Из Египта. Мемуары
Часть 26 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Тогда почему мы занимаемся этим в последний момент?
Я и сам не знал почему. Наверное, потому что я думал, мы вот-вот уедем из Египта, а значит, это все неважно.
Но отец уезжать не собирался, в доказательство надстроил над зданием фабрики еще один этаж, прикупил несколько квартир, заказал новую мебель и осуществил главную мечту из своего списка: отдал меня, когда мне исполнилось девять, в лучшую, как ему казалось в юности, здешнюю школу, воплощение британского величия: колледж Виктории.
Колледж Виктории (который в пятьдесят шестом переименовали в Виктори-колледж в честь победы египетской армии над войсками Великобритании, Франции и Израиля) некогда был гордостью британской имперской системы образования. Как и прочие знаменитые английские частные школы, он представлял собой целый комплекс строений с просторными ухоженными спортивными полями и мощным четырехугольным школьным двором; порядки в школе царили настолько строгие, что привели бы отца Мэтью Арнольда[89], курносого дородного директора Браунинг-колледжа, в извращенный экстаз.
Прежде в ВК стекались преподавать английские писатели, философы и математики. Состоятельные британцы отправляли сюда своих сыновей; александрийская элита традиционно предпочитала ВК французскому лицею. На всем в ВК лежала печать сдержанной викторианской элегантности – от темных интерьеров, напоминавших об угрюмой роскоши основателей колледжа, до постных и пошлых лиц учителей, которым не терпелось сделать с учениками то же, что, очевидно, годами проделывали с ними самими.
В целом же от британского духа осталась лишь горстка незначительных примет: омерзительная еда, отвращение ко всему слишком уж очевидно-современному, запрет на жвачку и шариковые ручки, серая форма с темно-синим кантом по краям пиджака, упорное неприятие всего американского, в особенности газировки, обязательные физические упражнения, телесные наказания, но главное – благоговение перед любыми формами и представителями власти, даже если это всего лишь швейцар. Отец, который отродясь не бывал в британских школах и который, как истый сефард, отдал бы что угодно, лишь бы прожить жизнь заново при условии, что начнется она с английской частной школы, чтил эту пародию на викторианскую аскезу за отчаянное презрение к любым видам комфорта для маменькиных сынков. Здесь из хулиганов воспитывали джентльменов, а из слабых и бледных мальчишек – мужчин. Именно такие школы сделали Англию – Англией. Отец воображал, будто в ВК учатся сплошь белокурые голубоглазые мальчуганы, которые в один прекрасный день поступят в Оксфорд или Кембридж, а со временем станут руководить всеми крупными банками и великими государствами, что правят миром. Он и не заметил во время нашего визита в престижное учебное заведение летним днем, когда в колледже не было ни души, что ВК давно уже стал арабской школой в британских обносках.
После переименования для ВК настали мрачные времена. С депортацией большинства британских подданных колледж превратился в пансион для детей богатых палестинцев, кувейтцев и саудитов. Сюда отправляли всех старших сыновей нарождавшегося египетского среднего класса, сельских землевладельцев из долины Нила и состоятельных мэров. И хотя ВК по-прежнему считался британской школой, вне уроков по-английски никто не говорил. В фаворе был один-единственный язык: арабский. Европейцы, армяне и сирийцы-христиане – в моем классе нас таких было шестеро – общались между собой по-французски. Чарли Аткинсон, не знавший французского, был последним англичанином в школе. Я – последним евреем.
К шестидесятому году всех иностранных граждан обязали учить арабский, но европейским мальчишкам от преподавания на арабском не было толку. Мало кто из нас знал классический или официальный арабский. Мы понимали уличный египетский диалект – разбавленный, импровизированный лингва-франка, на котором египтяне объяснялись с европейцами. Однажды утром позвонил из больницы Мухаммед, наш слуга, попросил отгул, потому что сына его сбил грузовик, и сказал: «Al bambino bita Mohammed getu morto», то есть «принадлежащий Мухаммеду сын стал мертв», а потом добавил: «Bokra lazem cong alashan lazem cimetire», что значило «завтра ему нужен выходной, потому что нужно кладбище». Эту дикую мешанину нельзя было даже назвать разговорным египетским, однако же на этом итало-франко-арабском европейцы, так и не удосужившиеся выучить арабский, могли общаться с местным населением.
Весь свой скудный арабский я выучил у двери черного хода, которая теплыми весенними вечерами в Рамадан стояла открытой настежь, а кухарки и слуги со всех этажей нашего дома в Клеопатре околачивались у нас на кухне, дожидаясь, пока в гавани бабахнет пушка, объявляя о том, что правоверные мусульмане наконец-то могут поесть после целого дня воздержания. Между собой слуги на нашем лингва-франка не общались, однако же в моем присутствии их разговоры неизбежно превращались в подобие детского лепета, пусть и пересыпанного солеными словечками, которыми, точно в насмешку, бесстыдно изобиловала их речь.
Ом Рамадан приходила посидеть на кухне с Абду и Азизой. Фавзия, служанка нашей соседки, тоже к нам заглядывала, так что порой все трое под вечер собирались у нас на кухне; Абду лущил горох или перебирал рис под крики сновавших вверх-вниз по лестнице мальчишек-посыльных, звон тарелок и кастрюль. Я обожал слушать их сплетни – бескорыстные, злорадные, мелочные сплетни, – их жалобы, в том числе и друг на друга за спиной друг у друга, на хозяев, на мою мать, на ее вопли, жалобы на сыновей, ставших преступниками, на здоровье, болезни, смерти, скандалы, жилье, нищету и ломоту в костях. «Рюматизм», то бишь ревматизм – или, как выговаривала Фавзия, «маратизм», отчего все каждый раз смеялись, потому что это слово напоминало им марафтизу, какую-то непристойность, связанную с женщинами и задницами.
Порой и я сиживал на четвертом табурете рядом с Абду, Хишамом и Фавзией; Абду стриг широкие ногти на ногах огромными ножницами для курицы, а Фавзия, зажав меж коленей кухонную дверь, выстукивала на ней затейливые ритмы, да так проворно, что наш однорукий Хишам вскакивал и принимался выписывать бедрами восьмерки, точно неумелая плясунья, исполняющая танец живота. Все покатывались со смеху, в том числе и сам Хишам, умоляли его станцевать еще разок и с новой силой барабанили – уже по кухонному столу. Как-то раз я попробовал отстучать этот ритм на нашем обеденном столе; бабушке этот звук внушил глубокое омерзение и еще больше укрепил ее уверенность в том, что нельзя допустить, чтобы я и дальше рос в Египте.
– Нужно отправить его в пансион в Англию, – заявила она.
С ней согласились все, даже мои родители и тетушка Флора.
– Он двух слов связать не может, всё экает да мекает, совершенно не умеет вести себя за столом, к тому же, Анри, положа руку на сердце, – продолжал в тот же вечер дедушка Нессим, – он и по-английски-то говорит кое-как.
– Где уж тут писать Вили и просить его приютить мальчика на лето, – вставила бабушка Эльза. – Его же нельзя отпускать из дома!
Уязвленная сестриным упреком, бабушка напомнила собравшимся, что я хотя бы учусь в колледже Виктории, однако не преминула добавить: разумеется, она тоже не одобряет эти кухонные frquentations[90] с арабской прислугой. И, обернувшись к мадам Мари – своей шпионке, как называла ее моя мама, – умоляла ее оградить меня от этих людей. Мадам Мари, всем сердцем презиравшая арабов (за исключением тех случаев, когда выскакивала на черную лестницу стрельнуть у них сигарету), целиком ее поддержала.
– На арабов даже собаки лают, – проговорила она.
В свою очередь, публика на лестнице потешалась над ней от души. Чтобы ее позлить, один из соседских слуг постоянно твердил коротенький стишок, высмеивавший египетских греков. Первая строчка была на греческом, вторая – на арабском:
Ti kanis? Ti kanis?
Bayaa makanis.
Как живешь? Как живешь?
Ручки к мётлам продаешь?
Впрочем, отца мои frquentations с арабами ничуть не беспокоили: он говорил, что так тоже можно выучить язык – этот способ ничуть не хуже любого другого.
– Он знает всех кухарок и слуг в доме, – сообщал он гостям, точно так, как хвалился, что я знаю имена всех греческих богов и богинь, – откровение, безмерно опечалившее бабушку Эльзу с дедушкой Нессимом, когда выяснилось, что я знаю все об Аресе с Афродитой, а о Каине с Авелем слыхом не слыхал.
– Он даже не знает историю Авраама и Исаака, не говоря уж о переходе через Красное море! – скептически заметила Эльза на первом нашем седере в Клеопатре.
– Разве мы язычники? – вмешался дедушка Нессим.
– Мадам Мари, обещайте нам, что постараетесь спасти этого ребенка. Вы обещаете? – вставила бабушка.
Мадам Мари, обрадовавшись, что за столом с ней наконец-то заговорили, просияла и ответила, мол, можете на меня рассчитывать.
– Si fidi di me, signora, положитесь на меня, – добавила она, словно и забыла, что моя мама не знает ни слова по-итальянски.
– Дай вам Бог здоровья, моя дорогая, – сказала бабушка.
– Salud y berakh, – эхом откликнулась моя прабабка.
Тут дедушка Нессим принялся листать Агаду и возобновил чтение. По знаку бабушки Эльзы все поднялись, включая и мадам Мари, которую пригласили на седер, поскольку моя бабушка сочла неучтивым отослать гувернантку домой или оставить на время ужина в комнате, точно прислугу. Гречанка мадам Мари, набожная православная из Смирны, вместе со всеми вставала и садилась, макала угощение во все традиционные блюда и соусы, ела то же, что и мы, и повторяла за всеми «аминь», хотя и с настороженностью миссионера, вынужденного отведать туземное варево. Больше всего, работая в еврейском семействе, гувернантка опасалась, как бы ее невзначай не обратили в иудаизм.
– Мы тоже говорим «аминь», – заметила она, стараясь держаться любезно.
– «Аминь» произносят во всех религиях, – ответил мой отец.
Ему нравилось дразнить мадам Мари: он утверждал, что разница между религиями чрезмерно преувеличена, поскольку все мы без исключения братья в Господе, – и евреи, и мусульмане, и православные греки, в особенности в этом году, когда между Песахом, Пасхой и Рамаданом считанные дни.
– Пасха и Песах – практически одно и то же, – продолжал отец, – учитывая, что и греческое paska, и итальянское pasqua происходят от ивритского pesah. Что такое, по-вашему, Тайная вечеря?
– Последняя трапеза Христа.
– Да, но что делали его ученики, когда собрались на Тайную вечерю?
– Ели, разумеется.
– Оставь ее в покое, – перебила бабушка Эльза, которая догадалась, куда клонит отец, и бросилась мадам Мари на подмогу. – Что им еще было делать, кроме как есть? Тем более, – добавила она, опасаясь, что я, как самый юный и восприимчивый, тоже стану вольнодумцем, – одно дело Пасха, и совсем другое – Песах. – Этим резким безапелляционным замечанием Эльза рассчитывала не только защитить мадам Мари от отца, но и поставить его на место, чтоб не смел увязывать две религии.
– Сдаюсь, – ответил отец, видимо, подзабыв, что на Пасху точно так же обсуждали Тайную вечерю. Однако на этот раз мадам Мари не собиралась выслушивать от него оскорбительные небылицы, будто Иисус был евреем.
– Я знаю лишь то, чему учила меня в детстве мать, – парировала гувернантка. – И если Иисус с учениками во время Тайной вечери делали что-то еще, я не хочу об этом слышать.
Вера мадам Мари была столь горяча, что Страсти Христовы трогали ее до слез: всю Пасху она рыдала и всё поминала гвозди, пробившие ладони молодого Иисуса, да терновый венец, в котором он шел via crucis[91] с ужасной ношей на плечах, и некому было ему помочь. Каждый день с утра пораньше она запиралась в нашей темной гостиной, всхлипывая, слушала греческую православную радиопередачу, тихонько подпевала литургии и плакала, плакала, плакала, слезы капали на наш «Грюндиг», мадам Мари вытирала его платочком, словно и приемник был ее благочестивым единоверцем, чье горе она разделяла и кого стремилась утешить. Она плакала даже во время греческого выпуска новостей и «Детского часа».
Мадам Мари прилежно посещала храм и частенько брала меня с собой, чтобы снова поплакать и поставить свечку за упокой души своего брата Петро, который теперь там (тут она воздевала указательный палец к облупившемуся потолку церкви), так что, наверное, заступится за нее и поможет уговорить хозяина установить на террасе голубиную клетку побольше. Когда зажигаешь свечу, нельзя думать о голубях. Порой она зажигала множество свечей – не потому, что верила, будто бы так желание обязательно сбудется, а оттого, что каждый раз ловила себя на мысли о клетке для голубей, и это подрывало ее просьбу. Тогда мадам Мари пробовала снова. Свечка стоила один пиастр, то есть полпенса. Порой, удовлетворившись молитвами, гувернантка собиралась уходить из церкви, но тут я робко шептал ей на ухо: «Мадам Мари, зажгите еще одну. Я подумал о голубиной клетке».
Голубей она обожала, и мало что причиняло ей такое огорчение, как мысль о том, что Абду опять приготовит фаршированную голубку – египетский деликатес и очередной повод для пикировки между поваром и гувернанткой.
– Они же такие кроткие, совершенно безобидные, – возмущалась мадам Мари.
Абду ничего не отвечал и знай себе убивал птиц: остро наточенным ножом раз-другой полосовал голубку по горлу, как того требовал кашрут. Потом выпускал и смеялся, наблюдая, как птица мечется, врезается в стены и шкафчики, забрызгивая кухню кровью.
– Это всего лишь голубь.
Чтобы позлить гувернантку, Абду, как мой отец, повторял, что все люди – христиане, мусульмане, арабы, евреи, греки – равны перед Аллахом. От слов Абду мадам Мари приходила в ярость и отмахивалась презрительно: мол, ислам – чушь собачья. А чтобы доказать, что Бог всегда с христианами, рассказывала всем на лестнице такую историю: после того как турки захватили Константинополь и превратили Айя-Софию в мечеть, ночью все византийские фрески, которые турки замазали, проступили сквозь зеленую краску неверных – к утешению горстки отважных греков, пробравшихся в храм. Когда весть об этом дошла до султана, тот приказал вырезать всех христиан, а иконы соскоблить, чтобы не осталось и следа.
Абду на это лишь плечами пожимал – дескать, муш мумкин, невозможно.
– А как же святой Георгий? – теряя терпение, парировала мадам Мари. – Святой Георгий остановил машину моего мужа посреди пустыни и предупредил о том, что у него спустило колесо! – Гувернантка верила в чудеса. Как-то раз она видела аль-африта, самого дьявола, и даже разговаривала с ним: он явился в облике попугая мадам Лонго и попытался оттоптать ее голубок.
– Калам, калам, слова, слова, – отвечал Абду, который прекрасно понимал: ничто так не ранит греческую фанатичку, как насмешка над двумя самыми дорогими ее сердцу вещами – верой и голубями.
Порой мадам Мари, не сдержавшись, напоминала Абду, что в конце концов все станут христианами.
– Даже дедушка Нессим, даже Абду и Ом Рамадан, – говорила она, прославляя окончательную победу Христа.
– Чушь, – усмехался Абду.
– Все вы язычники! – восклицала гувернантка. – Сначала был Ной, потом Авраам, за ним Иаков, следом Мухаммед, а потом пришел Христос. – Разгорячившись, она вытягивала указательный палец и, описывая правой рукой размашистые круги, провозглашала: «Wu baaden al-Messih getu kulu al-Chrtiens».
Тут слуги на лестнице покатывались со смеху, а за ними мы с Абду и Фавзией. Я так никогда и не понял, что именно она хотела сказать, поскольку фраза эта значила не то «после Христа пришли все христиане», не то «после Христа все станут христианами». Нас веселило то, как мадам Мари высокомерно описывала правой рукой круги, изображая шар земной, и мы смеялись до упаду, передразнивая этот ее жест. Мигом он вошел в анналы всех дворов в Клеопатре.
Поймав меня за этим, мадам Мари пригрозила нажаловаться моим учителям.
* * *
Это уже было дело нешуточное, поскольку в ВК любую мелочь, даже потерю самой пустяковой личной вещицы, не имевшей никакого отношения к школе, могли счесть нарушением дисциплины, а за каждое нарушение дисциплины полагалось телесное наказание. Они варьировались в зависимости от серьезности проступка – или прихоти педагога: учитель мог ударить ладонью куда придется, затем следовала линейка, за нею розга, а потом и палка, жуткая харазана. В рамках каждой из категорий были свои тонкости и разновидности, достойные знаменитого маркиза[92]: к примеру, бить могли как плоским концом линейки, так и металлическим краем, по ладони или по пальцам, по рукам или по ногам, ребристой или гладкой палкой, мокрой или сухой, ну и так далее.
Меня взгрели в первый же день в ВК. Влепили пощечину на арифметике за то, что я неверно умножил шесть на восемь, а на арабском отходили линейкой за пять ошибок в предложении из пяти слов. Все смеялись. Потом меня наказали за то, что я не доел рис и не сумел очистить финик ножом и вилкой. Мне велели встать и стоять возле стола в большой столовой, пока остальные едят. Так и подмывало выхватить дедушкину перьевую ручку и вонзить в лоб мисс Шариф, нашей учительнице арабского, сидевшей во главе стола. После первого учебного дня я вылез из школьного автобуса у нашего подъезда в Клеопатре, и меня тут же вырвало тем немногим, что я съел за день. Меня быстренько выкупали и уложили спать. Я сказал, что познакомился с пятью мальчишками. Все европейцы, все, кроме одного, говорят по-французски, и все предупредили меня, чтобы я ни в коем случае в школе по-французски не говорил.
Получив удар по ладони, ученики в ВК принимались лихорадочно дуть в кулак. Я тоже так делал. Казалось, так легче. Некоторые даже дули в кулак непосредственно перед экзекуцией. Видимо, помогало.
В первую же неделю меня отлупили за то, что я соврал, будто бы у меня простуда, лишь бы не раздеваться при всех перед уроком плаванья. Я был единственным обрезанным европейцем и догадался сам, без папы: будет лучше, если никто не узнает, что я еврей.
Меня били за то, что витал в облаках, за то, что болтал на уроке, за чернильные кляксы, которые оставляла моя перьевая ручка. Били за то, что я пытался оттереть кляксы. Били за то, что у меня это не получилось. Неправильно написанное слово я стирал дольше, чем пытался написать целое предложение. Я смачивал конец ластика слюной, принимался тереть упорно, аккуратно, и либо прорывал дыру в тетради, либо разводил еще большую грязь: чернила расплывались от слюны. За безнадежно испорченную тетрадь могли наказать неоднократно: мисс Шариф забывала, что уже била тебя за эту дырку или кляксу. Вырывать страницу было бессмысленно: мисс Шариф считала страницы во всех тетрадях. В каждой тетради было по тридцать две страницы.
Стоило ей подойти к твоей парте, как ты уже знал: жди беды. Учительница не видела дальше нескольких дюймов от своего носа, а потому брала тетрадку, подносила к глазам, целиком закрывая лицо, читала, после чего неожиданно кидала тетрадь обратно на парту и разражалась оскорблениями, за которыми следовали пощечины, а там и пинки. Она швыряла нам в лицо все что ни попадя: учебники, мелки, губки для стирания с доски, пеналы, журналы, взвизгивая «ох, сестра!», перед тем как запустить в нас очередным снарядом. Как-то раз даже бросила в меня своей сумочкой. Ну а потом, разумеется, приходил черед линейки – хотя в моем случае мисс Шариф сочла необходимым выбрать орудие мучения потяжелее и всегда лупила меня по рукам двойным деревянным пеналом.
Попадало мне и за грязные ботинки. Обувь в ВК должна была сиять чистотой, а после спонтанного утреннего футбольного матча в поле мои ботинки облепляла грязь. Впрочем, вскоре я смекнул: чтобы во время инспекции обувь казалась чистой, проще всего, пока стоишь навытяжку перед директрисой, украдкой вытереть ботинки о носки.
Директриса, мисс Бадави, осматривала наши ногти, волосы, шкафчики, карманы. Едва я обмолвился маме о том, как в школе проверяли мои волосы, как она тут же принялась искать у меня вшей, поскольку подозревала, что в школе осматривают учеников, лишь когда эпидемия уже в разгаре. Я вспомнил, как мы наклонялись, а мисс Бадави, мисс Шариф или мисс Гилбертсон, учительница английского, искали у нас в голове, пальцами и ногтями раздвигая наши волосы и царапая кожу. Они не только унижали нас перед всем классом, объявляя во всеуслышание, мол, у такого-то вши, но и моментально отправляли к школьному цирюльнику, и тот брил учеников наголо, так что проступали все шрамы на черепе. Как-то раз обрили Чарли Аткинсона, кротчайшего долговязого блондина с волнистыми, как у Руперта Брука, волосами. Когда он выходил из класса, кудри его золотились на солнце. Вернулся же под общий хохот. Кто бы мог подумать, что у Чарли такая маленькая голова! На следующий день его отец, толстяк лет шестидесяти, который лишился в Египте всего, однако же уезжать не планировал, вышел из огромного старого «кадиллака» и, держа лысого сына за руку, направился в кабинет мисс Бадави.
Все знали, что он приехал жаловаться на несправедливость, допущенную по отношению к его сыну, так что, пока мисс Гилбертсон объясняла нам грамматику, мы обратились в слух, и сердца наши стучали так громко, что, когда учительница вызывала нас отвечать, мы не могли связать двух слов. Мы всё пропустили мимо ушей. Все предполагали худшее. Через десять минут в дверь постучали. Мисс Гилбертсон, которая терпеть не могла, когда прерывали урок, гавкнула: «Войдите». Это был Чарли. Извинился за опоздание, на цыпочках прошел за парту и молча сел. Казалось, сейчас он откроет учебник на той странице, которую читают в классе, как вдруг, к всеобщему изумлению, Чарли совершил тяжелейший грех: поднял крышку парты. Мисс Гилбертсон со злорадным удовольствием направилась было к Чарли с линейкой, чтобы задать ему взбучку, как вдруг ее окликнули. На пороге кабинета стояла мисс Бадави. А рядом с ней – Аткинсон-старший. От волнения мы их даже не заметили.
Чарли тем временем поспешно опустошал парту: засовывал учебники, тетради и пенал в сумку со спортивной формой. Потом бесшумно, словно столько раз репетировал эту сцену, что теперь действовал не задумываясь, подошел к своему шкафчику в глубине кабинета, отпер и переложил содержимое в сумку и карманы. Достал непобедимые пинг-понговые ракетки с мягкими накладками (в Египте такие теперь было не сыскать), выкрикнул весело и пронзительно:
Я и сам не знал почему. Наверное, потому что я думал, мы вот-вот уедем из Египта, а значит, это все неважно.
Но отец уезжать не собирался, в доказательство надстроил над зданием фабрики еще один этаж, прикупил несколько квартир, заказал новую мебель и осуществил главную мечту из своего списка: отдал меня, когда мне исполнилось девять, в лучшую, как ему казалось в юности, здешнюю школу, воплощение британского величия: колледж Виктории.
Колледж Виктории (который в пятьдесят шестом переименовали в Виктори-колледж в честь победы египетской армии над войсками Великобритании, Франции и Израиля) некогда был гордостью британской имперской системы образования. Как и прочие знаменитые английские частные школы, он представлял собой целый комплекс строений с просторными ухоженными спортивными полями и мощным четырехугольным школьным двором; порядки в школе царили настолько строгие, что привели бы отца Мэтью Арнольда[89], курносого дородного директора Браунинг-колледжа, в извращенный экстаз.
Прежде в ВК стекались преподавать английские писатели, философы и математики. Состоятельные британцы отправляли сюда своих сыновей; александрийская элита традиционно предпочитала ВК французскому лицею. На всем в ВК лежала печать сдержанной викторианской элегантности – от темных интерьеров, напоминавших об угрюмой роскоши основателей колледжа, до постных и пошлых лиц учителей, которым не терпелось сделать с учениками то же, что, очевидно, годами проделывали с ними самими.
В целом же от британского духа осталась лишь горстка незначительных примет: омерзительная еда, отвращение ко всему слишком уж очевидно-современному, запрет на жвачку и шариковые ручки, серая форма с темно-синим кантом по краям пиджака, упорное неприятие всего американского, в особенности газировки, обязательные физические упражнения, телесные наказания, но главное – благоговение перед любыми формами и представителями власти, даже если это всего лишь швейцар. Отец, который отродясь не бывал в британских школах и который, как истый сефард, отдал бы что угодно, лишь бы прожить жизнь заново при условии, что начнется она с английской частной школы, чтил эту пародию на викторианскую аскезу за отчаянное презрение к любым видам комфорта для маменькиных сынков. Здесь из хулиганов воспитывали джентльменов, а из слабых и бледных мальчишек – мужчин. Именно такие школы сделали Англию – Англией. Отец воображал, будто в ВК учатся сплошь белокурые голубоглазые мальчуганы, которые в один прекрасный день поступят в Оксфорд или Кембридж, а со временем станут руководить всеми крупными банками и великими государствами, что правят миром. Он и не заметил во время нашего визита в престижное учебное заведение летним днем, когда в колледже не было ни души, что ВК давно уже стал арабской школой в британских обносках.
После переименования для ВК настали мрачные времена. С депортацией большинства британских подданных колледж превратился в пансион для детей богатых палестинцев, кувейтцев и саудитов. Сюда отправляли всех старших сыновей нарождавшегося египетского среднего класса, сельских землевладельцев из долины Нила и состоятельных мэров. И хотя ВК по-прежнему считался британской школой, вне уроков по-английски никто не говорил. В фаворе был один-единственный язык: арабский. Европейцы, армяне и сирийцы-христиане – в моем классе нас таких было шестеро – общались между собой по-французски. Чарли Аткинсон, не знавший французского, был последним англичанином в школе. Я – последним евреем.
К шестидесятому году всех иностранных граждан обязали учить арабский, но европейским мальчишкам от преподавания на арабском не было толку. Мало кто из нас знал классический или официальный арабский. Мы понимали уличный египетский диалект – разбавленный, импровизированный лингва-франка, на котором египтяне объяснялись с европейцами. Однажды утром позвонил из больницы Мухаммед, наш слуга, попросил отгул, потому что сына его сбил грузовик, и сказал: «Al bambino bita Mohammed getu morto», то есть «принадлежащий Мухаммеду сын стал мертв», а потом добавил: «Bokra lazem cong alashan lazem cimetire», что значило «завтра ему нужен выходной, потому что нужно кладбище». Эту дикую мешанину нельзя было даже назвать разговорным египетским, однако же на этом итало-франко-арабском европейцы, так и не удосужившиеся выучить арабский, могли общаться с местным населением.
Весь свой скудный арабский я выучил у двери черного хода, которая теплыми весенними вечерами в Рамадан стояла открытой настежь, а кухарки и слуги со всех этажей нашего дома в Клеопатре околачивались у нас на кухне, дожидаясь, пока в гавани бабахнет пушка, объявляя о том, что правоверные мусульмане наконец-то могут поесть после целого дня воздержания. Между собой слуги на нашем лингва-франка не общались, однако же в моем присутствии их разговоры неизбежно превращались в подобие детского лепета, пусть и пересыпанного солеными словечками, которыми, точно в насмешку, бесстыдно изобиловала их речь.
Ом Рамадан приходила посидеть на кухне с Абду и Азизой. Фавзия, служанка нашей соседки, тоже к нам заглядывала, так что порой все трое под вечер собирались у нас на кухне; Абду лущил горох или перебирал рис под крики сновавших вверх-вниз по лестнице мальчишек-посыльных, звон тарелок и кастрюль. Я обожал слушать их сплетни – бескорыстные, злорадные, мелочные сплетни, – их жалобы, в том числе и друг на друга за спиной друг у друга, на хозяев, на мою мать, на ее вопли, жалобы на сыновей, ставших преступниками, на здоровье, болезни, смерти, скандалы, жилье, нищету и ломоту в костях. «Рюматизм», то бишь ревматизм – или, как выговаривала Фавзия, «маратизм», отчего все каждый раз смеялись, потому что это слово напоминало им марафтизу, какую-то непристойность, связанную с женщинами и задницами.
Порой и я сиживал на четвертом табурете рядом с Абду, Хишамом и Фавзией; Абду стриг широкие ногти на ногах огромными ножницами для курицы, а Фавзия, зажав меж коленей кухонную дверь, выстукивала на ней затейливые ритмы, да так проворно, что наш однорукий Хишам вскакивал и принимался выписывать бедрами восьмерки, точно неумелая плясунья, исполняющая танец живота. Все покатывались со смеху, в том числе и сам Хишам, умоляли его станцевать еще разок и с новой силой барабанили – уже по кухонному столу. Как-то раз я попробовал отстучать этот ритм на нашем обеденном столе; бабушке этот звук внушил глубокое омерзение и еще больше укрепил ее уверенность в том, что нельзя допустить, чтобы я и дальше рос в Египте.
– Нужно отправить его в пансион в Англию, – заявила она.
С ней согласились все, даже мои родители и тетушка Флора.
– Он двух слов связать не может, всё экает да мекает, совершенно не умеет вести себя за столом, к тому же, Анри, положа руку на сердце, – продолжал в тот же вечер дедушка Нессим, – он и по-английски-то говорит кое-как.
– Где уж тут писать Вили и просить его приютить мальчика на лето, – вставила бабушка Эльза. – Его же нельзя отпускать из дома!
Уязвленная сестриным упреком, бабушка напомнила собравшимся, что я хотя бы учусь в колледже Виктории, однако не преминула добавить: разумеется, она тоже не одобряет эти кухонные frquentations[90] с арабской прислугой. И, обернувшись к мадам Мари – своей шпионке, как называла ее моя мама, – умоляла ее оградить меня от этих людей. Мадам Мари, всем сердцем презиравшая арабов (за исключением тех случаев, когда выскакивала на черную лестницу стрельнуть у них сигарету), целиком ее поддержала.
– На арабов даже собаки лают, – проговорила она.
В свою очередь, публика на лестнице потешалась над ней от души. Чтобы ее позлить, один из соседских слуг постоянно твердил коротенький стишок, высмеивавший египетских греков. Первая строчка была на греческом, вторая – на арабском:
Ti kanis? Ti kanis?
Bayaa makanis.
Как живешь? Как живешь?
Ручки к мётлам продаешь?
Впрочем, отца мои frquentations с арабами ничуть не беспокоили: он говорил, что так тоже можно выучить язык – этот способ ничуть не хуже любого другого.
– Он знает всех кухарок и слуг в доме, – сообщал он гостям, точно так, как хвалился, что я знаю имена всех греческих богов и богинь, – откровение, безмерно опечалившее бабушку Эльзу с дедушкой Нессимом, когда выяснилось, что я знаю все об Аресе с Афродитой, а о Каине с Авелем слыхом не слыхал.
– Он даже не знает историю Авраама и Исаака, не говоря уж о переходе через Красное море! – скептически заметила Эльза на первом нашем седере в Клеопатре.
– Разве мы язычники? – вмешался дедушка Нессим.
– Мадам Мари, обещайте нам, что постараетесь спасти этого ребенка. Вы обещаете? – вставила бабушка.
Мадам Мари, обрадовавшись, что за столом с ней наконец-то заговорили, просияла и ответила, мол, можете на меня рассчитывать.
– Si fidi di me, signora, положитесь на меня, – добавила она, словно и забыла, что моя мама не знает ни слова по-итальянски.
– Дай вам Бог здоровья, моя дорогая, – сказала бабушка.
– Salud y berakh, – эхом откликнулась моя прабабка.
Тут дедушка Нессим принялся листать Агаду и возобновил чтение. По знаку бабушки Эльзы все поднялись, включая и мадам Мари, которую пригласили на седер, поскольку моя бабушка сочла неучтивым отослать гувернантку домой или оставить на время ужина в комнате, точно прислугу. Гречанка мадам Мари, набожная православная из Смирны, вместе со всеми вставала и садилась, макала угощение во все традиционные блюда и соусы, ела то же, что и мы, и повторяла за всеми «аминь», хотя и с настороженностью миссионера, вынужденного отведать туземное варево. Больше всего, работая в еврейском семействе, гувернантка опасалась, как бы ее невзначай не обратили в иудаизм.
– Мы тоже говорим «аминь», – заметила она, стараясь держаться любезно.
– «Аминь» произносят во всех религиях, – ответил мой отец.
Ему нравилось дразнить мадам Мари: он утверждал, что разница между религиями чрезмерно преувеличена, поскольку все мы без исключения братья в Господе, – и евреи, и мусульмане, и православные греки, в особенности в этом году, когда между Песахом, Пасхой и Рамаданом считанные дни.
– Пасха и Песах – практически одно и то же, – продолжал отец, – учитывая, что и греческое paska, и итальянское pasqua происходят от ивритского pesah. Что такое, по-вашему, Тайная вечеря?
– Последняя трапеза Христа.
– Да, но что делали его ученики, когда собрались на Тайную вечерю?
– Ели, разумеется.
– Оставь ее в покое, – перебила бабушка Эльза, которая догадалась, куда клонит отец, и бросилась мадам Мари на подмогу. – Что им еще было делать, кроме как есть? Тем более, – добавила она, опасаясь, что я, как самый юный и восприимчивый, тоже стану вольнодумцем, – одно дело Пасха, и совсем другое – Песах. – Этим резким безапелляционным замечанием Эльза рассчитывала не только защитить мадам Мари от отца, но и поставить его на место, чтоб не смел увязывать две религии.
– Сдаюсь, – ответил отец, видимо, подзабыв, что на Пасху точно так же обсуждали Тайную вечерю. Однако на этот раз мадам Мари не собиралась выслушивать от него оскорбительные небылицы, будто Иисус был евреем.
– Я знаю лишь то, чему учила меня в детстве мать, – парировала гувернантка. – И если Иисус с учениками во время Тайной вечери делали что-то еще, я не хочу об этом слышать.
Вера мадам Мари была столь горяча, что Страсти Христовы трогали ее до слез: всю Пасху она рыдала и всё поминала гвозди, пробившие ладони молодого Иисуса, да терновый венец, в котором он шел via crucis[91] с ужасной ношей на плечах, и некому было ему помочь. Каждый день с утра пораньше она запиралась в нашей темной гостиной, всхлипывая, слушала греческую православную радиопередачу, тихонько подпевала литургии и плакала, плакала, плакала, слезы капали на наш «Грюндиг», мадам Мари вытирала его платочком, словно и приемник был ее благочестивым единоверцем, чье горе она разделяла и кого стремилась утешить. Она плакала даже во время греческого выпуска новостей и «Детского часа».
Мадам Мари прилежно посещала храм и частенько брала меня с собой, чтобы снова поплакать и поставить свечку за упокой души своего брата Петро, который теперь там (тут она воздевала указательный палец к облупившемуся потолку церкви), так что, наверное, заступится за нее и поможет уговорить хозяина установить на террасе голубиную клетку побольше. Когда зажигаешь свечу, нельзя думать о голубях. Порой она зажигала множество свечей – не потому, что верила, будто бы так желание обязательно сбудется, а оттого, что каждый раз ловила себя на мысли о клетке для голубей, и это подрывало ее просьбу. Тогда мадам Мари пробовала снова. Свечка стоила один пиастр, то есть полпенса. Порой, удовлетворившись молитвами, гувернантка собиралась уходить из церкви, но тут я робко шептал ей на ухо: «Мадам Мари, зажгите еще одну. Я подумал о голубиной клетке».
Голубей она обожала, и мало что причиняло ей такое огорчение, как мысль о том, что Абду опять приготовит фаршированную голубку – египетский деликатес и очередной повод для пикировки между поваром и гувернанткой.
– Они же такие кроткие, совершенно безобидные, – возмущалась мадам Мари.
Абду ничего не отвечал и знай себе убивал птиц: остро наточенным ножом раз-другой полосовал голубку по горлу, как того требовал кашрут. Потом выпускал и смеялся, наблюдая, как птица мечется, врезается в стены и шкафчики, забрызгивая кухню кровью.
– Это всего лишь голубь.
Чтобы позлить гувернантку, Абду, как мой отец, повторял, что все люди – христиане, мусульмане, арабы, евреи, греки – равны перед Аллахом. От слов Абду мадам Мари приходила в ярость и отмахивалась презрительно: мол, ислам – чушь собачья. А чтобы доказать, что Бог всегда с христианами, рассказывала всем на лестнице такую историю: после того как турки захватили Константинополь и превратили Айя-Софию в мечеть, ночью все византийские фрески, которые турки замазали, проступили сквозь зеленую краску неверных – к утешению горстки отважных греков, пробравшихся в храм. Когда весть об этом дошла до султана, тот приказал вырезать всех христиан, а иконы соскоблить, чтобы не осталось и следа.
Абду на это лишь плечами пожимал – дескать, муш мумкин, невозможно.
– А как же святой Георгий? – теряя терпение, парировала мадам Мари. – Святой Георгий остановил машину моего мужа посреди пустыни и предупредил о том, что у него спустило колесо! – Гувернантка верила в чудеса. Как-то раз она видела аль-африта, самого дьявола, и даже разговаривала с ним: он явился в облике попугая мадам Лонго и попытался оттоптать ее голубок.
– Калам, калам, слова, слова, – отвечал Абду, который прекрасно понимал: ничто так не ранит греческую фанатичку, как насмешка над двумя самыми дорогими ее сердцу вещами – верой и голубями.
Порой мадам Мари, не сдержавшись, напоминала Абду, что в конце концов все станут христианами.
– Даже дедушка Нессим, даже Абду и Ом Рамадан, – говорила она, прославляя окончательную победу Христа.
– Чушь, – усмехался Абду.
– Все вы язычники! – восклицала гувернантка. – Сначала был Ной, потом Авраам, за ним Иаков, следом Мухаммед, а потом пришел Христос. – Разгорячившись, она вытягивала указательный палец и, описывая правой рукой размашистые круги, провозглашала: «Wu baaden al-Messih getu kulu al-Chrtiens».
Тут слуги на лестнице покатывались со смеху, а за ними мы с Абду и Фавзией. Я так никогда и не понял, что именно она хотела сказать, поскольку фраза эта значила не то «после Христа пришли все христиане», не то «после Христа все станут христианами». Нас веселило то, как мадам Мари высокомерно описывала правой рукой круги, изображая шар земной, и мы смеялись до упаду, передразнивая этот ее жест. Мигом он вошел в анналы всех дворов в Клеопатре.
Поймав меня за этим, мадам Мари пригрозила нажаловаться моим учителям.
* * *
Это уже было дело нешуточное, поскольку в ВК любую мелочь, даже потерю самой пустяковой личной вещицы, не имевшей никакого отношения к школе, могли счесть нарушением дисциплины, а за каждое нарушение дисциплины полагалось телесное наказание. Они варьировались в зависимости от серьезности проступка – или прихоти педагога: учитель мог ударить ладонью куда придется, затем следовала линейка, за нею розга, а потом и палка, жуткая харазана. В рамках каждой из категорий были свои тонкости и разновидности, достойные знаменитого маркиза[92]: к примеру, бить могли как плоским концом линейки, так и металлическим краем, по ладони или по пальцам, по рукам или по ногам, ребристой или гладкой палкой, мокрой или сухой, ну и так далее.
Меня взгрели в первый же день в ВК. Влепили пощечину на арифметике за то, что я неверно умножил шесть на восемь, а на арабском отходили линейкой за пять ошибок в предложении из пяти слов. Все смеялись. Потом меня наказали за то, что я не доел рис и не сумел очистить финик ножом и вилкой. Мне велели встать и стоять возле стола в большой столовой, пока остальные едят. Так и подмывало выхватить дедушкину перьевую ручку и вонзить в лоб мисс Шариф, нашей учительнице арабского, сидевшей во главе стола. После первого учебного дня я вылез из школьного автобуса у нашего подъезда в Клеопатре, и меня тут же вырвало тем немногим, что я съел за день. Меня быстренько выкупали и уложили спать. Я сказал, что познакомился с пятью мальчишками. Все европейцы, все, кроме одного, говорят по-французски, и все предупредили меня, чтобы я ни в коем случае в школе по-французски не говорил.
Получив удар по ладони, ученики в ВК принимались лихорадочно дуть в кулак. Я тоже так делал. Казалось, так легче. Некоторые даже дули в кулак непосредственно перед экзекуцией. Видимо, помогало.
В первую же неделю меня отлупили за то, что я соврал, будто бы у меня простуда, лишь бы не раздеваться при всех перед уроком плаванья. Я был единственным обрезанным европейцем и догадался сам, без папы: будет лучше, если никто не узнает, что я еврей.
Меня били за то, что витал в облаках, за то, что болтал на уроке, за чернильные кляксы, которые оставляла моя перьевая ручка. Били за то, что я пытался оттереть кляксы. Били за то, что у меня это не получилось. Неправильно написанное слово я стирал дольше, чем пытался написать целое предложение. Я смачивал конец ластика слюной, принимался тереть упорно, аккуратно, и либо прорывал дыру в тетради, либо разводил еще большую грязь: чернила расплывались от слюны. За безнадежно испорченную тетрадь могли наказать неоднократно: мисс Шариф забывала, что уже била тебя за эту дырку или кляксу. Вырывать страницу было бессмысленно: мисс Шариф считала страницы во всех тетрадях. В каждой тетради было по тридцать две страницы.
Стоило ей подойти к твоей парте, как ты уже знал: жди беды. Учительница не видела дальше нескольких дюймов от своего носа, а потому брала тетрадку, подносила к глазам, целиком закрывая лицо, читала, после чего неожиданно кидала тетрадь обратно на парту и разражалась оскорблениями, за которыми следовали пощечины, а там и пинки. Она швыряла нам в лицо все что ни попадя: учебники, мелки, губки для стирания с доски, пеналы, журналы, взвизгивая «ох, сестра!», перед тем как запустить в нас очередным снарядом. Как-то раз даже бросила в меня своей сумочкой. Ну а потом, разумеется, приходил черед линейки – хотя в моем случае мисс Шариф сочла необходимым выбрать орудие мучения потяжелее и всегда лупила меня по рукам двойным деревянным пеналом.
Попадало мне и за грязные ботинки. Обувь в ВК должна была сиять чистотой, а после спонтанного утреннего футбольного матча в поле мои ботинки облепляла грязь. Впрочем, вскоре я смекнул: чтобы во время инспекции обувь казалась чистой, проще всего, пока стоишь навытяжку перед директрисой, украдкой вытереть ботинки о носки.
Директриса, мисс Бадави, осматривала наши ногти, волосы, шкафчики, карманы. Едва я обмолвился маме о том, как в школе проверяли мои волосы, как она тут же принялась искать у меня вшей, поскольку подозревала, что в школе осматривают учеников, лишь когда эпидемия уже в разгаре. Я вспомнил, как мы наклонялись, а мисс Бадави, мисс Шариф или мисс Гилбертсон, учительница английского, искали у нас в голове, пальцами и ногтями раздвигая наши волосы и царапая кожу. Они не только унижали нас перед всем классом, объявляя во всеуслышание, мол, у такого-то вши, но и моментально отправляли к школьному цирюльнику, и тот брил учеников наголо, так что проступали все шрамы на черепе. Как-то раз обрили Чарли Аткинсона, кротчайшего долговязого блондина с волнистыми, как у Руперта Брука, волосами. Когда он выходил из класса, кудри его золотились на солнце. Вернулся же под общий хохот. Кто бы мог подумать, что у Чарли такая маленькая голова! На следующий день его отец, толстяк лет шестидесяти, который лишился в Египте всего, однако же уезжать не планировал, вышел из огромного старого «кадиллака» и, держа лысого сына за руку, направился в кабинет мисс Бадави.
Все знали, что он приехал жаловаться на несправедливость, допущенную по отношению к его сыну, так что, пока мисс Гилбертсон объясняла нам грамматику, мы обратились в слух, и сердца наши стучали так громко, что, когда учительница вызывала нас отвечать, мы не могли связать двух слов. Мы всё пропустили мимо ушей. Все предполагали худшее. Через десять минут в дверь постучали. Мисс Гилбертсон, которая терпеть не могла, когда прерывали урок, гавкнула: «Войдите». Это был Чарли. Извинился за опоздание, на цыпочках прошел за парту и молча сел. Казалось, сейчас он откроет учебник на той странице, которую читают в классе, как вдруг, к всеобщему изумлению, Чарли совершил тяжелейший грех: поднял крышку парты. Мисс Гилбертсон со злорадным удовольствием направилась было к Чарли с линейкой, чтобы задать ему взбучку, как вдруг ее окликнули. На пороге кабинета стояла мисс Бадави. А рядом с ней – Аткинсон-старший. От волнения мы их даже не заметили.
Чарли тем временем поспешно опустошал парту: засовывал учебники, тетради и пенал в сумку со спортивной формой. Потом бесшумно, словно столько раз репетировал эту сцену, что теперь действовал не задумываясь, подошел к своему шкафчику в глубине кабинета, отпер и переложил содержимое в сумку и карманы. Достал непобедимые пинг-понговые ракетки с мягкими накладками (в Египте такие теперь было не сыскать), выкрикнул весело и пронзительно: