Из Египта. Мемуары
Часть 28 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я вошел в столовую; отец ел яйцо всмятку. Он был только что из ванной, еще в халате. Рядом с ним сидел мосье Полити и тоже завтракал яйцом всмятку. Рядом с отцом стоял Абду, наливал ему чай из чайника и с видимым удовольствием выслушивал комплименты сыну.
Папа спросил, как вчера прошел урок. Я ответил, что выучил стихотворение. Он попросил рассказать. Я покачал головой. Тогда отец, повернувшись к Абду, спросил, не дает ли его сын частных уроков. Абду ответил, что Ахмед и рад был бы, но его вот-вот призовут в армию, так что в ближайшие два года он будет занят.
– Жаль, – заметил папа, – придется поискать другого репетитора.
Никогда арабский не давался мне так легко, как в тот вечер с Ахмедом.
В тот день в школе на короткой перемене я подшучивал над Амром, который, как и многие носители арабского языка, никак не мог уяснить разницу между английскими звуками «б» и «п». Вот и сегодня мисс Гилбертсон безуспешно пыталась объяснить ему, в чем тут дело. По ее недоброжелательному и невежественному представлению, Амр отказывался понимать исключительно из вредности. Она вызвала его к доске, взяла лист бумаги, разорвала на клочки размером не больше конфетти и пять-шесть штучек положила на ладонь. Потом поднесла к губам и громко выговорила «б». Ничего не случилось.
– А теперь смотри, в чем разница, – предупредила учительница и произнесла «п», отчего конфетти разлетелись с ладони. – На, попробуй. – Она вложила обрывки бумаги в ладонь Амру. – Скажи «бу», – велела мисс Гилбертсон.
– Бу, – повторил Амр.
– Теперь скажи «пу».
– Бу, – произнес Амр.
– Нет, пу, – поправила англичанка.
– Бу, – повторил Амр.
– Нет, дурачок, это пу, пу, пу.
Она повысила голос и сдула конфетти с ладони.
– Бу, бу, бу, – произнес Амр, изо всех сил стараясь ей угодить и, заметив досаду учительницы, выговорил последнее, безнадежное, капитулянтское «бу».
Класс бесновался: кое-кто от хохота свалился со стула. Даже мисс Гилбертсон, которая никогда не смеялась и на всех смотрела волком, расплылась в улыбке, сперва хихикала над каждой неудачной попыткой Амра, а потом так и грохнула, отчего класс и вовсе пришел в неистовство, Амр же окончательно запутался и приуныл, но потом до него дошло, что можно посмеяться вместе со всеми, и он присоединился к общему веселью.
На перемене я подбежал к Амру на футбольном поле и в шутку сказал: «Божалуйста, бередай берец!» Он догадался, что я смеюсь над ним, и назвал меня «кальб аль-араб», собакой арабов. Оскорбление было серьезное, так что я накинулся на него, и мы принялись тузить друг друга, пока нас не разняла мисс Бадави.
– Нельзя драться! – крикнула она.
– Он меня оскорбил, – возразил я. – Назвал «собакой арабов».
Директриса не дала мне договорить.
– Ты и есть собака арабов, – с улыбкой произнесла она по-арабски, словно это было очевидно.
Я так оторопел, что сперва даже подумал, будто ослышался. Хотел было возразить, но ничего не сказал и отправился в туалет. Мишель Кордаи, отпрыск одного из богатейших египетских семейств, чьим родным языком был французский, помог мне промыть ссадину на колене. Я, как мог, привел себя в порядок и пошел на урок арабского; ноги мои по-прежнему были красными от падения.
Прежде чем проверить у нас домашнее задание, мисс Шариф коротко рассказала о стихотворении и заставила класс перечислить все существующие арабские государства. Сам стих представлял собой длинную высокопарную патриотическую оду единству арабского мира. Она очерняла практически все европейские народы, в заключение же призывала арабских мальчишек и девчонок бороться за освобождение от иноземного ига последних двух арабских государств, Алжира и Палестины. Само собой, Францию с Англией в стихотворении предавали анафеме. В конце краткого своего выступления мисс Шариф, вскидывая вверх кулак в импровизированном салюте, напустилась на яхуд, евреев; каждый раз, как она произносила это слово, меня пробирала нервная дрожь. В ответ на боевые кличи мисс Шариф ученики задавали вопросы и выражали согласие, что лишь подпитывало общее гневное исступление. На стенах кабинета висели плакаты с чернильными надписями, осуждавшими империализм, сионизм и еврейское вероломство.
В упоминании яхуд отчетливо сквозила гадливость и угроза; мне оставалось лишь, беспомощно застыв на месте, молиться, чтобы неведомая сила забрала меня отсюда, чтобы на мисс Шариф обрушился потолок, чтобы на порог класса вползло морское чудовище и сожрало ее. Я сидел, не шевелясь, старался держаться незаметно, таращился в пустоту, и мысли мои витали далеко.
Мисс Шариф распиналась о том, как Насер представляет себе единое панарабское государство, я же ждал неизбежного. Учительница предупредила, что вызовет меня пересказывать стихотворение первым, и я знал, что после предварительных замечаний она подойдет к своему столу, достанет из сумки очки, откроет учебник, уставится в окно, словно, отвлекшись ненадолго, перенеслась мыслями на просторное зеленое поле для крикета, и вдруг произнесет мое имя. Оно могло прозвучать в любой момент. Я потихоньку оторвал уголок тетрадного листа и нарисовал звезду Давида. На удачу. Не зная, что делать со звездой, и не желая оставлять ее ни на столе, ни в карманах, – которые регулярно обшаривали перед всем классом, – сунул бумажку в рот, покатал немного, прилепил к нёбу и уже не трогал ни зубами, ни языком (Мишель Кордаи признавался, что так же поступает с облатками).
Я снова поискал в памяти первую строчку стихотворения. Все слова оказались на месте, точно дети, которых давным-давно уложили спать и с тех пор они не шелохнулись. Я даже с некоторым умилением повторил их про себя.
И тут меня окликнула мисс Шариф. Сердце мое заколотилось от адреналина, и одновременно с этим меня пронзил леденящий страх.
Я вышел к доске, откашлялся раз, другой. Думал, оттарабаню – и дело с концом. Произнес название, затем первую строку, которая, по сути, повторяла название, довольный собой, принялся вспоминать третью и обнаружил, что стихотворение испарилось.
Мальчишки на первом ряду принялись шептать мне фразы, которые я даже узнавал, но вот сложить не мог. К тому же я понимал, что мисс Шариф тоже слышит их шепот, и не знал, что теперь делать – то ли с мимолетной улыбкой повторить подсказку, то ли уставиться в пространство, притворившись, будто ничего не слышал.
– Это важное стихотворение, самое важное в книге, – проговорила мисс Шариф, – почему же ты не выучил его?
Я и сам не знал, почему не выучил.
– И что мне с тобой теперь делать? – завелась мисс Шариф. – Ума не приложу, просто ума не приложу – ох, сестра! – Учительница пришла в ярость: вот-вот ударит. – Ох, сестра! – снова воскликнула она и швырнула на пол коробку разноцветных мелков, которыми рисовала карту арабского мира. – Немедленно идем к мисс Бадави.
И лишь по пути в кабинет мисс Бадави я вдруг осознал, что этим морозным солнечным утром меня как пить дать изобьют розгой, а то и палкой.
Но куда сильнее я боялся, что вечером о моем проступке узнает отец и будет вне себя от злости. Снова примется втолковывать мне, что, не удосужившись запомнить стихотворение, я тем самым продемонстрировал государственным сикофантам, что в доме моих родителей арабское образование не принимают всерьез. И это наверняка нам повредит.
К моему удивлению, меня не били; вместо этого мисс Бадави позвонила мне домой и сообщила, что на день отстраняет меня от занятий. Мама и мадам Мари взяли такси и менее чем через полчаса приехали меня забрать. С помощью мадам Мари в качестве переводчика мама извинилась перед директрисой и пообещала, что отныне я каждый день буду заниматься с репетитором арабским.
Наконец мы вышли с территории школы, мама спросила, почему я не выучил стих, и я, не сдержавшись, расплакался.
– Домой поедем на трамвае, – сказала она.
Мы сели в вагон второго класса на Виктории, поднялись на второй этаж и встали втроем бок о бок на открытой площадке справа от винтовой лестницы. Перед тем как сесть в трамвай, мама, истая уроженка Александрии, купила нам горячего арахиса в дорогу. Было ветрено, и по небу, обещавшему ясный солнечный день, пробегали светло-серые облачка. Из нашего закутка я увидел оштукатуренную башенку, вздымавшуюся над школьной столовой, где мои одноклассники как раз выстроились в очередь за обедом. Вспомнил наш извечный дешевый омерзительный липкий рис с кусочками мяса. В школе даже сочинили стишок по-арабски, и вот его-то, в отличие от прочих стихотворений, я не забуду никогда:
Captain Toz,
Akal al-lahma
Wu sab al roz.
Капитан Фу
Сожрал мясо,
А рис оставил.
Я чуть не прыснул, вспомнив эти строчки. Мама заметила, что я улыбаюсь, спросила почему, и я рассказал ей этот стишок. Она сказала, что в пансионе мадам Цоцу их тоже кормили всякой дрянью, да и учительницы бывали жестоки. Посмеялись над капитаном Фу – мол, интересно, как ему удалось отвертеться от мерзкого риса. В ВК нас заставляли доедать все, что лежало на тарелке.
– А иначе что? – уточнила мама.
– Иначе побьют.
– Посмотрим, – мама запустила руку в кулечек с орехами.
Трамвай задрожал, заскрипел, описал дугу по Виктории и, набирая скорость, устремился к следующей остановке.
– Домой не поедем, – повинуясь порыву, заявила мама. – Поехали в центр.
Настоящее чудо. Мы прокатимся с одного конца города на другой и в конце концов, после обеда, начисто позабудем о мисс Шариф, мисс Бадави и гимнах арабскому единству.
– Не расстраивайся ты так, – посоветовала мама, когда я в сто первый раз спросил, что, по ее мнению, мисс Бадави расскажет отцу. Потом повернулась вправо и назвала первую станцию после Виктории с веселой, беспечной девчачьей улыбкой, приводившей моего отца в такую ярость, когда он сообщал дурные вести: он называл маму самой безответственной и эгоистичной оптимисткой – за то, что она, в отличие от него, не хмурилась и не напускала на себя озабоченный вид. – А это Лоранс, – мама показала на следующую остановку, платформа которой в этот час была тиха и пустынна. И не успел я опомниться, как мама перечислила все станции на линии Виктория – французские, греческие, немецкие, арабские, английские названия, которые навеки переплелись в моей памяти с образом мамы в солнечных очках на империале, темные волосы и цветистый шарф развеваются на ветру, на заднем фоне виднеется море, мама курит сигарету и изо всех сил старается отвлечь меня от школьных огорчений. Я никогда их не забуду: Сарват, Сан-Стефано, Зизиния, Мазлум, Глименопуло, Саба-Паша, Болкли, Рошди, Мустафа-Паша, Сиди-Габер, Клеопатра, Спортинг, Ибрахимия, Кемп де Шезар, Шатби, Мазарита, Рамлех.
На подъезде к Рошди показались ряды старинных вилл с садами и высокими деревьями, некоторые даже с фонтанами. Трамвай свернул влево, и я понял, что вижу дом Монтефельтро. И эту виллу, как многие другие, превратили в арабскую школу. По саду с громкими воплями носились девчонки в длинных блузах цвета хаки. Я упомянул о синьоре Уго, и мама сказала, что тот теперь учитель истории в лицее святого Марка.
– Идем в кино, – добавила она.
* * *
В тот год после Рамадана отец взял мне репетитора по арабскому, шейха Абдель Нагиба. Мне запомнились лишь его огромные вонючие ступни и то, как он, поправляя мои ошибки во время чтения Корана, клал мозолистую ладонь мне на бедро. Он преподавал только Коран, на каждом занятии заставлял меня выучить наизусть одну-две главы, или суры, однако же объяснить их не трудился. Мне надлежало переписывать суры каждый день по много-много раз.
По сравнению с уроками арабского в ВК не было ничего утешительнее, чем просидеть несколько часов за столом, переписывая одну и ту же суру десять, двадцать, тридцать раз в тетрадь, залитую апрельским солнцем, придававшим комнате безмолвное, безмятежное очарование: лучи скользили по стене, учебникам, столу, моей руке и Корану предвестниками летнего ослепительного полуденного света, теплого моря и пляжного братства.
Старая репродукция Матисса манила и сияла в утреннем свете; меж балясин, ограждавших балкон художника в Ницце, проглядывали пятна лазури – разумеется, море.
Из кухни Абду доносились запахи лайма, дынь, переспелых огурцов. Со дня на день начнутся сборы, всю мебель накроют простынями, и мы отправимся на лето в Мандару. «Лазем бахр», – говорил Абду, «нам нужен пляж». Рамадан поневоле наводил на мысли о лете.
Я занимался молча, прилежно, и в душе у меня царила блаженная пустота, как у средневековых писцов, день-деньской трудившихся над рукописями, в которых они не могли прочесть и не понимали ни слова.
Однако шейх Абдель Нагиб был мною недоволен. Тридцать раз переписывая суру, я тридцать раз пропустил строку.
– Неужели ты не понимаешь, что без этой строки сура теряет смысл? – Шейх повышал голос, я же в ответ негромко и с уважением признавался, что и правда не понимаю, поскольку, как было ясно всем, кто меня знал, не в состоянии понять прочитанный арабский текст, если мне его предварительно не объяснят.
Летом в Мандаре шейх Абдель Нагиб задавал мне в два раза больше: заставлял переписывать каждую суру по шестьдесят раз. В среднем это занимало у меня час, особенно если подсчитать количество строк в каждой суре и выписать сперва первое слово шестьдесят раз, потом соседнее с ним, второе, еще шестьдесят раз, потом третье слово шестьдесят раз и так далее. Мадам Мари не могла оценить, насколько поучительным был мой метод переписывать одну и ту же суру; время от времени она заглядывала ко мне в комнату, проверяла, как идут дела, и восклицала с беспокойством: «Ты очень, очень стараешься».
Вдалеке гудела волынка старого бедуина, который приходил всегда около трех часов дня – босиком по раскаленным песчаным дорогам Мандары. Волынщика все называли «горемыкой», потому что он ходил в потрепанной форме своего прежнего британского оркестра. После него устраивал представление попрошайка с бабуином. И наконец являлась мусорщица, аль-заббала, – или, на ломаном французском, la zibalire, – с огромным вонючим мешком объедков, которые дни напролет гнили на солнце: каждый день она стучала в нашу дверь, просила стакан воды, выпивала ее у порога, задыхаясь от зноя, и говорила: «Аллах йисаллимак, йа Абду», храни тебя Бог, о Абду.
За мусорщицей последовал торговец хлебом и печеньем, за ним мороженщик, потом зашумели соседские мальчишки, собиравшиеся понемногу неподалеку от нашего дома; я толком не слышал, о чем они говорили, как вдруг, стряхнув оцепенение и навострив уши, понял, что приятели мои намерены устроить на песчаном берегу битву воздушных змеев. Они привязывали старые бритвенные лезвия к хвосту и голове одного из змеев.
Греки Мандары славились своими воздушными змеями и всегда выигрывали. Это были мальчишки из местного греческого приюта, чьи огромные змеи, Парал и Саламиния[95], каждое лето царили в небе над пляжем. Когда наш змей бросался на Парала с Саламинией, те сперва не желали ввязываться в драку, шипели на него, точно ленивые кобры, грациозно и властно кивали и покачивали головами, отгоняя его. Однако стоило противнику подобраться ближе, как сперва один, а за ним и второй без предупреждения пикировали на него и разрывали двумя прицельными ударами, даже не перепутавшись нитками; наш ошеломленный беспомощный змей пытался было взлететь, но в конце концов падал на песок, а мальчишки бросались от него врассыпную, чтобы лезвиями не посекло. Издалека за поединком следили два грека постарше, выкрикивали команды, когда страсти накалялись, мальчишки же вопили и хлопали в ладоши, наблюдая, как Парал с Саламинией приближаются к следующей жертве, на этот раз уже безо всякой провокации.
В памяти моей переписывание Корана связано с образом Саламинии, которая камнем падает с неба на нашего бедного безымянного змея и острым клювом раздирает его на части. Я выводил слово за словом, мысли же мои блуждали далеко. Вдруг издалека доносился победный клич греческих сирот. Саламиния снова выиграла.
Мальчишки ждали в дюнах, пока я закончу переписывать суры. Момо (Морис-Шломо) Кармона плакал. «Они сжульничали», – воскликнул он. Кто-то держал скелет нашего павшего Икара: ошметки исполосованной бамбуковой палки и порванную белую холстину, вытканную на папиной фабрике. Даже родители нас пожалели. «На что ты только время тратишь», – сказал отец.