Из Египта. Мемуары
Часть 12 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И лишь тогда я понимал по-настоящему, что значит быть глухим: она никогда не услышит ни музыки, ни смеха, ни моего голоса. Лишь тогда я осознавал, что такое одиночество, и бежал ее искать в большом доме, который ночами казался тихим, пустынным и сумрачным, поскольку ночи в нашей части Александрии всегда были темными и туманными, да и отец каждый вечер возвращался очень поздно. Мы зажигали все лампы, и вовсе не для того, чтобы отпугнуть воображаемых воров, но чтобы, посмотрев в окно, увидеть в отражении наши лица.
Каждый вечер из этого мрака долетал леденящий душу вопль торговца йогуртом, ухавшего протяжно «яууууууурт, яууууууурт» до самого конца квартала: там разносчик направлялся вверх, к приземистым казармам, откуда порой доносился учебный стрекот зениток. И с каким облегчением я слышал в ночи мамин голос, кричавший в кухне на Абду, который собирался домой, но вынужден был задержаться еще на час, поскольку забыл вычистить духовку.
* * *
Стремительно приближался прабабкин столетний юбилей, и Принцесса вдруг решила, что я слишком много времени провожу с глухой и нашей арабской прислугой. Дорога от Смухи, где мы жили, до Ибрахимии занимала всего четверть часа, но бабушка упрямо считала наш район болотом, которое на его месте когда-то было, а новенькие дома и раскинувшиеся вокруг них благоуханные плантации казались ей чересчур nouveau[37], – словом, на ее взгляд, не самый респектабельный адрес.
Как-то утром бабушка сообщила маме, что хочет взять меня под свое крыло: якобы под влиянием исковерканной маминой речи я слишком многие слова произношу неправильно. Заметив, как мама поежилась от этого обвинения, Принцесса усилила напор и попросила ее также поставить своих глухих знакомцев в известность, что им следует бывать у нас пореже, в особенности Азизе, бедной молодой женщине, которая служила у нас горничной, помощницей повара, уборщицей и швеей и, по мнению бабушки, вдвойне заслуживала порицания – как глухая и «неотесанная арабка».
Бабушка предложила, чтобы я через день навещал ее по утрам, а потом обедал с нею дома у прабабки. Маму это настолько ошеломило, что она промолчала, но я заметил, как бегают ее глаза: знак раздражения и подавленной злости.
– А мне что прикажете делать, пока он у вас: штопать носки с глухими подружками?
– Ну что ты. Я и не думала, Джиджи, что тебя это так расстроит. – Принцесса тут же пошла на попятный, изображая невинное изумление, чтобы собеседник почувствовал себя невежей, несправедливо ее заподозрившим. – Я лишь хочу, чтобы мальчик лучше узнал моих родных, послушал учтивые разговоры. Он должен научиться правильно говорить.
– Я каждый день вожу его к своим родителям именно с этой целью, – возразила моя мать.
– И прекрасно! Но это немного не то. – Принцесса подняла указательный палец. Родителей моей матери на грядущий юбилей она не пригласила из-за разницы в положении, которое обе семьи занимали в обществе (не говоря уже о сирийском вопросе). – Я хочу, чтобы он вырос культурным человеком, – заявила Принцесса. – Как мои братья, которые, как тебе известно, tr s comme il faut[38].
Мать капитулировала не раздумывая.
Отец, который в тот вечер, как обычно, припозднился, первым делом продемонстрировал крайнее неудовольствие, обнаружив, что Азиза еще не ушла.
– Я не хочу, чтобы она тут все время торчала. Достаточно и того, что твои глухие подружки сидят у нас день-деньской, зачем нам еще глухие служанки?
Мать мигом смекнула, что к чему.
– А потом ты предложишь, чтобы он раз в два дня гостил у твоей матери? – Она указала на меня.
– Почему бы и нет? – отец тут же перешел в наступление (раз уж она все равно его раскусила). – Я не хочу, чтобы он вырос, считая себя глухим или арабом.
Мать проглотила это молча.
– Между прочим, бедняжка Азиза сегодня задержалась, чтобы догладить твои рубашки. – Она распахнула шкаф и продемонстрировала отцу две стопки аккуратно сложенных сорочек.
– Плевать я хотел на рубашки! – крикнул он.
Он схватил рубашку, осмотрел, словно пытаясь отыскать складку, ничего не обнаружил, поднес рубашку к носу – и нашел, что искал.
– Вот что я тебе скажу: чтобы эта Азиза больше мне на глаза не попадалась, – вспылил отец. – Я не желаю слышать у себя в доме ее хриплое кваканье, не хочу, чтобы она рылась в моих вещах, и уж совершенно точно не собираюсь дышать ее вонью после того, как она закончит уборку. На, понюхай, – и он швырнул рубашку маме в лицо, чтобы она сама почувствовала запах.
– Ее же стирали сегодня утром, – возразила мама.
– Понюхай еще раз! От нее несет хильбой![39] Хильбой! Хильбой! – орал отец, одну за другой хватал с полки рубашки, нюхал и швырял на пол. – Прогони ее к черту!
* * *
В одном отец был прав: за Азизой всегда тянулся едкий запах хильбы, рыжеватой специи, которую египтяне поглощают в огромных количествах из-за якобы целебных свойств и от которой ладони краснеют, а тела, по мнению европейцев, источают нестерпимую вонь. Отец называл это une odeur d’arabe, арабским душком, и терпеть не мог, когда от его рубашек, простынь и блюд несло хильбой.
По этому характерному крепкому аромату можно было сразу же отличить египтян европеизированных, пользовавшихся пахучим лосьоном после бритья, от тех, кто подражал западным обычаям, однако же по складу ума, обиходу и образу жизни погряз в мирке хильбы. Даже если египтянин смотрел истым европейцем, предал забвению родные традиции и стал тем, чт мои бабушки с дедушками называли volu[40] – каждый день носил костюм, умел вести себя за столом, при встрече всегда целовал mazmazelles ручки, разбирался в вине и сыре, знал наизусть достаточное количество басен Лафонтена, – учуяв исходивший от его одежды характерный душок, каждый усомнился бы в его склонности ко всему западному и заподозрил бы, что не все его домашние (и в том числе он сам) сумели отринуть темную, зловещую изнанку арабской гигиены.
Была и другая причина, по которой отец питал инстинктивное отвращение к хильбе. Он, как и его мать, терпеть не мог «этнические» ароматы, полагая, что чем лучше семейство усвоило европейский уклад, тем меньше пахнет в доме, платяных шкафах и на кухне.
Ни той, ни другому и в голову не приходило: у каждого дома есть национальный запах, и любой уроженец Александрии с легкостью учуял бы, что мы сефарды, поскольку у нас пахнет пармезаном, вареными артишоками и буреками, как опознал бы армянскую кухню по неистребимому душку пастрами, греческую гостиную – по аромату мирры, а итальянцев – по ромашке и жареному луку. От итальянцев из рабочего класса тянуло жареным перцем, от греков – чесноком и бриолином, а когда им случалось вспотеть, подмышки их воняли кислым молоком.
– Такая вонь, словно у вас ночевал караван арабов, – заметила как-то навестившая нас поутру Принцесса. – Я чувствую ее запах, я знаю, что она была здесь. – Отец, конечно, запретил пускать в дом Азизу, но запрет его никто не соблюдал. – Пусть хотя бы не высовывает носа из кухни, пока я у вас, – требовала Принцесса. – Да, и вот еще: чтобы эта Ом Рамадан на глаза мне не попадалась – или вы хотите, чтобы я пригласила ее на матушкин юбилей? – Это требование было особенно жестоким, поскольку прачка Ом Рамадан служила маминой семье вот уже сорок лет.
* * *
Ом Рамадан, высоченная, долговязая, приходила к нам дважды в неделю и все утро проводила в ванной, где в большой железной бадье стирала в грязной, чуть теплой воде наше белье – мяла, била, выкручивала, так что сходила краска; занятие это подразумевало энергичные движения, и неудивительно, что прачка, подобно великим дирижерам, жила так долго: уродливой старухе уже было под восемьдесят. Волосы у прачки были не седые, а светлые, чуть в рыжину – кажется, она красила их не то хной, не то пергидролем. Кожа у нее была ослепительно-белой, особенно ладони и предплечья – поговаривали, что из-за хлорных отбеливателей, которыми она пользовалась при стирке.
Ом Рамадан была одноглазой и ничуть этого не стеснялась. Порой в шутку поднимала пальцем веко и демонстрировала мне пустую глазницу.
– Когда-нибудь я ослепну на второй глаз, и придется его удалить, – как ни в чем не бывало говаривала она, словно речь шла о крошечной родинке на ноге. – Но я все равно буду приходить к вам стирать. – В доказательство Ом Рамадан запрокидывала голову, закатывала здоровый глаз, так что оставался виден лишь белок, и со страдальческим, обращенным кверху лицом продолжала машинально выкручивать мои сорочки, безучастно поглядывая на меня и приговаривая: «Подайте слепой, подайте слепой».
Ом Рамадан стирала белье простейшим и старым как мир способом. Усаживалась босая на корточки перед большим тазом, растопырив под галабией костистые коленки, достававшие ей почти до подбородка. Порой надевала деревянные башмаки на двухдюймовой подошве и опять-таки усаживалась на корточки, курила папиросу за папиросой и пила обжигающий черный чай из высокого стакана, который неизменно стоял подле нее и в который Абду все утро подливал чай; Ом Рамадан, не поднимая головы, благодарила повара за доброту, он отвечал ей тем же.
Часам к десяти утра прачка затягивала песню, и хотя все домашние потешались над ее голосом – заунывным, точно у певчего на панихиде, и монотонным, – однако же постепенно за нашими окнами служанки и портомойки из соседних домов одна за другой подхватывали этот мотив, скорчившись над стиркой каждая на своем залитом солнцем крыльце, на которых царило то же умиротворение, что и в просторных средиземноморских ванных. Не двигаясь с места, не поднимая головы от работы, они перезнакомились, окликали друг друга по имени и обменивались житейскими историями, как корабли обмениваются гудками в тумане.
Покончив со стиркой, Ом Рамадан заглядывала на кухню, чтобы выкурить с Абду папироску. А потом, напившись чаю, возвращалась в ванную, складывала влажное белье в огромную плетеную корзину и тащила эту ношу на голове пять этажей вверх по винтовой лестнице черного хода на крышу, ступая медленно, осторожно, останавливалась перевести дух на площадке следом за нашей, и соседская служанка выносила ей стакан воды. После чего продолжала восхождение, я шел рядом, и чем ближе была крыша, тем светлее становилась лестница, тем ярче сияло солнце на стенах шестого, седьмого и, наконец, восьмого этажа, где нас вдруг заливали зной и слепящий свет.
На крыше не было слышно ни звука. Лишь далеко внизу шумели машины. Все, к чему я прикасался, обжигало, я бродил по пустынной крыше и поглядывал поверх прочих строений Смухи на тянувшуюся до горизонта, как всегда, бескрайнюю лазурь, недвижную, безмятежную и неизменно-манящую: море.
Нас ждали ряды бельевых веревок. Они посерели, обвисли, поизносились; там и сям, точно воробьи на проводах, виднелись кучки забытых прищепок.
Далее начиналась самая спокойная и созерцательная работа на свете. Зажав прищепки во рту, Ом Рамадан принималась разворачивать и расправлять простыню за простыней, вешать на веревку, потом следующую, затем другую, на соседнюю веревку, образуя ряды душистого постельного белья, где можно было бегать и теряться, точно в небесных коридорах: наверху небо, внизу тишина, запах сохнущих на солнце чистых простыней, с некоторых еще капает вода на серый бетонный пол, источающий солоноватый дух лета и морской воды.
Несколько часов спустя Ом Рамадан и Азиза поднимались на крышу, снимали высохшие вещи и складывали то, что не надо гладить. Чистое свежее белье сваливали кучей на чью-нибудь постель, в теплые дни я запрыгивал на эту гору благоуханного солнца и погружался в полудрему, пока служанки наши легонько встряхивали и сворачивали широкие белые и голубые простыни, обе женщины изо всех сил тянули конец на себя – они не ладили, – наконец брались за последнюю, на которой спал я, и поневоле меня будили.
* * *
– Как взгляну на Ом Рамадан, так мурашки по коже, – говорила Принцесса. – Такое ощущение, будто попала в богадельню. Вечно у вас ошиваются какие-нибудь калеки. Это все-таки не бестиарий, а дом моего сына.
Помимо Ом Рамадан, в нашей домашней богадельне обитал Хишам, софраги, то есть официант, который по иронии судьбы был одноруким и не мог подолгу держать блюдо с порциями на восемь персон: ему требовалось отдохнуть. Был еще повар Абду, алкоголик. И его двоюродный брат-альбинос, много старше, которого тоже звали Абду: он бегло говорил по-турецки и порой приходил помочь брату. Нога у Абду-старшего была в таких язвах, что бабушка всерьез считала его прокаженным. Гладить белье приходила Маргарита, умственно отсталая дочь нашей соседки-итальянки. И наконец, была Фатма, девочка на побегушках, которая однажды, помогая двум Абду выбивать на балконе ковер, потеряла равновесие, рухнула на асфальт и с тех пор, поднимаясь и спускаясь по черной лестнице, всегда хромала; в конце концов, так и не сумев найти мужа, Фатма вернулась к себе на юг, в Саид[41].
Но больше всех бабушка презирала Азизу, эту мерзкую ведьму, которая сидит в углу гостиной, усмехается себе под нос, того и гляди сглазит, а то и порчу наведет; эту проныру Азизу, которая вязала нам всем свитера, штопала носки, делала уколы, ставила банки и клизмы, а раз в месяц делала женщинам халаву. «Варварский обычай!» – с отвращением отзывалась Принцесса об этом арабском способе удаления волос на теле с помощью сахарного сиропа, который варили до загустения, превращая в карамельную пасту. Перед процедурой Азиза, которая, по общему признанию, была искуснейшей мастерицей халавы, вымешивала пасту, поплевывая в нее, чтобы та достигла нужной консистенции. Женщины садились, вытягивали ноги, Азиза наклонялась и мазала их пастой. Короткими сильными рывками удаляла пасту с кожи, точно широкий бинт (треск при этом стоял такой, словно выдирали тетрадный лист), оставляя гладкое красное пятно. Затем снова вымешивала пасту и наносила на следующее место.
Казалось, нет ничего мучительнее халавы, особенно под мышками. Моя мать как-то раз прикусила костяшки пальцев с такой силой, что потом неделю ходила с синяком. Принцесса кричала криком, когда ее наконец уговорили попробовать эту процедуру. Азиза лишь рассмеялась: «Это разве боль?» «Варварка!» – рявкнула на нее Принцесса.
* * *
С Азизой моя мать подружилась в пансионе мадам Цоцу для глухих учениц. В заведении процветал эгалитаризм: мадам Цоцу зорко следила за тем, чтобы никто не делал различий между бедными и богатыми, гречанками и арабками, а поскольку иметь карманные деньги воспитанницам запрещалось, то и привилегий ни у кого не было – разве что время от времени перепадет баночка джема, содержимое которой раздавали в столовой всем поровну. Школа пользовалась успехом, богатые ученицы съезжались со всего Средиземноморья с одной-единственной целью: научиться себя вести, как слышащие, и так же говорить, желательно по-французски, и посредством французского избавиться от этого ужасного corve[42], бремени молчания.
Упрямая идеалистка из мелких буржуа, мадам Цоцу считала, что выпускница преуспела, если среди ее друзей больше слышащих, чем глухих, если она не чувствует себя глухой и питает инстинктивное отвращение к тем, кто не нашел ничего лучшего, чем общаться жестами вместо слов. Дороже всего ей были примеры тех воспитанниц, чьи мужья слышали: это были истории в духе романов, в которых служанка выходит замуж за сына землевладельца. Но из семи материных замужних одноклассниц брак оказался удачным лишь у одной, причем у той, что разочаровала мадам Цоцу, поскольку вышла за глухого.
Несколько раз в неделю четверо или пятеро маминых соучениц заглядывали к нам на чай – к негодованию моей бабки, которая сильнее, чем когда-либо, возненавидела мирок, где я рос. Во время таких посещений бабушка недовольно ерзала в кресле, сетуя, что вынуждена смотреть на жертв недокорма, ампутаций и менингита: мол, ни одна из них не стоит и тех двух центов, которые она заплатила вознице, доставившему ее к сыну после визита к сестрам. Даже разговоры (когда бабушке удавалось их разобрать) внушали ей отвращение, поскольку, как правило, сводились к сплетням, рецептам и грубым шуткам. Время от времени глухие принимались визжать и орать друг на друга, но моментально мирились и с новой силой продолжали кудахтать, так что Принцесса поневоле приходила к выводу, что из всех ее знакомых нет никого болтливее глухонемых.
Среди подружек моей матери была некая Софи, из аристократической греческой семьи, лишившейся всего имущества в Смирне[43] и сохранившей лишь остатки былых светских традиций в виде обязательного послеполуденного чаепития, во время которого гостям предлагали попробовать с ложки переслащенное греческое варенье. Софи с мамой частенько с содроганием вспоминали пансион: мадам Цоцу запирала их в темной комнате всякий раз, как им случалось оставить кран открытым – обычная оплошность среди глухих, ведь они не слышат, что льется вода. «Зато посмотрите, каких умниц я вырастила из двух худосочных девчушек, которые не умели ни читать, ни писать, ни уж тем более говорить, когда попали ко мне», – хвалилась мадам Цоцу.
Софи вышла замуж за грека-автомеханика; волосатый, самоуверенный, похожий на моряка, с сальными волосами и грязными ногтями, увешанный золотыми браслетами, в майке без рукавов, по воскресеньям Коста с ревом раскатывал по Александрии на мотоцикле с нимфой Софи за спиной. Он отличался разбитной фамильярностью, свойственной александрийским грекам, был мастером на все руки, а чего не умел, то осваивал в два счета, был пробивным дельцом, dbrouillard – «импресарио», как называл себя, подмигнув, Коста, подразумевая скупку краденого, черный рынок и контрафакт.
Единственной, кто не чаял в нем души, была, как ни странно, Принцесса.
– Он, конечно, мужлан, но сердце у него золотое, – поясняла она.
Втайне от моей матери Коста частенько навещал бабушку, привозил ей подарки – от икры и шампанского до фуа-гра и духов, похищенных из Бейрута. В обмен не ждал ничего, кроме внимания старушки, которая, по его словам, была ему как мать и понимала его лучше Софи: та во время брачных игр, как он это называл, додумалась давить прыщи у него на лбу.
– Разве это жизнь, мадам? Скажите мне, разве это жизнь? – в отчаянии вопрошал он Принцессу.
– Что же делать? Бедняжку и так судьба обделила.
– Но я так больше не могу. – Коста волновался, вздыхал и вдруг принимался всхлипывать.
– Ну что вы, голубчик, не стоит так злиться, – увещевала бабушка, притворяясь, будто приняла его слезы за гнев – чтобы не смущать Косту.
– Злиться? Я плачу не от злости. Я плачу с досады на глупость – мою, ее, всех, кто видел, что между нами происходит, но не сказал ни слова.
– Терпение, Коста, терпение, – уговаривала бабушка.