Из Египта. Мемуары
Часть 13 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Чего ради? – рявкал Коста, на этот раз действительно рассердившись. – Я Коста, а Коста – мужчина, Косте нужны страсть, огонь, острые чувства, мадам, а не это… – Он указывал на прыщик на лбу. – Не хочу говорить при детях, – тут он косился на меня, – но в ней страсти не больше, чем в глисте, а Косте нужна тигрица.
* * *
Бабушка познакомилась с Костой, когда тот вечером заехал за женой, Софи. Как единственные слышащие из присутствующих, они разговорились, и выяснилось, что оба родились в Константинополе. Грек продемонстрировал необходимое почтение, которое моряк обязан выказывать принцессе из Константинополя, она же нашла в словоохотливом паликаре, то есть воине, душу кроткую, алчущую доброты.
Узнав, что у него есть мотоцикл и что каждое утро Коста ездит по делам в Ибрахимию, бабушка вздрогнула: «Ах, кирио[44] Коста!» – и попросила привозить мальчика через день к ней в гости. Грек охотно согласился.
– Вы благословенная душа, кирио Коста.
– Что вы, мадам, – зарделся тот. – Коста в этой жизни совершил немало дурных поступков, для некоторых вы и слов не подберете. Коста за всё поплатится.
Вот так раз в два дня мосье Коста стал заезжать за мной на самом шумном в мире мотоцикле. Свистел в два пальца, я выбегал, устраивался позади него на сиденье, он велел мне ухватить его за пояс и держаться крепко, и мы с ревом неслись прочь по Сиди-Габеру[45], мимо пляжа Клеопатры, через Гранд-Спортинг, мчались взапуски с трамваем и обгоняли его, оставляли позади, влетали в Пти-Спортинг и уже медленнее катили к Ибрахимии, причем это занимало считанные минуты: Коста закладывал резкие и всё более замысловатые виражи, вилял то влево, то вправо, рыча «держись крепче, pedimou[46]», и практически укладывал мотоцикл на дорогу, царапая ботинком асфальт и нахваливая себя: «Ай да реакция, Коста, ай да реакция!», мы снова прибавляли ходу к Кемп де Шезар, доезжали практически до самого Шатби[47] и поворачивали обратно, в Ибрахимию – «просто чтобы развеяться», – у самой рю Мемфис сбавляли скорость до величественного кентера[48], и наконец Коста ссаживал меня у дома бабушки: та уже нас поджидала и, едва я соскакивал с мотоцикла, протягивала мне очищенные и порезанные фрукты.
Час спустя бабушка неизменно замечала, что я уже выгляжу гораздо лучше.
– Смотри-ка, он смеется, – говорила она мужу, когда мы сидели за столом в саду. – Он ведь только со мной и смеется, правда?
– Пойдем погуляем, – отвечал дед, которому, как обычно, не терпелось улизнуть от жены, и уводил меня в сад, где пели птицы и в воздухе висел чересчур густой, сухой, раскаленный запах розмарина и сладковатый – разросшегося рододендрона. Вдали от бдительного ока бабки дед выуживал из кармана какой-нибудь подарочек: брелок, ручку, перочинный ножик. Только бабушке не говори, предупреждал он, потому что она такого не одобряла – мол, суешь ребенку всякую опасную дрянь. «Надо будет научить тебя играть на бильярде», – как-то раз сказал дед и достал из кармана полосатого халата три гладких костяных шара. А потом мы его тростью и кием сбивали в саду гуавы.
Около половины одиннадцатого мы с бабушкой брали экипаж и ехали на пляж в Стэнли[49], где у ее матери и сестер была летняя кабинка. От сидевшей рядом со мной бабушки всегда убаюкивающе и целебно пахло миндальным кремом мадам Анель, мазью с чайной розой, огуречным лосьоном: три этих аромата навсегда переплелись в моей памяти с солнечными утрами. Порой мы садились в Ибрахимии на трамвай, выходили в Рошди[50] и уже оттуда нанимали извозчика. Экипаж с трудом поднимался по тихому, усаженному деревьями бульвару, тащился в гору целую вечность, бабушка же тем временем рассказывала мне леденящие кровь истории о массовых убийствах армян, о том, как священник-армянин дрался с тремя янычарами, и ему отрубили сперва руку, потом голову, а заодно обезглавили и бакалейщика, который бросился старику на подмогу, – как вдруг по долетавшему с пляжей гомону мы понимали, что достигли вершины холма и внизу перед нами простирался в ослепительном блеске от самого Глименопулоса до неприступной крепости Кайт-Бей аквамариново-бирюзовый простор: море.
– Вода сегодня отличная! – восклицала бабушка, радостно хлопнув меня по коленке, потому что, пока не увидишь море, не поймешь, какая сегодня вода – спокойная или же будут волны.
Кабинки на пляже Стэнли располагались на трех ярусах набережной; у каждой был отдельный вход, или вестибюль, словно у ложи в опере, а не у раздевалки; кабинки отделялись сбоку холстинами, сверху же тянулся трепетавший на ветру длинный белый навес, крепившийся к парапету вдоль общего дощатого тротуара, так что в солнечные дни, когда пляж заполоняли горожане, все три яруса практически скрывались из виду; ослепительно-белый навес заполаскивал и скрипел, точно паруса испанского галеона.
Мои двоюродные бабки на пляже словно переносились в Александрию рубежа веков, далекую от мирка Смухи, ворчливых горничных и лакеев-калек. Вместо купальников бабушки надевали белые или кремовые платья с коротким рукавом, льняные или муслиновые, расшитые кружевом, и широкополые нарядные шляпы, которые придерживали руками всякий раз, как налетал ветерок. На пляже все четыре сестры, их мать, подруги и мадам Виктория Кутзерис, чья вилла смотрела на море, сидели в разноцветных полосатых шезлонгах и постоянно твердили, как важно прятаться от солнца; отекшие ноги их были втиснуты в узкие туфли, и каждая счастливо вздыхала, когда ветер принимался раскачивать большие полосатые зонты. Каждое утро спасатели расставляли зонты в излюбленном местечке сестер, в стороне от воды. Некоторые спасатели умели правильно закрепить навес, за что их высоко ценили: так поместные дворяне порой питают уважение к привратнику, который мастерски ловит крыс, в остальном же совершенно бесполезен. От других, менее искусных, лишь отмахивались, когда те предлагали свои услуги.
На пляже мне никогда не покупали ни еду, ни напитки: никакой кока-колы и уж тем более орехового печенья, которым торговали сновавшие туда-сюда по песку неряшливые разносчики. Бабушка утверждала, что на море нужны фрукты, да побольше, и поэтому всегда брала с собой термос лимонада. Впрочем, я быстро смекнул, к вящей своей радости, что раздобыть мороженое можно, всего лишь поднявшись на ярус выше, в кабинку Флоры. Та обычно читала в шезлонге, я просил у нее мороженое и возвращался, весьма довольный, к бабушке, которая уже в гневе поджидала меня, точно Господь Адама, вкусившего запретный плод.
Однажды я неожиданно застал у молча сидевшей в шезлонге Флоры какую-то женщину, которую не сразу узнал, хотя та, казалось, взглянула на меня с живым интересом. От удивления и радости я немедленно позабыл обо всем, что в тот день встало между нами, – о мосье Косте, о деде, о головокружительных поездках по безымянным александрийским переулкам, об убийствах армян, о бильярдных шарах, даже о том, как бабушка весело хлопнула меня по коленке при виде Стэнли: все улетучилось, едва я услышал голос женщины. Через несколько минут она напомнила мне, что одежда моя осталась внизу, в кабинке у прабабки и бабушки, и надо поставить их в известность, что я еду домой.
Мама подождала, пока я доем мороженое, взяла меня за руку, пошла поздороваться со свойственниками и тоном, не допускавшим возражений, сообщила, что забирает меня домой.
– Но я собиралась заехать с ним в бильярдную к Альберту, – возразила Принцесса, взывая к моей поддержке. – Мы же всегда к нему заглядываем, правда?
Я кивнул.
– Нет, он поедет со мной, – ответила мать.
Я возблагодарил судьбу за то, что мама избавила меня от очередной стычки. Но когда бабушка вытирала меня, прежде чем одеть в чистое, молчание между нами было невыносимым. Лучше бы я скрыл свою радость от того, что уезжаю: казалось, старушка вот-вот расплачется; когда же она с видимым усилием наклонилась застегнуть мне сандалии, я подумал, что, будь у меня возможность изменить прошлое, вовсе отказался бы от мангового мороженого и не наткнулся бы на маму. Я поцеловал бабушку в щеку и произнес то, что редко ей говорил. Я признался, что люблю ее. Но сказал это по-арабски.
На Корниш мама махнула извозчику, мы с Флорой сели в экипаж.
– Нет, погодите, – остановила нас мама, жестами и на ломаном арабском уточнила у возницы, сколько он возьмет за поездку до рю Мемфис. – Слишком дорого, просто грабеж, вылезайте, – велела мама, и мы с Флорой подались было прочь из экипажа. Возница смягчился; это значило, что сейчас последует торг, и вскоре мама повысила голос, потом завизжала, и мы поняли: теперь она точно одержит верх. Прохожие оглядывались на нас. Я же вдруг догадался, наблюдая за тем, как мама жестами показывала цену, отступать от которой не намерена, что кричала она вовсе не из-за упрямства извозчика – все прекрасно знали, что в конце концов он сдастся, – и даже не потому, что лопалась от злости, которую поневоле подавляла, глядя, как ловко свекровь подрывает ее материнский авторитет. Она орала оттого, что догадывалась: бабушка не преминет сегодня же шепотом намекнуть отцу, как возмутил ее мамин поступок, и тем самым выставит ее неблагодарной стервой по отношению к великодушной старушке, чья единственная цель – посвятить оставшиеся ей годы воспитанию сына мнительной арабско-еврейской злыдни. Такие нападки маме нипочем не удалось бы отбить, поскольку для этого пришлось бы проползти под колючей проволокой обвинений свекрови. А этому бывшую воспитанницу мадам Цоцу не научили. Нюх на коварство у нее был поистине лисий, но спастись из силков софистики она не могла и в спорах неизменно проигрывала, потому что умела только кричать, а не спорить, и в царстве слов всегда оставалась чужестранкой. Такое отчаяние испытывает невиновный, когда против него выступает талантливый прокурор.
* * *
Чтобы задобрить свою мать, отец наутро сам отвез меня к родителям. А чтобы ублажить мою, решил, что на пляж мы не поедем. Вместо этого, предложил он, мы втроем с дедом отправимся на распродажу в закрывающийся обувной магазинчик. Погожим летним днем мы проехали по Корниш, оставили автомобиль у отеля «Сесил» и прошлись по бульвару Саада Заглула. Остановились полюбоваться видом, послушали, как волны лижут огромные неказистые валуны вдоль городского побережья. Мы стояли втроем, опершись на парапет, и молча глазели на залив, на дамбу, на крепость Кайт-Бей, где у развалин рухнувшего маяка всегда кипела темная вода. Разговор на время прервался.
– Знаешь, – сказал наконец дед моему отцу, – не нужны мне новые ботинки.
Отец ответил не сразу.
– Сейчас хорошие английские ботинки днем с огнем не сыщешь. Или ты хочешь всю жизнь проходить в поношенных мокасинах?
Оба не отрываясь смотрели на блестевшее утреннее море.
– Не знаю. – И добавил, словно не с сыном разговаривал, а всего лишь рассуждал вслух: – Столько неба и воды – что делать с этой синевой, открывшейся глазу? – А потом, словно опомнясь, спросил: – Тебе-то самому разве обуви не хватает?
– Хватает, но когда они сносятся, неужто я стану расхаживать в «Сделано в Египте»?
Мы шли по Корниш к бульвару.
– Иди быстрее, – сказал мой отец своему.
– Я и так иду быстро.
– Нет, ты плетешься. А нужно ходить энергично, быстро. Вот так. – Отец вдруг прибавил шагу, сильно обогнал нас и, заметив это, так же проворно вернулся. – Видел? Полезно для здоровья, – пояснил отец и прибавил что-то о мосье Полити, тренере по гимнастике, который приходит к нему каждое утро в шесть.
– Вот так? – передразнил его отец.
– Почти. Не забывай работать руками и дыши глубоко.
– Так?
– Да.
– И насколько дольше я тогда протяну? Твою мать хоть переживу? Спасибо, что показал, но я буду ходить, как ходил всегда.
Отец передумал идти в магазин.
– В конце концов, зачем нам готовые туфли, – проговорил он, подразумевая, что может себе позволить шить обувь на заказ, и предложил выпить кофе в заведении окнами на залив. – У меня был отличный год. Дела идут как нельзя лучше. Я даже строю склад под излишек товара. Так что уж на чашку кофе в «Ла Кот» у меня деньги найдутся.
– Не понимаю, – произнес дед, словно разговаривал сам с собой. – Только что был бедным сыном владельца бильярдной, и нате вам – транжирит деньги на лучшие машины, лучшую одежду, лучшее то, лучшее сё. Так долго продолжаться не может. Дела твои идут хорошо потому лишь, что все прочие крупные коммерсанты продали свои текстильные фабрики и вернулись в Англию. Добром это не кончится. Тебе нужно больше копить, – резюмировал дед.
– У вас с Джиджи одно на уме: копи, копи, копи.
Тем временем мы подошли к «Ла Кот», отец открыл тяжелую стеклянную дверь и пропустил нас внутрь. Посетителей в кафе было много, но они почти не нарушали тишину.
Официант узнал отца и проводил нас к его любимому столику у окна.
– Нельзя так швыряться деньгами. И я не первый, кто тебе это говорит, – дедушка уставился в окно. – Город слухами полнится. И не только об этом, но и кое о чем другом, если ты понимаешь, на что я намекаю.
– Тонкий намек на толстые обстоятельства.
Отец взял сигарету, помедлил, словно вспоминая, не курил ли только что, и, не сводя с нее глаз, похоже, передумал.
– Ты и сам был не лучше, – добавил он.
– Легко тебе говорить. Но я-то женат на ведьме.
Официант в тюрбане и традиционном египетском наряде налил мужчинам кофе, его коллега-грек принес мне большую крем-соду с мороженым.
Старик вздохнул, перевел взгляд на соседний столик, за которым две женщины пили чай.
– Думаешь, я тебя не понимаю? Мы, мужчины, все одинаковы, я это знал с тех самых пор, как сам стал мужчиной, а было это более полувека назад.
– Но… – начал было его сын.
– Ты только обещай мне вот что, – перебил мой дед. – Пока я жив, не обижай ее, и чтобы больше никаких женщин.
Сын поклялся.
– А когда тебя не станет? – спросил он, чтобы разрядить обстановку.
– Не станет и не станет. Тогда делай что хочешь, это уже никого не касается.
Официант принес два больших стакана воды и кусочек рахат-лукума.
– Ты же знаешь, тебе вредно есть сладкое, – заметил мой отец. – Мой врач…
– «Мой врач, мой тренер, я хожу вот так, я дышу вот так» – хватит уже! – перебил его отец. – Кофе, сигареты и сласти. Мне и семидесяти нет, а у меня уже не осталось других удовольствий. – Он прихлебывал кофе, держа чашечку и блюдце в одной руке. – На, – спохватился дед: он уже дал мне кусочек лукума и сейчас отрезал другой.
Сидевший напротив отец поставил чашку на стол и молча смотрел на нас, словно боялся рассеять чары.
Дед отрезал мне еще кусочек и, чтобы не встречаться взглядом с сыном, следил, как я отправляю в рот лукум.
– На что ты смотришь? – не выдержал он наконец.
– На тебя.
– Он смотрит на меня, – задумчиво произнес старик, словно было что-то невозможно-трогательное в том, чтобы смотреть на собственного отца (и я вдруг понял, что так оно и есть).
Несколько минут спустя я заметил, что в дверях «Ла Кот» стоят мама, Флора и обе мои бабки.
– Надо же, какой сюрприз – ба, и Флора здесь! – воскликнул отец, когда женщин проводили за наш столик.
– Доктор Кац сказал, что она совершенно здорова, – сообщила Принцесса, которая случайно встретила трех женщин утром на остановке трамвая и вдруг решила пойти с ними. – Желчных камней стало меньше, печень здоровая, как у быка…
* * *
Бабушка познакомилась с Костой, когда тот вечером заехал за женой, Софи. Как единственные слышащие из присутствующих, они разговорились, и выяснилось, что оба родились в Константинополе. Грек продемонстрировал необходимое почтение, которое моряк обязан выказывать принцессе из Константинополя, она же нашла в словоохотливом паликаре, то есть воине, душу кроткую, алчущую доброты.
Узнав, что у него есть мотоцикл и что каждое утро Коста ездит по делам в Ибрахимию, бабушка вздрогнула: «Ах, кирио[44] Коста!» – и попросила привозить мальчика через день к ней в гости. Грек охотно согласился.
– Вы благословенная душа, кирио Коста.
– Что вы, мадам, – зарделся тот. – Коста в этой жизни совершил немало дурных поступков, для некоторых вы и слов не подберете. Коста за всё поплатится.
Вот так раз в два дня мосье Коста стал заезжать за мной на самом шумном в мире мотоцикле. Свистел в два пальца, я выбегал, устраивался позади него на сиденье, он велел мне ухватить его за пояс и держаться крепко, и мы с ревом неслись прочь по Сиди-Габеру[45], мимо пляжа Клеопатры, через Гранд-Спортинг, мчались взапуски с трамваем и обгоняли его, оставляли позади, влетали в Пти-Спортинг и уже медленнее катили к Ибрахимии, причем это занимало считанные минуты: Коста закладывал резкие и всё более замысловатые виражи, вилял то влево, то вправо, рыча «держись крепче, pedimou[46]», и практически укладывал мотоцикл на дорогу, царапая ботинком асфальт и нахваливая себя: «Ай да реакция, Коста, ай да реакция!», мы снова прибавляли ходу к Кемп де Шезар, доезжали практически до самого Шатби[47] и поворачивали обратно, в Ибрахимию – «просто чтобы развеяться», – у самой рю Мемфис сбавляли скорость до величественного кентера[48], и наконец Коста ссаживал меня у дома бабушки: та уже нас поджидала и, едва я соскакивал с мотоцикла, протягивала мне очищенные и порезанные фрукты.
Час спустя бабушка неизменно замечала, что я уже выгляжу гораздо лучше.
– Смотри-ка, он смеется, – говорила она мужу, когда мы сидели за столом в саду. – Он ведь только со мной и смеется, правда?
– Пойдем погуляем, – отвечал дед, которому, как обычно, не терпелось улизнуть от жены, и уводил меня в сад, где пели птицы и в воздухе висел чересчур густой, сухой, раскаленный запах розмарина и сладковатый – разросшегося рододендрона. Вдали от бдительного ока бабки дед выуживал из кармана какой-нибудь подарочек: брелок, ручку, перочинный ножик. Только бабушке не говори, предупреждал он, потому что она такого не одобряла – мол, суешь ребенку всякую опасную дрянь. «Надо будет научить тебя играть на бильярде», – как-то раз сказал дед и достал из кармана полосатого халата три гладких костяных шара. А потом мы его тростью и кием сбивали в саду гуавы.
Около половины одиннадцатого мы с бабушкой брали экипаж и ехали на пляж в Стэнли[49], где у ее матери и сестер была летняя кабинка. От сидевшей рядом со мной бабушки всегда убаюкивающе и целебно пахло миндальным кремом мадам Анель, мазью с чайной розой, огуречным лосьоном: три этих аромата навсегда переплелись в моей памяти с солнечными утрами. Порой мы садились в Ибрахимии на трамвай, выходили в Рошди[50] и уже оттуда нанимали извозчика. Экипаж с трудом поднимался по тихому, усаженному деревьями бульвару, тащился в гору целую вечность, бабушка же тем временем рассказывала мне леденящие кровь истории о массовых убийствах армян, о том, как священник-армянин дрался с тремя янычарами, и ему отрубили сперва руку, потом голову, а заодно обезглавили и бакалейщика, который бросился старику на подмогу, – как вдруг по долетавшему с пляжей гомону мы понимали, что достигли вершины холма и внизу перед нами простирался в ослепительном блеске от самого Глименопулоса до неприступной крепости Кайт-Бей аквамариново-бирюзовый простор: море.
– Вода сегодня отличная! – восклицала бабушка, радостно хлопнув меня по коленке, потому что, пока не увидишь море, не поймешь, какая сегодня вода – спокойная или же будут волны.
Кабинки на пляже Стэнли располагались на трех ярусах набережной; у каждой был отдельный вход, или вестибюль, словно у ложи в опере, а не у раздевалки; кабинки отделялись сбоку холстинами, сверху же тянулся трепетавший на ветру длинный белый навес, крепившийся к парапету вдоль общего дощатого тротуара, так что в солнечные дни, когда пляж заполоняли горожане, все три яруса практически скрывались из виду; ослепительно-белый навес заполаскивал и скрипел, точно паруса испанского галеона.
Мои двоюродные бабки на пляже словно переносились в Александрию рубежа веков, далекую от мирка Смухи, ворчливых горничных и лакеев-калек. Вместо купальников бабушки надевали белые или кремовые платья с коротким рукавом, льняные или муслиновые, расшитые кружевом, и широкополые нарядные шляпы, которые придерживали руками всякий раз, как налетал ветерок. На пляже все четыре сестры, их мать, подруги и мадам Виктория Кутзерис, чья вилла смотрела на море, сидели в разноцветных полосатых шезлонгах и постоянно твердили, как важно прятаться от солнца; отекшие ноги их были втиснуты в узкие туфли, и каждая счастливо вздыхала, когда ветер принимался раскачивать большие полосатые зонты. Каждое утро спасатели расставляли зонты в излюбленном местечке сестер, в стороне от воды. Некоторые спасатели умели правильно закрепить навес, за что их высоко ценили: так поместные дворяне порой питают уважение к привратнику, который мастерски ловит крыс, в остальном же совершенно бесполезен. От других, менее искусных, лишь отмахивались, когда те предлагали свои услуги.
На пляже мне никогда не покупали ни еду, ни напитки: никакой кока-колы и уж тем более орехового печенья, которым торговали сновавшие туда-сюда по песку неряшливые разносчики. Бабушка утверждала, что на море нужны фрукты, да побольше, и поэтому всегда брала с собой термос лимонада. Впрочем, я быстро смекнул, к вящей своей радости, что раздобыть мороженое можно, всего лишь поднявшись на ярус выше, в кабинку Флоры. Та обычно читала в шезлонге, я просил у нее мороженое и возвращался, весьма довольный, к бабушке, которая уже в гневе поджидала меня, точно Господь Адама, вкусившего запретный плод.
Однажды я неожиданно застал у молча сидевшей в шезлонге Флоры какую-то женщину, которую не сразу узнал, хотя та, казалось, взглянула на меня с живым интересом. От удивления и радости я немедленно позабыл обо всем, что в тот день встало между нами, – о мосье Косте, о деде, о головокружительных поездках по безымянным александрийским переулкам, об убийствах армян, о бильярдных шарах, даже о том, как бабушка весело хлопнула меня по коленке при виде Стэнли: все улетучилось, едва я услышал голос женщины. Через несколько минут она напомнила мне, что одежда моя осталась внизу, в кабинке у прабабки и бабушки, и надо поставить их в известность, что я еду домой.
Мама подождала, пока я доем мороженое, взяла меня за руку, пошла поздороваться со свойственниками и тоном, не допускавшим возражений, сообщила, что забирает меня домой.
– Но я собиралась заехать с ним в бильярдную к Альберту, – возразила Принцесса, взывая к моей поддержке. – Мы же всегда к нему заглядываем, правда?
Я кивнул.
– Нет, он поедет со мной, – ответила мать.
Я возблагодарил судьбу за то, что мама избавила меня от очередной стычки. Но когда бабушка вытирала меня, прежде чем одеть в чистое, молчание между нами было невыносимым. Лучше бы я скрыл свою радость от того, что уезжаю: казалось, старушка вот-вот расплачется; когда же она с видимым усилием наклонилась застегнуть мне сандалии, я подумал, что, будь у меня возможность изменить прошлое, вовсе отказался бы от мангового мороженого и не наткнулся бы на маму. Я поцеловал бабушку в щеку и произнес то, что редко ей говорил. Я признался, что люблю ее. Но сказал это по-арабски.
На Корниш мама махнула извозчику, мы с Флорой сели в экипаж.
– Нет, погодите, – остановила нас мама, жестами и на ломаном арабском уточнила у возницы, сколько он возьмет за поездку до рю Мемфис. – Слишком дорого, просто грабеж, вылезайте, – велела мама, и мы с Флорой подались было прочь из экипажа. Возница смягчился; это значило, что сейчас последует торг, и вскоре мама повысила голос, потом завизжала, и мы поняли: теперь она точно одержит верх. Прохожие оглядывались на нас. Я же вдруг догадался, наблюдая за тем, как мама жестами показывала цену, отступать от которой не намерена, что кричала она вовсе не из-за упрямства извозчика – все прекрасно знали, что в конце концов он сдастся, – и даже не потому, что лопалась от злости, которую поневоле подавляла, глядя, как ловко свекровь подрывает ее материнский авторитет. Она орала оттого, что догадывалась: бабушка не преминет сегодня же шепотом намекнуть отцу, как возмутил ее мамин поступок, и тем самым выставит ее неблагодарной стервой по отношению к великодушной старушке, чья единственная цель – посвятить оставшиеся ей годы воспитанию сына мнительной арабско-еврейской злыдни. Такие нападки маме нипочем не удалось бы отбить, поскольку для этого пришлось бы проползти под колючей проволокой обвинений свекрови. А этому бывшую воспитанницу мадам Цоцу не научили. Нюх на коварство у нее был поистине лисий, но спастись из силков софистики она не могла и в спорах неизменно проигрывала, потому что умела только кричать, а не спорить, и в царстве слов всегда оставалась чужестранкой. Такое отчаяние испытывает невиновный, когда против него выступает талантливый прокурор.
* * *
Чтобы задобрить свою мать, отец наутро сам отвез меня к родителям. А чтобы ублажить мою, решил, что на пляж мы не поедем. Вместо этого, предложил он, мы втроем с дедом отправимся на распродажу в закрывающийся обувной магазинчик. Погожим летним днем мы проехали по Корниш, оставили автомобиль у отеля «Сесил» и прошлись по бульвару Саада Заглула. Остановились полюбоваться видом, послушали, как волны лижут огромные неказистые валуны вдоль городского побережья. Мы стояли втроем, опершись на парапет, и молча глазели на залив, на дамбу, на крепость Кайт-Бей, где у развалин рухнувшего маяка всегда кипела темная вода. Разговор на время прервался.
– Знаешь, – сказал наконец дед моему отцу, – не нужны мне новые ботинки.
Отец ответил не сразу.
– Сейчас хорошие английские ботинки днем с огнем не сыщешь. Или ты хочешь всю жизнь проходить в поношенных мокасинах?
Оба не отрываясь смотрели на блестевшее утреннее море.
– Не знаю. – И добавил, словно не с сыном разговаривал, а всего лишь рассуждал вслух: – Столько неба и воды – что делать с этой синевой, открывшейся глазу? – А потом, словно опомнясь, спросил: – Тебе-то самому разве обуви не хватает?
– Хватает, но когда они сносятся, неужто я стану расхаживать в «Сделано в Египте»?
Мы шли по Корниш к бульвару.
– Иди быстрее, – сказал мой отец своему.
– Я и так иду быстро.
– Нет, ты плетешься. А нужно ходить энергично, быстро. Вот так. – Отец вдруг прибавил шагу, сильно обогнал нас и, заметив это, так же проворно вернулся. – Видел? Полезно для здоровья, – пояснил отец и прибавил что-то о мосье Полити, тренере по гимнастике, который приходит к нему каждое утро в шесть.
– Вот так? – передразнил его отец.
– Почти. Не забывай работать руками и дыши глубоко.
– Так?
– Да.
– И насколько дольше я тогда протяну? Твою мать хоть переживу? Спасибо, что показал, но я буду ходить, как ходил всегда.
Отец передумал идти в магазин.
– В конце концов, зачем нам готовые туфли, – проговорил он, подразумевая, что может себе позволить шить обувь на заказ, и предложил выпить кофе в заведении окнами на залив. – У меня был отличный год. Дела идут как нельзя лучше. Я даже строю склад под излишек товара. Так что уж на чашку кофе в «Ла Кот» у меня деньги найдутся.
– Не понимаю, – произнес дед, словно разговаривал сам с собой. – Только что был бедным сыном владельца бильярдной, и нате вам – транжирит деньги на лучшие машины, лучшую одежду, лучшее то, лучшее сё. Так долго продолжаться не может. Дела твои идут хорошо потому лишь, что все прочие крупные коммерсанты продали свои текстильные фабрики и вернулись в Англию. Добром это не кончится. Тебе нужно больше копить, – резюмировал дед.
– У вас с Джиджи одно на уме: копи, копи, копи.
Тем временем мы подошли к «Ла Кот», отец открыл тяжелую стеклянную дверь и пропустил нас внутрь. Посетителей в кафе было много, но они почти не нарушали тишину.
Официант узнал отца и проводил нас к его любимому столику у окна.
– Нельзя так швыряться деньгами. И я не первый, кто тебе это говорит, – дедушка уставился в окно. – Город слухами полнится. И не только об этом, но и кое о чем другом, если ты понимаешь, на что я намекаю.
– Тонкий намек на толстые обстоятельства.
Отец взял сигарету, помедлил, словно вспоминая, не курил ли только что, и, не сводя с нее глаз, похоже, передумал.
– Ты и сам был не лучше, – добавил он.
– Легко тебе говорить. Но я-то женат на ведьме.
Официант в тюрбане и традиционном египетском наряде налил мужчинам кофе, его коллега-грек принес мне большую крем-соду с мороженым.
Старик вздохнул, перевел взгляд на соседний столик, за которым две женщины пили чай.
– Думаешь, я тебя не понимаю? Мы, мужчины, все одинаковы, я это знал с тех самых пор, как сам стал мужчиной, а было это более полувека назад.
– Но… – начал было его сын.
– Ты только обещай мне вот что, – перебил мой дед. – Пока я жив, не обижай ее, и чтобы больше никаких женщин.
Сын поклялся.
– А когда тебя не станет? – спросил он, чтобы разрядить обстановку.
– Не станет и не станет. Тогда делай что хочешь, это уже никого не касается.
Официант принес два больших стакана воды и кусочек рахат-лукума.
– Ты же знаешь, тебе вредно есть сладкое, – заметил мой отец. – Мой врач…
– «Мой врач, мой тренер, я хожу вот так, я дышу вот так» – хватит уже! – перебил его отец. – Кофе, сигареты и сласти. Мне и семидесяти нет, а у меня уже не осталось других удовольствий. – Он прихлебывал кофе, держа чашечку и блюдце в одной руке. – На, – спохватился дед: он уже дал мне кусочек лукума и сейчас отрезал другой.
Сидевший напротив отец поставил чашку на стол и молча смотрел на нас, словно боялся рассеять чары.
Дед отрезал мне еще кусочек и, чтобы не встречаться взглядом с сыном, следил, как я отправляю в рот лукум.
– На что ты смотришь? – не выдержал он наконец.
– На тебя.
– Он смотрит на меня, – задумчиво произнес старик, словно было что-то невозможно-трогательное в том, чтобы смотреть на собственного отца (и я вдруг понял, что так оно и есть).
Несколько минут спустя я заметил, что в дверях «Ла Кот» стоят мама, Флора и обе мои бабки.
– Надо же, какой сюрприз – ба, и Флора здесь! – воскликнул отец, когда женщин проводили за наш столик.
– Доктор Кац сказал, что она совершенно здорова, – сообщила Принцесса, которая случайно встретила трех женщин утром на остановке трамвая и вдруг решила пойти с ними. – Желчных камней стало меньше, печень здоровая, как у быка…