Из Египта. Мемуары
Часть 25 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Наконец раздался странный рокот – не от далеких зенитных орудий, как мне сперва показалось, а от бронетехники и множества грузовиков, их зачем-то гнали через Александрию. В какой-то момент дом наш задрожал от грохота танков, которые с воем и лязгом проходили по рю Дельта к авеню Амбруаз Ралли.
– Что я говорил, – заметил доктор Алькабес, выглянув в щелочку меж занавесок. – Воздушные налеты тут ни при чем. Они перебрасывают людей в другое место и не хотят, чтобы об этом узнали. Бьюсь об заклад, в грузовиках пленные и раненые солдаты, которых Израиль отпустил, вот их и везут домой под покровом темноты.
Тут я заметил, что в столовой темнеет, а слабый фитилек керосиновой лампы источает нещадную вонь. Отец тоже это заметил и попросил:
– Эльза, будь добра, в следующий раз проследи, чтобы масла в лампах было больше и мы хотя бы поужинали спокойно.
Я догадался, что, едва только стихнет глухой стук моторов, мы услышим отбой, вся округа и домашние вздохнут с облегчением и наконец-таки включат свет. Вот бы посидеть в темноте еще минут пять-десять. Не страшно, что плохо видно – я даже подозревал, что никто, даже папа, не расстроился бы, если бы нам пришлось заканчивать ужин в темноте, тем более что глаза к ней как раз привыкли.
Я буду скучать по таким вечерам, подумал я, – не по войне, разумеется, а по затемнению, и не по двоюродным бабушкам-дедушкам, а по бархатному шороху их голосов, когда мы выключали свет и придвигались к радиоприемнику, еле слышно перебрасываясь фразами в темноте, словно враги нас еще и подслушивали. Именно светомаскировка придавала нашим совместным вечерам такое очарование, удлиняла ужины, потому что в столовой было так темно, что мы не видели тарелок и есть приходилось медленно. Режим светомаскировки прерывал чаепития, игру в карты, разговоры, ссоры, плачи, визиты, придавая нашей жизни торжественную, едва ли не литургическую атмосферу, освященную запахом керосина и горящего масла, которые, точно благовония, окутывали наши вечера.
– Латифа! – воскликнула прабабка. Ей хотелось еще печенья.
– Бедной Латифы нет, – ответила моя бабушка.
– Куда это, интересно, она подевалась на ночь глядя? – удивилась прабабка.
Через неделю часть моих родственников депортировали из Египта.
Через три месяца по собственной воле уехали еще четверо.
Практически сразу же за ними последовало еще шестеро. Все обосновались во Франции.
Через полтора года Святая с мужем тоже перебрались во Францию.
К тому времени нас в Египте осталось всего восемь: бабушка Эльза, тетушка Флора, Принцесса, дедушка Нессим, моя прабабка и мы с родителями.
* * *
– Латифа, бедняжка, смеялась бы, – заметила бабушка Эльза. Хваленая парижская квартира, на которую дядя Арно возлагал такие надежды, оказалась переоборудованной из комнаты для прислуги студией на пятом этаже затейливого здания в стиле модерн на авеню Жорж Мандель. Лифта в доме не было, лестница с каждым этажом становилась же и круче; после четвертого мраморные ступеньки сменились каменными, а после шестого – скрипучими и просевшими деревянными. Сюда-то однажды утром в начале семидесятых я и приехал из Америки навестить бабушку и Эльзу. Мы пообедали в импровизированной столовой, отделенной от моего временного ложа малиновой складной ширмой ар деко.
Небо над пустым Парижем затянули плотные серые тучи, предвещавшие дождь. А может, и снег, заметила Эльза. На авеню не раздавалось ни звука: в округе царила характерная для парижского воскресенья тишина. Я услышал, как снаружи остановился «пежо». Выглянул в окно. Из такси вышла пара с коробками в подарочной обертке. Долгие рождественские ланчи, подумал я.
После обеда мы перебрались в то, что бабушки мои называли petit salon[86], – другую половину той же комнаты, отделенную деревянной перегородкой. Эльза предложила мне английскую сигарету из зеленой жестяной коробочки, потом чашечку кофе по-турецки; мы сели, скрестив ноги, и разговорились – главным образом об Америке. «Человек как птица: сегодня здесь, завтра там», – заметила моя бабушка, имея в виду популярную турецкую притчу о крайне ленивом султане, который годами сидел на одном краю дивана, а потом вдруг решил пересесть на другой. Смысл в том, что люди редко уезжают далеко, даже если кажется иначе, да и жизнь практически не меняется и все возвращается на круги своя.
После кофе мы еще посидели, а потом бабушки спохватились, что я прилетел из другого часового пояса. Пустяки, ответил я, но они предложили мне прилечь на диван – мол, все равно им нужно зашить Эльзино платье, а я как раз подремлю. Я лег на диван, бабушки принялись шептаться; мне показалось, что я слышал, как они убрали мою пепельницу и кофейную чашку, и вскоре раздался глухой и слабый стрекот ручной швейной машинки, поспешно делавшей стежок-другой, а в долгих паузах старушки шипели друг на друга на языке, который я не слышал уже много лет; их тихая перебранка, перемежавшаяся тарахтением старенького «Зингера», перенесла меня в зиму пятьдесят шестого года, когда все женщины в доме, опасаясь, что их вышлют из Египта, дав всего сутки на сборы, окружили единственную швейную машинку в Спортинге и, переругиваясь, по очереди шили и чинили одежду для своих семейств.
Когда я проснулся, уже вечерело. Мы пошли прогуляться по авеню Анри-Мартен, миновали фонтанчик в сквере Ламартина и в конце концов вышли к Булонскому лесу. Не хочу ли я пройтись по лесу, дивному на закате, спросила бабушка, оглядев серый сырой пейзаж с голыми деревьями, напомнивший мне о холодных зимах Коро[87] в Виль-д’Авре. Может, в следующий раз, ответил я. Никогда не видел Париж таким безлюдным. Рождество, пояснили старушки.
На углу улицы я неожиданно для самого себя коснулся вытянутой руки статуи Гюго работы Родена.
– Никогда не любила Гюго, – заметила бабушка Эльза, глядя на бородатого писателя, и вспомнила к слову, что синьор Уго стал гражданином Египта в надежде провести там оставшиеся ему годы. – И даже принял ислам: его теперь зовут Хаг Габалзахри, – добавила Эльза. – Преподает йогу офицерам египетской армии.
– Живучий.
– Какое! Хамелеон.
– Приспособленец.
– Сумасшедший, – дружно заключили старушки.
Стемнело, мы отправились обратно по авеню Виктора Гюго и заглянули в кафе. Там почти не было посетителей; завидев пожилых дам, нам сразу же принесли чай. Бабушка заказала миндальное пирожное – сказала, что специально для меня.
– Ты их раньше очень любил, – пояснила она.
Я согласился съесть половину, но увлекся разговором и съел пирожное целиком. Было так уютно и тепло сидеть в Рождество в пустом кафе, смотреть на двух старух, которые наконец-то сумели снять без моей помощи теплые шерстяные пальто. Хотелось взять бабушек за руки и наобещать им разных разностей.
Вскоре кафе стало заполняться, вокруг раздавалось все больше голосов, многие говорили на испанском и португальском: прислуга из Шестнадцатого округа.
На другой стороне улицы уже выстроилась очередь в кинотеатр Виктора Гюго. За соседний столик уселась компания и заказала «Рикар».
– Хочешь сходить сегодня вечером в кино? – предложила бабушка Эльза.
Я покачал головой. Старушки признались, что раз в неделю бывают в кино, pour se dgourdir, чтобы развеяться.
Когда настала пора расплачиваться, бабушка Эльза сказала, что заплатит за себя – где-то треть счета. Моя бабушка вспыхнула, ответила, что ей не нужна ни треть, ни четверть, ни шестнадцатая часть! Она сама оплатит счет. Эльза уперлась, открыла кошелек, выудила несколько монет и принялась неуклюже их пересчитывать сморщенными артритными пальцами.
– Не нужны мне твои сантимы, оставь их своим наследникам, – рявкнула бабушка на сестру, у которой не было детей.
Старушки, которым уже перевалило за девяносто, принялись в раздражении натягивать пальто – каждая хотела покинуть кафе первой, – но в процессе разругались в пух и прах, и бабушка в бешенстве сообщила сестре, что больше не в силах существовать с нею под одной крышей. Она устала от скудных порций еды – можно подумать, завтра наступит голод! – учитывая, что им и жить-то осталось всего ничего.
– Говори за себя, – отрезала Эльза: она-де прекрасно видела, что я привез бабушке из Америки дюжину зубных щеток, а та не дала сестре ни одной. – Жить ей, видите ли, осталось всего ничего, а мне одной-единственной щетки пожалела! Можно подумать, ты намерена сносить десяток протезов!
С этими словами Эльза вышла из кафе, пересекла пустую улицу и направилась домой по противоположной стороне рю Лоншам. Я попытался посредничать между старушками, но они отказывались мириться: дескать, пусть та извинится первой. Когда я передал каждой из сестер эту дурную весть, обе ответили: «Пусть себе каркает!»
Домой мы вернулись как раз к их телепередаче. Сестры помирились, когда Эльза запнулась о ножку стула.
– Совсем слепая стала, – прошептала мне бабушка. – Думаешь, почему я не съезжаю? У нее же никого нет.
Мы поужинали йогуртом, джемом и сыром, l’am- ricaine[88] – то есть перед телевизором.
Я выглянул в окно и увидел длинный вращающийся луч, который перемещался над городом, оставляя в небе дымчатый розоватый след.
– Эйфелева башня, – бабушка Эльза подошла к окну и прислонилась ко мне. – Она теперь все забывает, – шепнула она. – Думает, я не замечаю. У нее ведь тоже никого нет.
Позже сестры взяли с меня клятву, что я не стану устраивать пышных и вычурных церемоний, когда придет время. Я неловко улыбнулся, пообещал и попытался переменить тему, как вдруг до меня дошло, что бабушки имели в виду свои столетние юбилеи.
– Времена уже не те. Отметим в тесном кругу, и будет с нас.
* * *
Через двадцать лет я вернулся в Париж с женой; город практически не изменился. Я по-прежнему помнил названия станций, кафе на авеню Виктора Гюго было все то же, и магазинчик на Фобур-Сент-Оноре, где бабушка купила мне галстук, по-прежнему работал, разве что разросся и кишел японскими туристами. Кинотеатр Виктора Гюго исчез. В старом кафе за углом мы заказали caf crme и сэндвичи с ветчиной.
Ранним вечером на авеню Жорж Мандель стояла тишина. Мы дошли до угла, где жила бабушка Эльза, и вдруг увидели ее дом.
Я показал жене окно, из которого бабушка Эльза на Новый год вышвырнула мужнину курительную трубку, чтобы загадать желание. Показал дом по соседству, где обитала Мария Каллас. Бабушки общались с ней на греческом и как-то раз даже поправили ее.
Мы сфотографировали дом. Меня перед домом. Жену, которая фотографирует меня перед домом. Она уточнила, на каком этаже они жили. На пятом, ответил я. Мы посмотрели вверх. Темные окна бабушкиной квартиры были забраны ставнями. Ну разумеется, свет не горит, подумал я, ведь дома никого. Их двадцать лет как нет в живых! Хотя вряд ли квартира все эти годы пустует, наверняка у нее появился новый хозяин. Вроде бы Вили ее продал. Но что, если она так и не сменила владельца, и вообще ничего не изменилось, и никто не подобрал с пола вилку, не тронул кардиган, который уронила бабушка Эльза, перед тем как ее забрали в больницу в тот вечер, когда она умерла? Что, если мебель, посуда, одежда и все вещи, что она скопила за долгие годы, по-прежнему ждут и навеки останутся ее и только ее, поскольку вплетены в ту жизнь, которой она их окутала?
На миг я подумал: а вдруг и квартира на рю Теб после шестидесяти лет с нами тоже больше не сможет принадлежать кому-то другому и навсегда останется нашей? Хотелось верить, что и в ней всё в точности так, как при нас, никто больше там не ссорился и не плакал, в углах копилась пыль, и дети не бегали с криком мимо каморки, где любила Флора, плакал Вили и скончалась Латифа.
Я снова поднял взгляд. В окнах рядом с темной студией бабушки Эльзы горел свет. Из кухни скользнула тень – должно быть, в столовую. Повернулась к окну, выглянула на миг и снова скрылась. Значит, сосед, который жаловался, что я во время купания расходую слишком много воды, еще жив.
Но я ошибся. Прошло столько лет, и я перепутал окна. Старый сквалыга жил за закрытыми ставнями, а светились как раз окна бабушки Эльзы. Значит, она дома, встрепенулся я, почти позволив себе обрадоваться этой мысли.
– Тебе ни разу не хотелось подняться и заглянуть в квартиру? – спросила жена.
И я представил, как они смотрят с площадки пятого этажа, ждут нас наверху и, как водится у сефардов, выражают удовольствие жалобами: «Наконец-то ты соизволил нас навестить!» «Двадцать лет, целая вечность». «Хоть бы что для нас сделал. Ни молитвы, ни подаяния – ничего!» «Вот так и бывает, когда уезжают жить в Нью-Йорк». «Хватит, Эльза. Главное – он здесь».
Я вообразил, как они суетятся на кухне, готовят ужин на скорую руку, несмотря на все мои возражения – дескать, не надо, мы только из-за стола. «Надо было нас предупредить». «Но мы не голодны». «Как это не голодны?» Тут жена коснется моего плеча – оставь их, пусть хлопочут: ее даже забавляет эта дальняя родня, с которой, точно с древней находки, стряхнули пыль времен.
А потом, осознав, что проку не будет и бессмысленно притворяться, хриплым от старости голосом они скажут: «Ты опоздал». И добавят: «Нам очень жаль», – на великосветском французском, словно мы пришли в неурочный час и не поспели к вечернему чаю.
V. Вкусившие лотоса
Новое жилье родители искали три года и в итоге нашли настоящий клад – в Клеопатре. После войны пятьдесят шестого оставаться в Смухе было небезопасно, да и противно, поясняли они: сплошь бродяги да пыль, ни одного европейца. Вечерами и вовсе делалось жутковато, особенно если издалека долетал гул непрестанных митингов, на которых из колонок неслась визгливая пропаганда. Родители искали (и в конце концов нашли) квартиру неподалеку от Спортинга, чтобы окна с одной стороны смотрели на море, а с другой – на обширные банановые плантации Смухи.
Отцу понравился кабинет, матери – балкон, Ом Рамадан – прачечная; нашлась даже каморка для новой моей гувернантки, гречанки мадам Мари.
– Чудный дом, – восхитилась Принцесса, которая пришла нас навестить и умудрилась заплутать в коридоре. – И как вы только его отыскали?
Мать ответила, мол, проще простого: семейство Вентура, давние друзья ее родителей, решили-таки уехать из Египта и охотно продали нам квартиру.
Однажды вечером, вскоре после переезда, в нашей столовой выросли кипы плотной кобальтово-синей бумаги, которую Абду принес от прабабки. «Они никогда ничего не выбрасывают», – заметила мать. Мадам Мари, мама и Азиза резали широкие синие листы на четыре части – для обложек на все мои учебники и тетради, как того требовали школьные правила. Кто-то позвонил и нажаловался родителям, что у меня неопрятные тетради. Через две недели тот же учитель позвонил еще раз и пояснил: дело не только в том, что тетради должны быть опрятными – как передал моей маме Абду, который ответил на тот, первый звонок и, видимо, что-то недопонял, – но и соответствовать общепринятым нормам: на каждый учебник и тетрадь следовало надеть обложку, как у всех в классе.
На лицевую сторону каждой тетради следовало наклеить бирку с моим именем и фамилией прописными буквами, а также предметом, годом, классом и номером тетради. Также на тетрадь полагалось надеть обложку из синей бумаги – только ни в коем случае не приклеивать ее гуммированной бумагой, а аккуратно загнуть уголки. У матери на все эти британские тонкости не хватало терпения: она хотела просто налепить ярлык в правом верхнем углу обложки, как делали во французских школах. Я настаивал, что бирку нужно клеить ровно посередине. Мама уточнила, подойдет ли бежевая бумага. Нет, только темно-синяя, у всех обложки из темно-синей. Тут-то Абду и вспомнил, что на рю Теб оставалась синяя бумага, снял фартук, сходил в Спортинг и через час вернулся.
– И ты ждал месяц, чтобы сообщить нам об этом? – недоумевал отец, который после работы уселся вместе с женщинами оборачивать мои учебники; мадам Мари резала бумагу. – Неужели забыл?
Я не забыл.