Из Египта. Мемуары
Часть 11 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
По словам Флоры, в конце концов Святая узнала сына, но и тогда лишь погладила его по щеке да заметила: как же ты постарел. Потом извинилась: дескать, ей это показалось, поскольку она без очков, дома забыла, ну да ничего страшного, сейчас пошлет за ними мальчишку. И лишь тогда Роберт осознал масштаб бедствия. Он оставил ее крепкой женщиной, которая подхватывала на руки двух внуков сразу. Сейчас же перед ним стояла неряшливая растерянная старуха, не способная даже составить связную фразу. Полет дался ей очень тяжело: всю дорогу Святая рыдала.
Когда они наконец прибыли на парижский автовокзал и дожидались багажа, бабушка выкинула коленце: улизнула и потерялась. Вернувшийся с чемоданами и носильщиком Роберт застал отца в растрепанных чувствах.
– Что случилось? – спросил он.
– Твоя мать пропала.
Они тут же обратились в полицию. Но поиски заняли несколько дней. В конце концов ее нашли – на другом конце Парижа, за пределами Порт-де-Клиньянкур, без очков, вставных зубов и нижнего белья. Мы уже никогда не узнаем, как она туда попала и что с ней сталось в эти семь суток. В больнице она никак не хотела говорить по-французски и, когда не плакала, бормотала что-то на ладино – мол, вернулась, как собака, на рю Мемфис, но никого не застала дома.
– Роберт рассказывал, она ни на что не жаловалась, – продолжала Флора. – Уверяла, что ей хорошо, монахини и сиделки добры к ней. Но отказывалась от пищи. Скандалы из-за еды были жуткие. Ночами стонала во сне – протяжно, жалобно выла, так, что у Роберта сердце разрывалось: он говорил, что никогда этого не забудет. Звала мать и сына. Проснувшись, что-то вспоминала, бормотала какую-то тарабарщину и снова засыпала.
Повисло молчание. Я выглянул в окно и заметил, что смеркается.
– Я не знал, – признался я.
– Никто не знал. Роберт рассказал мне обо всем много лет спустя. – И, помолчав, спросила: – Ну что, может, кофе?
– Давай, – согласился я и, чтобы нарушить воцарившуюся на кухне гнетущую тишину, поинтересовался, во сколько мне выходить, чтобы успеть на вапоретто.
Флора ответила, мол, это зависит от того, куда мне нужно, да и в любом случае времени еще полно.
– Тогда, быть может, сыграешь нам Шуберта? – спросил я, как мальчишка, не забывший про обещанный подарок.
– Ты правда хочешь послушать Шуберта? – уточнила она, имея в виду мое письмо, в котором, дабы заслужить ее прощение за то, что столько лет ее не навещал, я вспоминал, как теплыми летними вечерами на рю Мемфис Флора играла Шуберта. Она тогда ответила, мол, твоя бабка терпеть не могла Шуберта.
– Но если тебе запомнился Шуберт, что ж, так тому и быть. Может, мы и правда играли Шуберта.
Я написал, что она совершенно точно играла сонату си-бемоль мажор.
– Раз ты так настаиваешь, – уступила Флора. – Может, я репетировала одна, а ты услышал.
По-моему, она все еще подозревала, что я это выдумал. Я и сам уже засомневался.
– Как бы то ни было, ты услышишь Шуберта, как я играла его, когда немцы стояли у самой Александрии и вся семья была уверена, что грядет конец света. Я играла его каждый вечер. Сперва это всех раздражало, потому что в музыке они совершенно не разбирались. Но постепенно они его полюбили, а с ним и меня: спокойный задумчивый Шуберт казался последним маяком в шторм, эхом старого мира, к которому мы принадлежали, поскольку больше нам нигде не было места. Порой мы думали, что от Роммеля нас отделяет лишь тонкий нотный лист, и больше ничего. А через десять лет забрали и нотный лист. В конце концов у нас всё отняли. А мы это допустили: евреи сроду не противились произволу, потому что в глубине души мы уверены, что минимум дважды в жизни нам суждено всего лишиться.
В те вечера я играла Шуберта, поскольку понимала: для меня война, какой бы ужасной она ни была, лишь предлог не замечать, как я испортила себе жизнь.
Я сыграю тебе Шуберта, как играл его Шнабель, потому что в таком исполнении его слышал твой дед, а за ним и твой отец, и сегодня услышал бы мой сын, если бы у меня был сын. Садись сюда.
* * *
В тот вечер я не поплыл на вапоретто к Дзаттере. Вместо этого дошел через Дорсодуро до Академии. Едва я ступил на слабо освещенный дебаркадер, как уличная попрошайка, единственное живое существо на причале, сообщила мне, что я упустил вапоретто до Лидо. «Bisogner aspettare, придется подождать», – добавила она.
У меня в распоряжении оставалось добрых сорок минут; я решил вернуться по деревянному мосту на Кампо Морозини. На мосту тоже не было ни души; оттуда, где я стоял, прилегавшая Кампо Санто-Стефано, которая вела к церкви Сан-Видаль, казалась темной и пустынной. По сбегавшим в канал осевшим мраморным ступеням прошмыгнула крыса, серая шерсть на ее спине спуталась; зверек с завидным проворством и целеустремленностью прошлепал по воде и юркнул в трещину.
– Значит, тебе она тоже сыграла Шуберта, – сказали бы дед с отцом, посмеиваясь надо мной, однако же были бы довольны.
Я на миг представил себе переполненную квартиру в Гранд-Спортинге, когда немцы стояли на подступах к Александрии, и всех своих бабушек и дедушек, которые ютились там ради взаимопомощи и защиты и каждый вечер после новостей Би-би-си слушали, как Флора играет Шуберта. «Задержись, когда все разойдутся, – попросила она моего отца, – я хочу тебе кое-что сказать».
Оглянувшись на дебаркадер, я увидел, как старая побирушка шаркает прочь.
И снова подумал о Флоре, о том, как много лет назад она перебралась в Венецию и почему решила обосноваться здесь одна-одинешенька, как жизнь ее пошла под откос, потому что она так и не сумела оправиться – ни от Германии, ни от Египта. Я представил, как во время войны в Александрии она ездила вечерами на трамвае с моим отцом, давала в городе небольшие концерты, как по ночам они возвращались домой вдоль набережной Корниш, поглядывая на темное море и гадая, почему же им так трудно говорить, когда, казалось бы, смерть так близко. Интересно, подумал я, что они сказали бы друг другу сегодня вечером, столько лет спустя шагая рука об руку по темным, кишащим призраками венецианским улочкам; она показала бы ему свое любимое кафе, любимого торговца мороженым, любимое местечко в Дорсодуро, с которого открывается лучший вид на канал при свете звезд, где можно вспоминать тот, другой город на воде, как обычно, не проронив ни слова, и пробираться сквозь отмели времени, точно призраки узников по Мосту вздохов. Почему она открыла мне душу?
А я все шагал по блестевшей во мраке сизой брусчатке Кампо Морозини. В это время обычно дует сирокко, вспомнил я. Неподалеку от пьяццы маячили тусклые огни траттории, которая вот-вот должна была закрыться. Официант с расстегнутым воротником и развязанным галстуком сворачивал полосатый навес с помощью длинного шеста; второй составлял друг на друга стулья и заносил внутрь. В двух расположенных чуть дальше летних кафе, которые мы проходили днем, было полно туристов. Высокие сенегальские торговцы с огромными баулами заводили игрушечных птиц и запускали в небо над пьяццей – так, чтобы видели туристы.
Я вернулся с площади на причал и впервые за весь день расслышал, как вода глухо плещет о город. Чуть погодя подошел почти пустой вапоретто. Я пробрался на корму и уселся на круглую деревянную скамью вдоль юта. Заработал винт, вспенивая волну, матрос отдал швартовы. Едва мы отчалили, как я вытянул ноги на скамью, точно школяр на верхней площадке александрийского трамвая, глядя на раскинувшийся вокруг ночной простор, на блестящую серебристо-нефритовую кильватерную струю, тянувшуюся за нами посреди Гранд-канала; вапоретто всё глубже врезался во мрак, тихо скользил вдоль стен старинного Арсенала, точно дозорная шлюпка, на которой заглушили мотор или подняли весла. Впереди выглядывали из воды рассеянные вдоль лагуны фонарные столбы, позади медленно уплывал прочь безлунный город; наконец показались тусклые очертания Пунта-делла-Догана, а за ним в ночном тумане маячила темная башня собора Святого Марка. Прожектор нашего вапоретто то и дело выхватывал из темноты прекрасные венецианские палаццо, и те на миг стряхивали сон, вырастая один за другим во мраке, точно призраки в Дантовом аду, готовые поговорить с живыми, демонстрировали блестящие арки, арабески, переливались парчой створчатых оконных переплетов и снова совели, стоило нам проплыть мимо.
За церковью Святого Захарии вапоретто описал крутую дугу, прибавил ходу и с громким пыхтением устремился через лагуну к Лидо; прохладный ветер обдувал мое лицо, разгоняя зной, свойственный сирокко, я развалился на скамье и запрокинул голову. Итак, мы повидали Венецию, подумал я, подражая дедовой иронии, обернулся посмотреть, как город тонет в безвременной ночи, и вспомнил о Флоре, о всех тех пляжах, городах и годах, которые довелось повидать мне самому, о тех, кто задолго до моего появления на свет уже любил лето, о тех, кого любил я, но не сумел уберечь в памяти и забыл оплакать, а теперь вот жалел, что их нет рядом со мной в одном доме, на одной улице, в одном городе, на одной планете.
Завтра с утра первым делом пойду на пляж.
III. Прием в честь столетнего юбилея
Сперва раздавалась перепалка – кричал один, ему вторил другой, затем на миг воцарялась тишина: казалось, мир восстановлен. А потом начиналось по новой.
Мой отец годами слышал этот крик, разрезавший день, взлетавший над рю Мемфис и обыденным гулом Ибрахимии, вырывавшийся из мощных легких, точно завораживающее древнее заклинание.
Однажды он узнал, что так вопят глухие, когда им больно, когда они ругаются и рыдают, когда не могут подобрать слов, и изо рта вылетает лишь бессвязный пронзительный визг, похожий больше на скрип, с каким колонна автобусов резко тормозит тихим воскресным утром у пляжа, чем на голос женщины, на которой он женился.
Люди на улице звали ее «аль-тарша», глухая; арабы с базара всё и вся в ее доме именовали относительно тарши: отец глухой, семейство глухой, ее служанка, велосипед, машина, муж. Мотоцикл, на котором в начале сороковых она выиграла показательный заезд на Корниш и который впоследствии продали соседу, все равно называли «мотоциклом тарши». Когда я подрос и меня стали отпускать одного гулять по Ибрахимии, выяснилось, что меня называют «сыном тарши». Мой цирюльник-араб – некогда помощник в парикмахерской «У Алеко», ныне ее владелец, – всегда справлялся о моей матери и никогда об – отце. Порой, завидев меня, уличные торговцы, лавочники, праздные завсегдатаи кафе осторожно подносили указательный палец к уху. Они обсуждали мою мать. А может, показывали и на висок: многие путали глухоту с душевным расстройством. Почти на всех мама кричала, и все знали ее крутой нрав.
Одни прощали и жалели ее с ленивой ближневосточной добротой. Другие передразнивали неблагозвучный скрипучий голос, корчили гримасы, заламывали руки, становясь похожими на уродцев и деревенских дурачков. Как-то раз в переполненной бакалее мама заметила, что парнишка-египтянин передразнивает ее речь. Слов она не разобрала, однако же узнала насмешливые улыбки, которые появлялись на лицах зевак, преувеличенно раскрывавших рты. Должно быть, ее взбесила нахальная ухмылка, с которой он поглядывал то на нее, то на дружков. Мама отвлеклась от своего занятия, велела мне ждать у кассы и, не дав парнишке опомниться, закатила ему две крепкие плюхи, после чего схватила за голову, швырнула на пол и хорошенько отмутузила – сперва кулаками, потом всем, что попалось под руку.
Наконец мама отпустила парнишку: рубаха на нем висела клочьями, изо рта струилась кровь, он плакал, как ребенок.
– Пошли домой, – велела она мне, развернулась и, не выпуская моей руки, вышла из бакалеи.
Прослышав об этом инциденте, Принцесса попеняла моему отцу, что жена его ничем не лучше арабов, среди которых выросла. «Как твой сын научится себя вести, если день-деньской слышит лишь, как эта глухая вопит да сварится с арабами?» – и, пролив несколько капель, дала волю потоку: «Менее чем через два месяца столетний юбилей моей матери, и я хочу, чтобы мальчик вел себя как полагается. Я не хочу знакомить мадам Лорд и Викторию Кутзерис с сыном еврейской тарши, ты меня понял?»
Бабушка имела в виду другую неприятность, которая приключилась на днях. Мама торговалась с мясником; в конце концов дошло до перебранки. Такое бывало и прежде; все, случившиеся в магазинчике и в соседних лавках, отложили дела и пришли посмотреть, как глухая сбивает цену, а получив скидку, меняет решение и требует уступить еще, мясник орет благим матом, гонит ее прочь, но в конце концов соглашается снова снизить цену, бормочет себе под нос ругательства, рубит отборные куски мяса с яростью десяти Ахиллов, мечет на весы стейк за стейком и в конце концов заворачивает в плотную серую бумагу, а мама тревожится, как бы он не залапал бумагу грязными руками: сын, смиренно стоящий рядом, любит на ней рисовать. Мясник, счастливый оттого, что она наконец уходит, расщедривается на лишний лист, и я юркаю из лавки вслед за мамой, опасаясь, что стоит нам повернуться спиной, как случится самое худшее.
В тот вечер за ужином у меня в ушах стояли крики мясника, грозившего прикончить еврейскую стерву на месте, да материн дикий, одуряющий визг – мол, давай, рискни, если смелости хватит, я тебе сама подам секач из-под прилавка. И в следующий миг – взрыв хохота: все помирились, всем друг перед другом неловко, мать кладет на место секач, который театрально схватила для самозащиты, мясник подносит палец к уху – дескать, если он ее не убил, то потому лишь, что Господь и без того ее уже наказал, в конце концов, она хорошая женщина, маскина[36], и ее следует пожалеть. Этот же самый мясник обнимет маму и расплачется, прижимая ее к заляпанному кровью фартуку, когда она сообщит, что мы уезжаем из Египта.
Вопль же ее в тот вечер упрямо и жутко звенел у меня в ушах. Безобразный, вульгарный, безумный вопль, и, как я ни старался, ни мысль, ни воображаемый звук не смогли его заглушить.
Как же я завидовал мальчишкам, чьи добрые матери слышали, подходили к телефону, открывали дверь и всегда говорили что-нибудь любезное о погоде, картине, которую все смотрели, или о том, как ты одет. Матери, которые общались с твоими учителями без помощи толмача. Матери, которые играли на фортепьяно, пожимали тебе руку, слушали твой рассказ, отвечали коротко и впопад. Матери, которые никогда не скандалили со слугами, а просто увольняли их, матери, способные поставить тебя на место парой тихих слов, едких, резких слов, а не воплем буйнопомешанной, матери, ожидавшие извинений, матери, которые произносили фразу «я люблю тебя» не как претензию, а как комплимент, матери, которыми хотелось хвастаться, а не скрывать от посторонних.
Голос моей матери звучал громче и выше других и был слышен далеко – например, когда утром, высунувшись в окно, она кричала мне «до свидания!», я же садился в школьный автобус, отворачивался и притворялся, будто не слышу; или когда она, заметив, что я возвращаюсь с пляжа, и перегнувшись через перила веранды, окликала меня домашним именем, а мальчишки, с которыми мы только-только подружились, смотрели на нее в недоумении: они и не догадывались, что только что услышали мое имя, поскольку к маминой речи нужно было привыкнуть. Я же поднимал глаза и, улыбнувшись чьим-то словам, заодно приветствовал этой улыбкой ту, что стояла поодаль и прекрасно понимала, почему улыбка моя так мимолетна, и уже простила меня, ту, что летними днями, когда мы в столовой ели фрукты, потому что в такую жару больше ничего не хотелось, обращала ко мне слова любви, которых никто не понимал, поскольку их и словами-то не назовешь – скорее, это были звуки из ее далекого детства, когда она еще не научилась говорить, обрывки слов, которые она порой кричала мне в воде, когда мы плавали вместе и волны заглушали ее голос, избавляя от хрипотцы, – он становился сродни чаячьему.
* * *
Я не знал, как, знакомя друзей с матерью, объяснить им, почему у нее такой голос, а потому старался с ними не здороваться. В кинотеатре во время перерыва я усердно ее сторонился, вырывал руку или же внезапно замолкал посреди разговора, завидев знакомое лицо кого-то из школы, как случалось почти всегда, потому что по пятницам вся Александрия ходила в кино. А поскольку мне не хватало смелости представить ее как тетю, оставалось лишь, увидев, что к нам направляется одноклассник, застыть на месте и с отсутствующим видом уставиться вдаль, притворяясь, будто я его не заметил.
После фильма меня так и подмывало поскорее сбежать из кинотеатра, прочь из запруженного фойе, где толклись зрители, решая, куда пойти дальше. Родители же, напротив, никуда не спешили и вечно мешкали в зале – обсуждали фильм, настаивали, чтобы я надел свитер сейчас, а не потом, или искали под креслами что-то, что мама якобы обронила, дожидались, пока схлынет толпа, и запрещали мне двигаться с места, при том что мне хотелось одного: исчезнуть.
Меня начинало трясти.
– Ты только посмотри на него, он весь дрожит, – говорила мама отцу, помогая мне просунуть руки в рукава свитера. Я чувствовал, что у меня дергается подбородок и немеют локти. – Наверно, кто-нибудь из школы. Он снова увидел кого-то из школы. – Моя мать вечно читала мои мысли, мои страхи.
Отец впивался взглядом в толпу, пытаясь рассмотреть того, кого я так старательно избегал.
– Нельзя же все время так себя вести. Никто тебя не укусит.
– Знаю, – бормотал я.
– Тогда в чем дело?
Я сам не понимал. Но не было ничего хуже этого его тона, когда рядом ребята из школы и могут его услышать.
– Он стесняется меня, – резюмировала мама, застегивая пуговицы кардигана. – Я в этом нисколько не сомневаюсь.
– Чушь, никто тебя не стесняется, – возражал отец, и лицо его принимало утомленное, раздраженное выражение: так он всякий раз старался отвести от меня грозу, изображая досаду и усталость.
– Тебе-то откуда знать? Ты сам меня стесняешься.
– Будь так добра, говори потише!
– Ишь, «говори потише», – мне что теперь, еще и онеметь? Пойдем, – мама хватала меня за руку. – По крайней мере, он еще не выучился врать, чего не скажешь о тебе, – она бросала на него проницательный взгляд и стремительно пробиралась к выходу, опережая отца, на ходу бормотала что-то себе под нос, а окружающие смотрели, как она пробивается сквозь толпу, дожидавшуюся у дверей начала шестичасового сеанса.
* * *
Меня называли «мамиными ушами». Я звонил вместо нее по телефону, поскольку она не слышала. Порой, чтобы избавиться от этой обузы, врал, что у ее подружки занято. А чтобы подразнить, уверял, будто бы в дверь звонят, хотя и знал, что она прекрасно понимает: это ложь.
Мои мысли были ее мыслями, точно так же, как ее мысли были моими. Когда, испугавшись ночи, я будил ее, касаясь руки, мама знала, что я скажу, еще даже не прочитав в темноте по моим губам. А я догадывался – по тому, как она смеялась над шуткой гостя, – что мама ничего не поняла и смеется из вежливости, при том что все прочие готовы были поклясться: она прекрасно все понимает. Порой по вечерам, когда в доме неожиданно гас свет, именно мама, а не повар Абду, первой бежала к щитку. Я слышал, как она возится с проводкой, вставляет на место пробки, отвечает на мои невысказанные вопросы командой оставаться на месте, иначе она налетит на меня, спускаясь по лестнице, я же надеялся, – пока мечтал, чтобы этот мрак продлился вечно, словно долгая бессонная ночь, – узнать, что мама меня обманывала, и все остальные тоже меня обманывали: она никогда не была до такой степени глухой и просто-напросто притворялась.