Из Египта. Мемуары
Часть 10 из 48 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я не хочу умирать, мосье Альберт.
– Да полно вам, что вы как ребенок, в самом деле. Тут нечего бояться. Вы даже не заметите, как умрете.
– Неужели вы мне смерти желаете? Я же сказала, что не хочу умирать.
– Тогда не умирайте.
– Вы не поняли. Я хочу умереть, только не сейчас.
– То есть после свадьбы.
На миг оба замолчали.
– Вы меня насквозь видите, мосье Альберт.
– Более чем. Я же говорил, вам бы следовало жить со мной, а не ползти по жизни, как старый рак, цепляясь за стенки садка.
Святая рассмеялась над этой метафорой.
– Желчный пузырь, фу-ты ну-ты, – ворчал через несколько дней ее муж, заглянув проведать больную вечером после работы и обнаружив, что палата превратилась в настоящий светский салон. – Все эти боли, стоны, бессонные ночи, доктор, скорая, больница, и чем все кончилось? Лежит хихикает. Quelle com dienne![28] Вот моя бедная мать, да покоится она с миром, действительно мучилась камнями в желчном пузыре. Они-то ее, бедняжку, и свели в могилу. И ни разу ни звука не проронила. Тогда ведь не было обезболивающих, как сейчас: сожмешь кулак, прикусишь посильнее и терпишь молча, чтобы не разбудить детей.
– Главное – хорошо питаться, – добавила Принцесса.
– Я потеряла аппетит. Совсем мало ем.
– Тогда почему тебя так разнесло? – перебил ее муж.
– От нервов, вот почему. Ты здесь всего две минуты, а у меня уже снова бок разболелся.
* * *
В следующие десять лет она не раз возвращалась в ту еврейскую больницу и неизменно страшилась, что операция ее убьет; так продолжалось до самого пятьдесят восьмого, когда ей пришлось уехать из Египта. В конце концов желчные камни удалили в срочном порядке; оперировал ее доктор-египтянин. К счастью, перитонита удалось избежать. А хирурга-еврея, который наблюдал ее все эти годы и которому она вверила свою жизнь, арестовали, лишили лицензии и, по слухам, собирались судить как израильского шпиона.
К тому времени ей уже было за шестьдесят, и она понемногу теряла память. Голова ее покоилась на подушках; я помню, что на бабушке были потрепанный фланелевый халат, жемчужное ожерелье и алюминиевый браслет, который, по ее словам, помогал от ревматизма. Волосы ее сильно поредели и спутались, словно сполз парик. Переводя взгляд на меня, она всякий раз силилась улыбнуться.
– Это конец, мадам Эстер, – сказала она в одно весеннее утро, когда мы с Принцессой пришли ее навестить.
– Не волнуйтесь. Через недельку будете сидеть с дочкой на балконе и, как всегда, греться на солнышке; вы еще меня и всех моих родных переживете.
– Нет, мадам, вы сделаны из стали, – возразила Святая, вспомнив, как муж Принцессы посетовал однажды, что у его супруги даже вместо костей стальные прутья, которые гремят, когда та ночью переворачивается в постели. – К тому же мы все уйдем в свой срок, когда Он призовет нас, не раньше и не позже. – Тут Святая привычно скроила мину скорбного благочестия, которую принимала всякий раз, когда хотела поставить собеседника на место.
Наконец мы попрощались и встали; Святая, не поднимаясь с постели, нежно погладила меня сухонькой розовой ладошкой по шее и пробормотала что-то на ладино. Потом любовно укусила меня за руку и тут же поцеловала, а я крепко ее обнял.
– А меня обнять? – Принцесса взъерошила мне волосы. Не успела она договорить, как я уже обхватил ее обеими руками и крепко сдавил, постепенно усиливая нажатие, поскольку мне хотелось не только убедить Святую, будто я наконец решил исполнить ее желание больше любить Принцессу, но и поддразнить ее, заставив поверить, что за время ее болезни это и правда случилось. Я ждал, что Принцесса обмякнет, уступит моему напору, как обычно уступала Святая. Мне хотелось, чтобы она тоже засыпала меня нежностями, выговорила свои печали, свою любовь, свою страсть – и чем холоднее она держалась, тем сильнее я сжимал ее в объятиях. Но она не знала этой игры, так что в конце концов лишь испустила негромкий брезгливый крик – не то смех, не то визг.
– Вы посмотрите на эти нежности, – воскликнула она с довольной улыбкой. – Нельзя же так сильно любить, – добавила Принцесса, поглаживая меня по голове.
– Я ему то же самое говорю, но он не слушает.
Как и предсказывала Принцесса, через две недели Святая уже сидела на балконе с постоянными своими гостями и нежилась под солнцем; день клонился к вечеру, и жара постепенно спадала. Она божилась, что доктор-египтянин сотворил чудо и она словно помолодела.
– Лет двадцать назад он стал бы разве что слугой и подавал нам чай, – добавила она. – Теперь же подал мне надежду на выздоровление. Бегло говорит по-французски. А видели бы вы его кабинет: такая роскошь! Неплохо для араба, которому нет и тридцати. И если таков их новый режим, что ж, chapeau[29] перед новым Египтом.
– Подождите, пока они придут к власти. Тогда и увидите, как этот новый Египет обойдется с вами, мадам Адель, – заметила соседка-гречанка.
– Мне все равно. Этот доктор – истинный джентльмен. И я обязана ему жизнью. Вы удивитесь, но после операции я стала настоящим философом. Благодарю Бога за все, что Он дает; не хочу того, чего у меня нет, и не жалею о том, чего не могу получить. Мы не богаты, однако ни в чем не нуждаемся; я никогда не любила Египет, но мне тут хорошо; вдобавок все, кого я люблю, навещают меня по меньшей мере раз в день. Никогда еще я так не радовалась, что осталась жива.
* * *
– Лучше бы она тогда же и умерла, – заметила тридцать лет спустя Флора, настояв на том, чтобы заплатить за наш кофе в ресторанчике неподалеку от моста Академии. – Потому что ее ждала совершенно собачья смерть, да еще в такой нищете, что поневоле разуверишься в Боге.
Тетушка забрала сдачу, не оставив официанту чаевых.
– Потому что они бесстыжие fannulloni[30], – пояснила она и, словно извиняясь за ресторанчик, добавила: – Кормят тут не так чтобы вкусно, но все-таки сносно, мне нравится сидеть за столиком в теньке, слушать воду и ни о чем не думать. – Она убрала зубочистку, которую вертела в руках. – Может, потому я и решила поселиться в Венеции – куда ни глянь, везде рядом вода и всегда чуешь море, пусть даже оно воняет; порой по утрам мне кажется, что время повернулось вспять и я снова на Корниш.
Лето в Венеции долгое, добавила она, и больше всего она любит иногда сесть на вапоретто и прокатиться вокруг города, или отправиться в одиночку на Лидо и провести утро на берегу. Она обожает море. Я тоже его люблю, признался я, напомнив, что она-то и научила меня плавать.
Я разглядывал Флору. В шестьдесят семь ее зеленые глаза оставались такими же ясными, какими я их запомнил, а на сужающихся к кончикам пальцах, что разбегались по клавиатуре в первых тактах «Вальдштейна»[31], по-прежнему желтели пятна от никотина. Я не видел ее десять лет, а до этого – еще пять. Мы снова заговорили о рю Мемфис.
– Она играла не так уж плохо. А вот с дисциплиной у нее был швах. И с памятью. Особенно с памятью. У меня же как раз с дисциплиной все отлично, да и с памятью: отродясь ничего не забываю. До сих пор помню названия всех трамвайных остановок от Рамлеха до Виктории.
Я взял бумажную салфетку, развернул, протянул Флоре свою ручку и попросил записать названия. Она же на всякий случай добавила и линию Рамлех – Бакос: вдруг мне понадобится.
– Только имей в виду, я помню старые названия, а не эти новомодные патриотические, которые ввели при новом режиме: улица Независимости, площадь Свободы и Победы над тем-то и тем-то.
Официант, прежде бросавший на нас хмурые взгляды, отвернулся и беседовал с коллегой через импровизированную ограду, отделявшую наш ресторанчик от соседнего. Завидев пару туристов, в нерешительности разглядывавших нашу пустую террасу, вышел их поприветствовать и, не давая опомниться, предложил следовать за ним.
Флора смотрела, как официант ведет растерявшихся туристов к худшему столику на террасе.
– Порой я ненавижу Италию, – призналась она. – А потом понимаю, что нигде больше не хотела бы жить.
Мы перешли через мост и направились к Кампо Морозини. Днем в воскресенье Венеция казалась совершенно пустынной; лишь изредка навстречу нам попадались группы молодых туристов, отважившихся выйти на улицу в этакий зной. Тихая пьяцца с ее строениями из белого мрамора и травертина почти не спасала от жары. Возле двух заведений на западном краю площади, в которых в это время суток не было ни души, под закрытыми зонтиками с эмблемой «Чинзано», торчавшими вдоль брусчатки, раскалялись на солнце плетеные кресла, по три у каждого столика. Магазинчики на пьяцце были закрыты.
Флора купила мне мороженое.
– Может, тебе нужны сувениры или что-то еще?
Я покачал головой.
– Когда твоя мать приезжает в гости, все время покупает кому-то подарки. Вот я и подумала, вдруг ты тоже хочешь. Тогда – книги?
– Нет. Я приехал повидать тебя.
– Ты приехал повидать меня, – повторила она, явно польщенная тем, что кому-то пришло в голову такое сделать.
Мы шагали узкими пустынными улочками Дзаттере; солнце же, пробираясь по косой, заливало охристым светом оштукатуренные фасады домов вдоль калле дель Трагетто. Изнутри долетал слабый звон тарелок, которые мыли после поздних воскресных семейных завтраков. Еще несколько поворотов – и мы пришли к Флоре. Она жила на первом этаже – или, скорее, в полуподвальном, поскольку тот находился ниже уровня улицы. Как и большинство венецианских квартир, жилище Флоры отличалось исключительной теснотой, а спальня ее, с низким потолком и крошечным оконцем, и вовсе смахивала на скудно меблированную монашескую келью. На тумбочке у кровати стоял старенький магнитофон в окружении кассет: Каллас и Ди Стефано, Ванда Ландовская, Пол Анка. Точно у старшекурсницы в университетской общаге. На комоде я заметил фотографию, на которой явно был изображен я сам, хотя прежде мне ее видеть не доводилось. На миг я даже смутился при мысли, что какая-то часть меня приехала в Венецию и простояла в чужой спальне целых двадцать лет, прежде чем я наконец ее обнаружил.
Во второй – и последней – комнате квартиры стояли бок о бок два стареньких рояля: больше там ничего и не поместилось бы. Мне пришлось протискиваться мимо первого рояля, чтобы добраться до второго. Стены были выложены старомодной пробковой плиткой, отчего комната казалась еще теснее. С трудом представляю себе, как нужно было исхитриться, чтобы открыть там окно.
– Я сюда и не заглядываю. Здесь воняет табаком. Но так я научилась играть. И никто из моих студентов ни разу не жаловался. А если и жаловались…
Она показала мне кухню, где готовила, ела, писала письма, читала, смотрела телевизор и проверяла домашние задания.
Флора принялась убирать со стола.
– Тебе помочь? – спросил я.
– Давай. Положи куда-нибудь все эти бумаги, – она сунула мне целую стопку брошюр, рекламных проспектов, партитур, газет и нераспечатанных писем. Я беспомощно огляделся.
– Разве что на первый рояль, – сказал я, к видимому удовольствию Флоры.
– Я пока вскипячу воду и сделаю нам ньокки. Я сама их приготовила. И напекла овощей. Если у меня что и получается, – она присела на корточки у плиты, чтобы разжечь духовку, – так это ньокки. – Спичка погасла, Флора чиркнула новой. – Кстати, тебе это может быть интересно, – продолжала она, не оставляя попыток зажечь огонь. – Готовить меня научила твоя бабушка. Я учила ее играть на фортепиано, а она меня – готовить. «В один прекрасный день тебе придется готовить мужчине нормальную еду. Музыка – это замечательно, но мужчинам нужен un bon biftek, vous comprenez ce que je veux dire?»[32] И она показала мне, как готовить сефардские блюда, которые в наши дни даже сами сефарды уже разучились готовить. Рыбу, артишоки, баранину, рис, баклажаны, порей. И, разумеется, барабульку.
Тут мы оба прыснули.
– Вот ты смеешься, а между прочим, бабка твоя была далеко не дура. Она прекрасно умела манипулировать людьми. И ловчее всего вертела той, которая считала себя хитрее. Внушила ей, будто бы не умеет выбирать барабульку, при том что и она, и мать ее, и бабка всю жизнь готовили эту рыбу. Притворилась, будто приняла ее за француженку, поскольку догадалась, что это польстит ее самолюбию, при том что обе выросли в одном и том же районе Константинополя. Прикидывалась глупой, простоватой, рассеянной, хотя всегда отлично знала, что делала.
Подумать только, а ведь в тот вечер, когда они познакомились, мы с мамой тоже были там. И в тот самый день, когда они решили пожениться, я ждала его звонка. Мне следовало заметить первой, я же узнала обо всем последней.
Ну вот, – улыбнулась Флора и наконец позвала меня к столу. – Еще я приготовила одно блюдо, которое ты очень любил в детстве. Надеюсь, с тех пор твои вкусы не изменились.
Она извинилась за ножи из нержавейки с красно-зелеными пластмассовыми ручками, контрастировавшие с вышитой шелком скатертью, которую она постелила на старенький кухонный стол. За двадцать лет, прошедшие с тех пор, как Флора уехала из Египта, она постепенно умудрилась по рассеянности выкинуть в мусор все столовое серебро.
– Такой вот символический конец богатства моего брата, – пояснила она, имея в виду наследство, которое оставил ей Шваб. У нее сохранилось лишь пять серебряных чайных ложечек, и то лишь потому, что она ими не пользовалась, в противном случае лежать бы им на дне Гранд-канала. – Пять серебряных ложечек, – повторила она, словно этой коротенькой фразой подвела итог всей жизни. – Твой отец несколько месяцев скрывал от меня правду, – Флора снова заговорила о моих родителях. – Я тебе передать не могу, в каком я была отчаянии. Я никогда этого не показывала, даже подружилась с твоей матерью, но еще долго, много лет не могла оправиться от случившегося. И даже сейчас порой боюсь, что эту боль мне так и не изжить. А порой мне хочется думать, что и ему не удалось ничего забыть. Знаешь, мы были странной парой – душа вроде бы нараспашку, но друг друга в нее не впускали. Мы прекрасно ладили – при условии, что под рукой был кто-то еще. Оставшись же вдвоем, старательно друг друга избегали: нам даже в одной комнате бывало тягостно и неловко.
Я по сей день живу точно так же. Перехожу улицу наискосок, на концертах всегда сажусь в ряд сбоку, гражданка двух государств, не живу ни в одном, никогда не смотрю людям в глаза, – сказала она; я же, чувствуя, каких усилий ей это стоило со мной, отвел взгляд. – Ни с кем не говорю начистоту, хотя никогда не вру. Даю куда меньше, чем получаю, но все равно частенько остаюсь ни с чем. Даже толком не знаю, кто я такая, знаю себя не лучше, чем соседку, что живет напротив. Когда я здесь, мне хочется быть там; когда я была там, мечтала оказаться здесь, – Флора имела в виду годы, прожитые в Александрии. – «Видишь ли, Флора, – говаривала мне Святая, – ты слишком много думаешь и задаешь слишком много вопросов. А в жизни порой нужно уметь надевать шоры, смотреть только вперед и вдобавок научиться забывать. D barasser[33]. Нельзя вечно жить в долгу у самой себя».
Как видишь, пока что я сумела лишь избавиться от столового серебра. И всё. Остальное же дотошно записано и хранится в книге, которую я ношу здесь, – она указала на лоб. – Я ничего не забываю – ни того, что было, ни того, как мне хотелось, чтоб было. Я похожа на пожилую вдову, часами перебирающую предметы, которые, скорее всего, давно утратили всякую ценность, но только не для нее, поскольку заменить или выкинуть их сложнее, чем держать в чистоте. – Она примолкла. – Наверное, я помню так много, потому что жила и любила не по годам мало.
Она поднялась и достала с крышки холодильника сюрприз – «хлеб богачей», огромный османский десерт со сливками из козьего молока.
– Самое печальное, что сейчас-то я понимаю: лучше всего Святая умела забывать. Она столько всего забыла, что в конце концов забыла даже саму себя. В пятьдесят восьмом правительство наложило арест на имущество ее мужа, им пришлось бежать из Египта во Францию; представь себе, как эта grande bourgeoise[34] с рю Мемфис – с ее внуками, пианино, чаепитиями – стоит в аэропорту Орли, перепуганная и смущенная, точно пятилетняя девочка: прискорбное зрелище!
Роберт приехал ее встречать; впоследствии, через много лет, рассказывал мне, как она растерянно высматривала его в толпе, даже когда он уже подошел и сказал: «Мама, я здесь!» Он попытался ее обнять, она же принялась отбиваться, крича «Mais je ne vous connais pas, monsieur»[35] на этом своем правильном французском. «Это же я, Бертико!» – отвечал он.