой голос, совершенно безобидный, даже, пожалуй, заискивающий, говорил мне такое, о чем мне бы вовсе не следовало знать. Иногда аноним рявкал, точно уличный торговец, засыпал меня вопросами, цели которых я не понимал и уж тем более не знал, что ответить. Заканчивал беседу он всегда одинаково: «И передай ему, что завтра мы опять позвоним».
Проходил день. Другой. И даже третий. Затем раздавалось сразу два звонка подряд. Никто не брал трубку. «Вдруг это твой отец», – говорила бабушка. Разумеется, это был не отец. И еще неделю нам не звонили.
Может, правило jamais deux sans trois[118] на самом деле и не работало. Но когда ты уже был готов махнуть на него рукой, оно с новой силой проявляло признаки регулярности – причем достаточно долго, чтобы заставить снова в него поверить.
Случилось так, что за неделю до того, как египетское правительство национализировало все имущество моего отца, бабушку Эльзу охватило странное предчувствие. Une trange angoisse, необъяснимая тревога, вот тут, повторяла она, указывая на грудь. «Тут, тут, иногда даже тут», – нерешительно говорила Эльза, словно неспособность определить, где именно в ее груди поселилось это ощущение, придавала ему убедительности. «Когда у меня возникает такое чувство, обязательно что-нибудь случается». Оно посетило ее накануне убийства президента Кеннеди. И в 1914 году. И, разумеется, в 1939-м. Мадам Эфрикян, которую бабушка Эльза в 1922-м предупредила, мол, уезжайте из Смирны, до сих пор звала ее une voyante, провидицей. «Тоже мне, провидица!» – ерничала моя бабушка за спиной сестры.
– Она проглотила тот дрянной барометр, и теперь он гремит о ее старые ребра. Если что и гложет ее изнутри, так это совесть.
Бабушка намекала на ссору, приключившуюся у сестер из-за того, кому после внезапного отъезда из Египта дедушки Вили достанется его драгоценный барометр девятнадцатого века. Дедушка Вили обожал охотиться на уток, так что и из-за ружей сестры тоже повздорили. А потом в один прекрасный день и барометр, и охотничьи ружья, и клюшки для гольфа исчезли.
– Les domestiques[119], – заключила бабушка Эльза.
– Les domestiques, как же! – откликнулась моя бабушка. – Она их проглотила, как однажды проглотит и наше имущество.
– Нам не о чем беспокоиться, – возразил мой отец, – египетское правительство уже об этом позаботилось.
О том, что у отца отобрали всё, мы узнали чуть свет в субботу ранней весной 1965-го. Известие принес Касем, ныне трудившийся на фабрике бригадиром ночной смены. Он позвонил в нашу дверь; открыл мой отец. Увидев, что его хозяин догадался о причине визита и совершенно раздавлен, молодой человек истерически зарыдал.
– Значит, они ее забрали? – уточнил отец, имея в виду фабрику.
– Они ее забрали.
– По-моему тоже, – откликнулся он. Оба прыснули, и чем больше смеялись, тем сильнее выплескивался из кастрюли фул, отчего наша троица хохотала еще пуще.
– Вот я бестолковая: кастрюлю взяла, а крышку забыла, – наконец пробормотала Роксана.
Я вгляделся в ослепительную утреннюю лазурь. Пахло свежестью, новизной, словно этим воздухом еще никто, кроме нас, не дышал: так всегда пахнет летнее утро, обещающее обернуться невыносимо знойным днем. Даже дюны казались чистыми, словно пропитались солнцем, так что, посмотрев на небо, мы тут же вынуждены были потупиться, чтобы успокоить взор цветом песка, не в силах даже взглянуть на виллы впереди. Достаточно было поднять глаза, чтобы увидеть море.
«Гелиос с моря прекрасного встал и явился на медном своде небес»[113].
Синьор Далль’Абако процитировал Гомера по-гречески и перевел на итальянский. И меня вдруг осенило: так вот же он, солнечный свет Эллады, прозрачных эгейских утр с протянувшимся на многие мили сверкающим кварцем, который соприкасается с морем, а море – с раннелетним небом, а небо объемлет деревья, холмы и дома за холмами. Вот и сегодня, где бы я ни был, достаточно лишь воды поблизости, ясного неба и ослепительного сияния, вынуждающего опустить глаза, чтобы я вдруг вспомнил самого солнечного поэта античности и перенесся мыслями в Мандару, где впервые о нем услышал в то утро, когда мы шагали домой, расплескивая фул на дюны. Синьор Далль’Абако рассказал нам, что спутники Одиссея, вкусив запретного лотоса, утратили желание возвращаться на Итаку и отказались от дальнейших странствий. И двадцать лет спустя живым на родину вернулся только Одиссей, добавил синьор Далль’Абако.
– Опять этот ваш Одиссей! – воскликнула Роксана.
– По крайней мере, так говорят, – продолжал синьор Далль’Абако. – Если верить Данте, Одиссей по возвращении на Итаку отправился открывать новые земли. Многие с этим согласны. А прав, мне кажется, александриец Кавафис. Он писал, что Одиссей колебался, не в силах решить, вернуться к жене или жить бессмертным на острове с богиней Калипсо. В конце концов выбрал бессмертие и не вернулся на Итаку. Богиня его умоляет, – и синьор Далль’Абако процитировал:
К чему с презреньем отвергать мой дом, когда изгнанье – дом твой?
Желанную Итаку обретешь, навеки от Итаки отказавшись.
Блуждая по родимым берегам, ты будешь вспоминать брега иные,
Лобзая Пенелопу, мысленно другую обнимать,
Ее касаясь плоти, вожделеть моей.
Твой дом в руинах времени отныне,
Ты ж обречен томиться об утрате.
История человека, который предпочел любовницу и бессмертие жене, ребенку и родине, возмутила Роксану. Синьор Далль’Абако лишь поднял брови и пожал плечами – мол, кто я такой, чтобы спорить с поэтами. Я попросил его прочитать еще что-нибудь из Гомера. Он прочел.
Впервые в жизни я отчетливо понял, чем хочу заняться этим летом, да и каждым следующим тоже. Я попросил синьора Далль’Абако научить меня греческому. Он польщенно согласился, но при условии, что сначала мы будем заниматься итальянским; вдобавок на изучение языка требуются годы. «Впрочем, кто знает», – улыбнулся он, и мы отворили старую калитку в наш сад.
Синьор Далль’Абако преподавал мне греческий пять лет, медленно, усердно, – точно так, как обедневший педагог с Сицилии некогда учил в сиенской школе его самого. После нашего отъезда из Египта уроки продолжались по переписке: он выбирал отрывки, которые я всегда переводил наспех, из чувства долга и вины. Дней через десять, иногда и позже, я получал обескураживающе подробные и неряшливые комментарии на полях моей работы, от которой теперь пахло табаком из его любимого кафе, где ему нравилось писать – scribacchiare[114]. Он расставлял циферки над моими греческими словами, как тетушка Флора – в нотах учеников, чтобы обозначить предпочтительный порядок слов. Если не мог решить, какое греческое слово лучше употребить, выписывал все синонимы, которые приходили в голову. Читая много лет спустя эти письма в своей комнате в Массачусетсе, я представлял, как стареющий синьор Далль’Абако курит и пишет мелким почерком восьмистраничные разборы за столиком в «Афинеосе» у окна с видом на старую гавань, которая некогда называлась «портус евностус», порт благополучных возвращений. Там он переводил греческие тексты на итальянский, чтобы я перевел их обратно на греческий, хотя он понимал: я и сам понимаю, что помню греческий всё хуже и хуже и эти упражнения в переводе теперь не более чем замысловатый предлог для продолжения переписки. Синьор Далль’Абако описывал город, море, неопрятных каирцев, что приезжают каждое лето, Роксану и ее мужа Джоуи, его теперь и не узнать, до того он растолстел и полысел, и каждое письмо завершал неизменной формулировкой: «А теперь мне надо писать» – другим адресатам, адвокатам в Италии, которые занимались затянувшимся иском к итальянскому правительству по поводу его имущества, конфискованного фашистами до войны. Он признавался, что согласился бы на пенсию. Я же в ответ описывал учебу, женщин, периоды зноя и духоты, сэндвичи с фетой и огурцом, которые мы с приятелем-итальянцем ели на Оксфорд-стрит в ожидании пляжного сезона, так толком и не начавшегося. Лазем бахр, напоминал я сиенцу.
– Ты пересек Геркулесовы столбы, – отвечал синьор Далль’Абако. – Теперь возможно всё! – Я был единственным из его знакомых, кто уехал в Америку. – Но – ahim![115] – не становись учителем, потому что тогда ты будешь есть чужой хлеб и на чужбине сходить и восходить по ступеням.
Потом переписка заглохла. Сперва я подумал, что синьор Далль’Абако решил, мол, хватит докучать ему этими бессмысленными упражнениями. Но он не ответил и на второе мое письмо. И на третье. И на поздравление с Рождеством – ни в том году, ни в следующем. Я тоже перестал писать. Наверное, догадывался, но не хотел знать. Я мог и позвонить, но так этого и не сделал. Или же в глубине души надеялся, что в конце концов придет письмо с обильными извинениями, подписанное человеком, который без малого десяток лет завершал послания всё теми же двумя словами: lazem scribacchiare[116].
Много лет спустя я получил бандероль, завернутую в узнаваемую плотную бумагу из третьего мира. Она прибыла на корабле, и бечевка, скреплявшая сверток, изобиловала узелками и маленькими свинцовыми печатями. Почерка я не узнал. Раскрыв бандероль, обнаружил небольшую книгу в дешевом переплете, завернутую в вощанку. «Александрийцы», под редакцией Марио Далль’Абако: антология александрийских поэтов от древности до наших дней. Одни стихотворения были мне незнакомы, другие я читал; автором стихотворения об Одиссее оказался не Кавафис, а сам синьор Далль’Абако. Не зная, кого благодарить, я отправил чек в типографию.
Через несколько месяцев пришла еще одна посылка, побольше, завернутая все в ту же кобальтово-синюю бумагу, которую я в первый раз отчего-то не узнал. Я порылся в скомканных газетах в ящике, ожидая найти новый выпуск «Александрийцев». Но пальцы мои коснулись чего-то холодного, похожего на ждущую моего рукопожатия ладонь. Это был старый бронзовый дверной молоток. «Когда мы узнали, что Мандару перестраивают, немедленно поспешили на виллу, и Марио лично снял с калитки этот молоток. Тот служил ему пресс-папье. Он был бы рад, если бы этот молоток очутился у тебя. Он мирно скончался год назад. Не забывай меня, с любовью, Рокси».
С тем бронзовым молотком я не расстаюсь. Он и сейчас лежит у меня на столе.
VI. Последний седер
Отец положил трубку, обвел взглядом нас, сидевших в столовой, и сказал: «Началось». Мы и без объяснения поняли, что он имел в виду. Все знали, что эти телефонные звонки раздаются в любой час вечера и ночи – с угрозами, руганью, оскорблениями неизвестный, якобы из госучреждения, задает вопросы о нашем местоположении, гостях, привычках, напоминая, что мы никто, не имеем никаких прав и вскоре нас выдворят из страны, как до того французов и британцев.
Прежде нас не беспокоили подобными звонками. Они начались с осени шестьдесят четвертого. Анонимный собеседник, казалось, знал о нас всё. Знал о нашей заграничной родне, читал всю нашу переписку, перечислил имена почти всех моих друзей и педагогов из американской школы, в которой я учился уже четыре года, с тех самых пор, как бросил ВК. Словом, этот голос знал всё. Знал даже о приключившемся в тот день инциденте с камнем.
– Готов поспорить, у вас сегодня на ужин перепелки, – произнес он. – Bon apptit.
– Дурной знак, – заметила моя бабушка.
Ненавижу среды, сказала бабушка Эльза. Вечно по средам случается какая-нибудь гадость.
Отец признался, что у него тоже были дурные предчувствия, – но что за инцидент с камнем, о котором упомянул голос?
Тут тетушка Флора решилась ему рассказать. Днем мы пошли на Корниш – посмотреть вместе со всеми на президента Насера, простояли несколько часов на солнцепеке, кричали и махали руками всякий раз, как из-за дворца Монтаза показывалось нечто похожее на кортеж. Потом наконец увидели его: он сидел в «кадиллаке», махал зевакам рукой и выглядел точь-в-точь как на портретах. Толпа ликовала, мужчины и женщины прыгали, хлопали в ладоши, размахивали бумажными флажками. На самом краю тротуара, почти у проезжей части, сидела в инвалидной коляске девушка со свернутым листом бумаги, перевязанным зеленой лентой. Президент проехал, бумага осталась в руках у девушки; та разрыдалась с досады. Она так и не бросила письмо в президентский кабриолет. Сопровождавший нас Абду заметил девушку еще раньше и предположил, что та, должно быть, хотела попросить раиса[117] оплатить ей операцию или новую коляску. Старший брат, который расстроился не меньше девушки (и, наверное, винил себя в том, что не подвез ее ближе к кортежу), успокаивал ее – мол, пустяки, попробуем в другой раз. «Я не хочу так жить», – рыдала несчастная, пристыженно закрывая лицо, когда брат увозил ее прочь, в ту часть Мандары, которую мы не знали.
На обратном пути в тетушку Флору швырнули камень и попали по ноге. «Иностранцы, убирайтесь!» – заорали нам по-арабски. Мы не видели, кто именно кинул камень, но едва Флора вскрикнула, как стайка юнцов бросилась врассыпную. Камень ударил в щиколотку, но ни ссадины, ни крови не было. «Вроде идти могу», – приговаривала тетушка, потирая лодыжку. Потом вспомнила, что в сумочке лежит флакончик одеколона, и обильно полила синяк, хотя все равно хромала и время от времени принималась тереть ушиб.
Дома мы застали суматоху – на этот раз в собственном саду: все кричали, даже аль-Нуну, который, заслышав внезапный шум, выбежал из своей хижины с мачете наперевес. Аль-Нуну орал громче всех, орали Мухаммед и мама, все носились по саду, даже моя бабушка: та визжала во все горло. Я спросил у Гомаа, помощника и наложника аль-Нуну, что случилось, и тот выпалил, задыхаясь: «Куалиа!»
Перепелки!
Каждую осень в Египет из самой Сибири слетались перепелки и, завидев землю, падали без сил. В тот день птица рухнула в наш сад рядом со столиком, за которым моя бабушка чаевничала с Арлетт Джоанидис и ее дочерью: они уезжали из Египта и пришли попрощаться. Бабушка не раздумывая схватила искусную вышивку, над которой трудилась больше года, и набросила на измученную птицу. Перепелка была куда проворнее старушки, но так устала, что не сумела улететь. Она прыгала по саду вместе с двумя другими птицами, которые, должно быть, упали на землю раньше нее, не на глазах у бабушки. О такой удаче нельзя было и мечтать, и старушка закричала что было мочи. Примчались домочадцы, увидели птиц и принялись их ловить.
Такие же крики доносились из других садов вдоль рю Мордо: соседи, случившиеся дома или на улице, бросали все дела и хватали эту драгоценную манну, что каждый год падала с неба.
И всё же, несмотря на то что день принес большую радость всем – и Абду, хотя ему пришлось по новой готовить обед, и тетушке Флоре, которая почти забыла про ушиб и была полна решимости скрыть случившееся от моего отца, и моей бабушке, для кого сезон перепелок означал, что пора варить варенье, – этот несравненный египетский деликатес, в борьбе за жизнь отчаянно пытавшийся ускользнуть из наших рук, неизменно оповещал о наступлении осени и окончании нашего лета в Мандаре.
После сезона перепелок все отдыхающие уезжали из Мандары. К началу октября улицы пустели; лишь горстка египтян, преимущественно бедуинов, жила в городке круглый год. Стаи бродячих собак – некоторые совсем еще щенки, которых дачники летом подбирали и бросали тут, – сбегались отовсюду, выпрашивали пищу, порой собирались у наших дверей и лаяли без умолку, особенно по ночам. На пляжах ни души, киоски, торговавшие кока-колой, закрыты, и, когда мы поздно вечером возвращались из кинотеатра, на нашей улице светилось одно-единственное окно: на кухне горела тусклая лампочка в сорок ватт, Абду дожидался нас и слушал арабские песни по радио. Порой он на ночь уезжал в Александрию, и нас уже не ждал огонек, Мандара превращалась в город-призрак, а когда отец выключал радио и глушил мотор, было слышно, как мы выбираемся из машины, как похрустывает гравий у нас под ногами, пока мы идем к двери, за домом же, у поворота возле хижины аль-Нуну, плескали волны.
В доме мне всегда первым делом хотелось зажечь лампу в прихожей, потом пробежать по душному коридору и включить свет во всех помещениях – и на веранде, и на кухне, и в гостиной, потом включить радио в своей спальне, чтобы оживить дом и внушить себе, да и родителям, иллюзию, будто бы летние гости по-прежнему с нами и вот-вот выйдут из комнат. Можно было даже потешить себя надеждой, что к нам должны приехать новые гости.
В полночь позвонил неизвестный и спросил, были ли мы в кино. Отец сообщил ему название фильма, который мы смотрели.
В тот год мы прожили в Мандаре до поздней осени. Мы всегда задерживались подолгу. Таким вот образом мама отказывалась признавать, что лето закончилось. Но в том году была и другая причина. Мы решили из Мандары перебраться не в Клеопатру, а в Спортинг, чтобы вся семья была вместе. Маме нужно было распродать мебель из Клеопатры.
В последний раз нашу квартиру в Клеопатре я видел несколько недель назад, когда мама попросила меня съездить с ней отложить одежду для Абду и Азизы. Всю нашу мебель покрывали чехлы, ставни были плотно затворены, что придавало нашему жилью, обычно такому солнечному в октябре, мрачный, похоронный облик; старые простыни, которые Абду наспех накинул на диваны и кресла в самый последний момент перед отъездом в Мандару в начале июня, казались усталыми старыми сдувшимися призраками. «Мы всё это продадим», – заявила мама деловито и бойко, чуть ли не сердито – на самом же деле она так демонстрировала энтузиазм. Она обожала новизну, перемены и сейчас ликовала, как и пять лет назад, когда мы сюда переехали.
Я не был знаком с человеком, который купил всю нашу мебель, не присутствовал при самой сделке, не видел, как выстроились вдоль тротуара в Клеопатре гарнитуры из гостиной и спален. Азиза рассказывала, что плакал только Абду. Я же просто однажды вернулся из школы в пустой дом. «А может, зря мы затеяли этот переезд», – сказал отец. Теперь, когда мебель и ковры распродали, в его голосе слышалось что-то новое.
Я уточнил у него, не собирается ли он выкинуть лежавшие на полу книги. Нет, конечно, ответил он. Мы заберем их с собой в Спортинг. Папа перелистывал стопку из двадцати-тридцати пухлых зеленых тетрадок, время от времени вырывая страницы, которые хотел сохранить. Я спросил его, чем он занимается. «Это мои дневники. Я вел их в юности». Ты что, хочешь их выбросить? «Не все, но там есть кое-что, от чего мне хотелось бы избавиться». Неужели ты писал что-то антиправительственное? «Нет, что ты, никакой политики. Другое, – ответил он с мимолетной улыбкой. – Когда-нибудь поймешь». Я хотел было возразить, что уже достаточно взрослый и все пойму, но знал, что он ответит: «Это ты так думаешь». Отец признался, что не может забыть опустевший родительский дом в тот день, когда они тридцать лет назад уезжали из Константинополя. И его отцу тоже довелось увидеть опустевший дом своего отца. А до него – и прочим нашим предкам. И мне когда-нибудь придется, хотя он мне этого и не желает: «Но все повторяется». Я запротестовал, мол, ненавижу такой вот фатализм и вообще свободен от ваших сефардских суеверий. «Это ты так думаешь», – парировал отец.
Я оглядел квартиру: какой же просторной казалась она без мебели.
Я попытался вспомнить, как увидел ее впервые пять лет назад. Мы с бабушкой тогда потерялись, запутались в дверях и коридорах, наблюдали, как рабочие шлифуют полы, как возводят стену, чтобы устроить дополнительную комнатку для некой мадам Мари. Вспомнил кухонную болтовню в Рамадан, запах свежей краски, мебели, недавно пропитанной морилкой, маминого жасмина, окно, из которого мама грозилась выброситься всякий раз, как думала, что теряет моего отца. Вспомнил Мими и мадам Саламу. Обе перебрались в Израиль. Мосье Фарес осел во Флориде; Абдель Хамида парализовало ниже пояса; муж мадам Николь принял ислам и наконец-то развелся с ней за неподобающее жене поведение. Фавзия работала в семействе египтян, которые обходились с ней дурно. Мосье аль-Малек в ожидании пенсии служил учителем в какой-то второсортной марсельской школе. А сына Абду, Ахмеда, моего доброго учителя, привезли из Йемена в гробу: партизаны поймали его и отрезали голову.
Потом вдруг позвонили тетушке Флоре. Голос поставил ее в известность, что у нее есть две недели на то, чтобы покинуть Египет. И она уехала, как прочие друзья семьи, осенью того же года, за несколько дней до нашего переезда в Спортинг. Мы знали, что настанет наш черед.
* * *
Бабушка Эльза говаривала, что неприятности случаются не по одной, а по три. Если ты разбил две тарелки, никто не удивится, когда из твоих рук выскользнет и третья. Если порезался дважды, значит, невдолге будет и третий порез: он лишь выжидает идеального расположения острого предмета относительно кожи. Если тебя выругали дважды, если ты провалил два экзамена или проиграл два пари, следовало затаиться на несколько дней и не слишком отчаиваться, когда получишь третий удар. Впрочем, нельзя быть уверенным, что третий удар окажется последним. Нужно притвориться, будто бы вполне может быть и четвертый – мало ли, вдруг ты обсчитался или это тысячелетнее правило изменили, чтобы сбить тебя с толку. Это было тактично. Это значило, что ты не слишком самонадеян и не дерзнешь шутить с непостижимыми интригами судьбы.
Мы, разумеется, чувствовали, что полуночный голос в нашей трубке осведомлен о наших убеждениях. Бывало, аноним звонил дважды и больше нас в ту ночь не беспокоил, словно знал, что мы не ляжем спать, не дождавшись третьего звонка. Или же звонил трижды, потом давал нам вздохнуть с облегчением, а когда все готовились ко сну, звонил в четвертый раз. «Он дома? – спрашивал голос, имея в виду моего отца. – Нет, мы не хотим с ним поговорить. Обычная проверка». «Кто к вам сегодня приходил?» «Что вы сегодня купили?» «Куда вы ходили?» И так далее.
Назойливые звонки перемежали все наши вечера – причем как своим наличием, так и отсутствием, – напоминая о том, что приятный семейный вечер способен с легкостью перейти в ожесточенную перебранку, стоит лишь бабушке повесить трубку.
– Зачем ты вообще подошла к телефону? Я ведь просил не делать этого! – наседал мой отец. – И почему ты не сказала ему, где я был?
– Потому что это его не касается, – отрезала бабушка.
– Ну почему ты все время им грубишь? К чему их провоцировать? – кричал в ответ отец.
– Потому что мне так захотелось. В следующий раз сам отвечай.
Наш ночной собеседник обожал звонить, когда отца не было дома. Порой трубку брал я, думая, что это отец или кто-нибудь из друзей семьи так поздно, и чужой голос, совершенно безобидный, даже, пожалуй, заискивающий, говорил мне такое, о чем мне бы вовсе не следовало знать. Иногда аноним рявкал, точно уличный торговец, засыпал меня вопросами, цели которых я не понимал и уж тем более не знал, что ответить. Заканчивал беседу он всегда одинаково: «И передай ему, что завтра мы опять позвоним».
Проходил день. Другой. И даже третий. Затем раздавалось сразу два звонка подряд. Никто не брал трубку. «Вдруг это твой отец», – говорила бабушка. Разумеется, это был не отец. И еще неделю нам не звонили.
Может, правило jamais deux sans trois[118] на самом деле и не работало. Но когда ты уже был готов махнуть на него рукой, оно с новой силой проявляло признаки регулярности – причем достаточно долго, чтобы заставить снова в него поверить.
Случилось так, что за неделю до того, как египетское правительство национализировало все имущество моего отца, бабушку Эльзу охватило странное предчувствие. Une trange angoisse, необъяснимая тревога, вот тут, повторяла она, указывая на грудь. «Тут, тут, иногда даже тут», – нерешительно говорила Эльза, словно неспособность определить, где именно в ее груди поселилось это ощущение, придавала ему убедительности. «Когда у меня возникает такое чувство, обязательно что-нибудь случается». Оно посетило ее накануне убийства президента Кеннеди. И в 1914 году. И, разумеется, в 1939-м. Мадам Эфрикян, которую бабушка Эльза в 1922-м предупредила, мол, уезжайте из Смирны, до сих пор звала ее une voyante, провидицей. «Тоже мне, провидица!» – ерничала моя бабушка за спиной сестры.
– Она проглотила тот дрянной барометр, и теперь он гремит о ее старые ребра. Если что и гложет ее изнутри, так это совесть.
Бабушка намекала на ссору, приключившуюся у сестер из-за того, кому после внезапного отъезда из Египта дедушки Вили достанется его драгоценный барометр девятнадцатого века. Дедушка Вили обожал охотиться на уток, так что и из-за ружей сестры тоже повздорили. А потом в один прекрасный день и барометр, и охотничьи ружья, и клюшки для гольфа исчезли.
– Les domestiques[119], – заключила бабушка Эльза.
– Les domestiques, как же! – откликнулась моя бабушка. – Она их проглотила, как однажды проглотит и наше имущество.
– Нам не о чем беспокоиться, – возразил мой отец, – египетское правительство уже об этом позаботилось.
О том, что у отца отобрали всё, мы узнали чуть свет в субботу ранней весной 1965-го. Известие принес Касем, ныне трудившийся на фабрике бригадиром ночной смены. Он позвонил в нашу дверь; открыл мой отец. Увидев, что его хозяин догадался о причине визита и совершенно раздавлен, молодой человек истерически зарыдал.
– Значит, они ее забрали? – уточнил отец, имея в виду фабрику.
– Они ее забрали.