Иерусалим правит
Часть 26 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я старался им понравиться. Я спасал свою жизнь, угождая им. Тогда я почти утратил способность мыслить логически. Я зависел от милости любого феллаха всякий раз, когда оставался один, облегчаясь за выступом скалы или гоняясь за заблудившейся козой по склонам дюн. И тогда некоторые из них стали небрежно звать меня, ради собственного извращенного удовольствия, эль-Иегуди, и я снова начал испытывать страх за свою жизнь, порожденный и инстинктами, и рассудком. Тогда Коля сделал какое-то тонкое замечание моим мучителям (думаю, он не взывал к их лучшим чувствам, а предлагал оставить в покое его собственность). Я был благодарен Коле за заступничество, но надеялся на более достойное обращение. Он сказал, что сделал все возможное. В конце концов, ему нельзя было ничем отличаться от прочих арабов в пустыне. Иные слова и действия вызвали бы подозрение. Я понял, что больше не должен их бояться. Анубис был моим другом. Если я, по велению Бога, уже умер — тогда я больше не мог ничего потерять. Любое чувство само по себе делалось победой. Однако сохранялось понимание, что араб, намереваясь убить кого-то, всегда мог назвать жертву «евреем» — и тогда преступление становилось законным. То же самое, конечно, происходило и в некоторых районах Германии — я это усвоил на горьком опыте.
Бог продолжал преследовать меня; ее плоть душила, ее члены все еще терзали душу. Внутренности содрогались в агонии, когда я думал об утрате Эсме, моей музы — маленькой богини, которая так ужасно меня предала. Я не хотел ничего подобного. Я сделал для нее все, что мог.
Ссоры и свары в караване редко выходят из-под контроля. Люди, живущие по закону кровной мести и постоянно сражающиеся со стихиями, должны избегать дополнительных угроз. Слова Коли все поняли и приняли. Мое положение улучшилось. Что если бы я из любимого еврея казака превратился в любимого назрини араба? Но теперь у меня были прекрасные шансы вернуть все утраченное. У меня еще сохранился счет в калифорнийском банке. Через некоторое время Коля доставит нас в город, где найдутся все удобства цивилизации, и я телеграфирую Голдфишу, кратко изложив обстоятельства дела. Воспользовавшись нашими средствами, я смогу до конца года вернуться в Лос-Анджелес и возобновить карьеру без дальнейших препятствий. Я еще вспомню эти месяцы, когда дышал воздухом пустыни, пил затхлую воду и ел скудную пищу, и, без сомнения, даже стану приукрашивать пережитое, смягчая детали, добавляя определенные факты, пока воспоминание не начнет походить на «Песню пустыни»[545] и не будет удовлетворять требовательным чувствам цивилизованного мира.
Даже самые настойчивые преследователи утратили ко мне интерес, когда мы приблизились к Эль-Куфре, где, как нас предупредили, теперь располагался многочисленный итальянский гарнизон, следивший за перемещениями работорговцев и контрабандистов оружия. Неспособность Уормитера[546] отличить контрабандиста от слепого мула бешено веселила тех арабов, которые уже пережили итальянскую оккупацию. Они, конечно, тоже не могли отличить итальянского мушкетера от норвежской медсестры. Ходили мрачные слухи, что солдатам приказано построить христианскую церковь на территории главной мечети оазиса. В легендах этих людей всегда оставалось место для сложных (и обычно чрезвычайно мелочных) тайных замыслов христиан, тративших немало сил только на то, чтобы нанести оскорбление мусульманам. Это напомнило мне о Кентукки, где подобные стремления, направленные против отколовшихся конгрегаций, приписывали папе римскому. Как я сказал Коле: «Если посмотреть на армию сумасшедших фанатиков, которую могут собрать главный раввин, папа римский и патриарх Константинопольский, — начинаешь удивляться, как они до сих пор не додумались объединить усилия!»
Эта расистская паранойя отвратительна. Она лишь заслоняет подлинные проблемы и скрывает от нас истинного врага.
— Мусульмане просто должны быть раздражительными, — сказал Коля, перейдя на русский, как только мы отдалились от основной части каравана. — Что бы ты почувствовал, если бы внезапно догадался: ты и твои предки поставили не на ту религиозную лошадь — но вы по-прежнему утверждаете, что бесполезная кляча может выиграть Петербургскую скачку? И все-таки, когда начинаешь прислушиваться к их политическим идеям, в Каире например, поневоле задаешься вопросом: что было раньше, саморазрушительная религия или обычный араб, который скорее выстрелит себе в ногу, чем вообще откажется от оружия!
Мне казалось, что его понимание ислама несколько ограниченно, но я ничего не ответил, поскольку не хотел противоречить Коле, точно так же как не хотел противоречить арабам.
К тому времени его уже считали мятежником, шарифом (мелким дворянином) и ученым, а меня принимали за его слабоумного родственника, которому добрый человек из сожаления дал работу. Эта история была сомнительной, но вполне приемлемой для наших союзников — они редко доискивались правды, если чувствовали, что окружающие считают хорошим тоном изящную, остроумную и благородную ложь.
В основном арабы — терпимые люди, готовые признавать за человеком любые достоинства, пока он не покажет своих недостатков. Мой арабский был настолько слаб, что мне не осталось другого выбора, кроме как играть роль идиота.
В те первые недели я мог говорить лишь о вещах, которым научил меня арабский Бог. С тех пор как мы присоединились к бескрайнему потоку навьюченных верблюдов и медлительных погонщиков, следовавшему по древнему торговому пути от оазиса к оазису, вверх и вниз по дюнам столь же высоким и крутым, как английские Пеннинские горы, все дальше и дальше в Западную пустыню, — с этих пор я грезил только о члене Бога и каждую ночь вновь переживал свой ужас. Мне по собственной просьбе заткнули рот — я боялся, как бы бедуины в соседних шатрах не обнаружили, что в их ряды проник назрини. Если бы они заподозрили меня, то обвинили бы в двойном богохульстве, за которое я получил искупление. Коля утихомиривал меня давно знакомыми приятными способами и превратил ужас в отдых, а отдых в удовольствие — и я начал успокаиваться. Он говорил, что я похож на испуганного бродягу, шарахающегося от каждого звука.
Inta al hob. Inta al hob[547]. Я никогда не забуду ее печальный голос, голос женщины, певшей в шатре бедуина. Это тебя я люблю. Ты — любовь. Я не мог сказать, пела она Богу или человеку. Коля заплакал, когда я спросил его.
— Кто сумеет ответить? — Он откашлялся. — Сумеет ли она сама?
Несколько раз он плакал и при воспоминании о моем унизительном испытании, но мы оба утешались опиумом, который курили в традиционном стиле, с помощью наргиле[548]. Это наконец принесло мне успокоение. Постепенно прежняя личность возвращалась. Пока, сказал я, пустыне недоставало романтики, которую я видел в книгах Пьера Лоти или Карла Мая. Коля считал первого слишком женственным, а второго — слишком мужественным. На самом деле пустыня, как ни парадоксально, была местом, где подобные противопоставления утрачивали смысл, где даже жизнь и смерть сливались и всегда оставалась угроза внезапного исчезновения. Коля говорил, что пустыня усиливала чувства, но не дарила легкого освобождения. В утонченных существах она порождала необычайное обострение ощущений. Коля считал, что марочное вино и хороший кокаин были для истинных эстетов просто заменой пустыни. Тогда я впервые услышал о подобном эпикурейском отношении к Сахаре. И я еще раз подумал: Коля действительно опоздал родиться. Иногда казалось, что рядом со мной на роскошном, благородном сером верблюде ехал сам порочный гений, стройный Оскар Уайлд. Арабы, которые составляли большую часть нашего каравана (среди нас также были черные и, конечно, белые берберы), смотрели на моего князя с определенным уважением, дружески посмеиваясь над его неловкостью в управлении верблюдом; они говорили, что он провел слишком много времени в городах, с франками, а теперь, в пустыне, он снова станет истинным арабом. На них, однако, произвела впечатление тщательно подобранная одежда Коли, которую он носил с изрядным щегольством. Арабы предположили, что у его семейства весомые связи. Вопреки смехотворным мифам для наивных туристов, арабы так же тщеславны, как любые прочие люди, и больше всего на свете любят позировать фотографам или художникам. Не Коран, а пуританская традиция, основанная на ложном толковании нашего общего Ветхого Завета, запрещает изображать людей. По сравнению с тщеславным арабом даже неаполитанский жиголо похож на застенчивого скромника. Достаточно одного взгляда на стену любой французской гостиной, чтобы понять, с каким удовольствием эти люди позируют. А еще арабы осознали, что туристы готовы их вознаграждать за восхитительные впечатления! Поднимается «брауни», вперед тянется рука просителя, совершается обмен, и счастливый араб, подобно своим собратьям во всем мире, принимает самую романтичную и невероятную позу, таким образом подтверждая все стереотипы «цивилизованных людей». Любой снимок, сделанный на Ближнем Востоке и в Северной Африке, несет печать этой нелепой игривости — Haramin[549] позируют на взятых напрокат верблюдах перед пирамидами Гизы на закате, наездники-марокканцы скачут во весь опор, размахивая винтовками, на потеху богатым европейцам, которые смотрят с балконов отеля «Атлантик». Но все это похоже на обыденную реальность жизни не больше, чем «Дикий Запад» Буффало Билла. Долгие унылые дни караванных переходов в полной мере раскрывают европейцу эту обыденность. Однако, если обыкновенная жизнь воина пустыни еще менее интересна, чем повседневные заботы пригородного конторского служащего, воображение араба куда живее, а его словарь в целом более эффектен и напоминает продукт совместного творчества французского санкюлота, русской шлюхи, греческого таксиста и английского школьника, благодаря опыту и привычке ставший средством выражения исключительно складной и нетривиальной непристойности. Поскольку главное развлечение этих людей составляет беседа, нет ничего удивительного, что их устная речь сделалась настоящим искусством, которое можно сравнить лишь с нашей украинской традицией. Это искусство развивает не только язык, но и разум. Меня никогда не удивляло, что очень многие поэты при Сталине могли заучивать целые книги стихов. Устная словесность зависит от интонации. Хороший арабский рассказчик изучает музыку беседы и драматического повествования. Он развивает и совершенствует свои способности, как западные романисты совершенствуют пунктуацию и грамматику. История араба проста только на бумаге. Его литературные приемы кажутся театральными и причудливыми только тем, кто не понимает их назначения. Почти так же обстоит дело с Шекспиром. Я думаю, однако, что мои бредовые ругательства могли потрясти арабов. К счастью, я все их произнес вслух только при Коле, в пустыне в трехстах милях к западу от Асуана, прежде чем мы присоединились к каравану. Но я все еще просил Колю затыкать мне рот и иногда связывать руки и ноги на ночь, пока со временем, говоря теперь по-арабски, я не стал бредить лишь о Боге. Это вполне устраивало мусульман, которые убедились, что я и в самом деле идиот, обретший божественный дар. Но только когда мы приближались к большому городу-оазису Куфре, я позволил себе заснуть лишь с помощью гашиша. Дьяволы медленно покидали меня, и мне становилось все легче играть сознательно избранную роль веселого дурака, которого все мужчины пытались ублажить добрым словом или монетой, чтобы получить в ответ сладкую улыбку. Благодаря заботам Бога здесь я сделался куда лучшим актером, чем в Голливуде.
Постепенно я научился сдерживать самые явные проявления своего ужаса. Бедуины стали знакомыми и понятными. Я начал принимать их суровое добросердечие ко всем существам, за исключением кровных врагов. Они оказались не так жестоки и не так благородны, как герои Карла Мая и других любимых авторов моего детства.
Они были отсталыми варварами, но чаще всего учтиво и вежливо обходились с теми, кого принимали. Они напоминали самых обычных крестьян, какие могли жить в любом уголке мира. Как только Коля избавил меня от их непристойных просьб, я оценил их гостеприимство, их грубую, мужественную дружбу. Конечно, я понимал иронию своего положения. Но все же, лишившись места в обществе и чувства собственного достоинства, я обрел взамен некую невинность. В этом смысле у меня было что-то общее с правоверным мусульманином.
Те качества, которые мы в лагерях решительно презирали, в определенных обстоятельствах могли даровать человеку своеобразную силу. Я не переставал радоваться тому, что избавился от их худших сексуальных шуточек. Я по-прежнему страшился секса. Именно секс привел меня в нынешнее затруднительное положение.
Они называли меня Счастливчиком, Любимцем Верблюдов, и еще им нравилось именовать меня эль-Сахра, Ястребом, когда я, чтобы повеселить их, размахивал руками и подражал крику хищной птицы. Они сказали, что поймают страуса мне в пару. Сами они продолжали развлекаться хвастливыми воспоминаниями и мололи всякую ерунду о женщинах, которых трахнут в Куфре, где (по словам Коли) им будут доступны только усталые и потрепанные старые шлюхи. Они обсуждали особенности нубийцев и евреев — прямо как искушенные школьники, собравшиеся в раздевалке. Ирония состояла еще и в том, что мои спутники-бедуины мечтали о сексуальном опыте, которого они никогда не испытывали, а я, наоборот, желал позабыть все, что успел узнать. Хотел бы я поделиться с ними богатствами своей памяти, рассеяв среди сотни или двух неискушенных людей чувственный опыт, достигший в моей жизни неестественной концентрации; это могло бы принести нам обоюдную пользу — я утолил бы их желания, одновременно избавившись от их докучливых бесед. Я был очень рад, что бишарины, нубийские кочевники с удлиненными черепами, религиозные верования которых вызывали беспокойство у наших немногочисленных ваххабитов, по большей части говорили на своем языке. Хотя иногда они рассказывали по-арабски истории о берберских женщинах-воинах — целых племенах, которые нападали в пустыне на мужчин и использовали их, пока те не умирали. Они также говорили о пристрастии всех берберов к человеческой крови, о принесении в жертву младенцев, об отвратительных пытках. Я вскоре осознал, что берберы для этих людей стали средоточием всех неясных страхов. Берберов, как считали бишарины, следовало по возможности избегать и торговать с ними только в случае крайней необходимости и очень осторожно, потому что в торговых делах они были хуже евреев. Удивительные и запутанные расовые предубеждения бишаринов порой казались чудовищными! Но они сочетались с понятием о народе и общине. Как обычно, это привело к появлению историй о «хороших» и «плохих» берберах, евреях, назрини, нубийцах и так далее; в общем, те, с кем ты общался лично, были, очевидно, хорошими; тех, кого ты презирал, боялся, терпеть не мог и клялся убить при первой встрече, никто и никогда не видел. У нас самих похожие представления об арабах. Такие ветхие логические аргументы, по мнению многих, действительно уменьшают возможное кровопролитие; если караванщики остерегаются таинственной опасности, то обычный караван будет для бандитов такой же трудной добычей, как обычный «пульман». Я еще не встречал араба (да и любого другого человека), который, будучи предоставлен самому себе, предпочел бы сражаться, а не беседовать и торговать. Так или иначе, но только незадачливые евреи из меллы страдают во время арабской войны, когда та или другая сторона «занимает» поселение и устраивает небольшую ритуальную резню, прежде чем удалиться прочь. Сами евреи, кажется, не испытывают особенного возмущения. Словно бы утрата нескольких сыновей и изнасилование нескольких дочерей — просто какой-то местный налог, который они должны заплатить. Эти евреи из оазисов вызывают во мне ужас. Меня оставили в штетле, но их темнота — хуже, чем штетль, возможно, потому что здесь, на родине, у них был выбор. И они сами выбрали эту жизнь! Каждый честный араб согласится, что даже среди таких существ, с их показной роскошью и их любовью к ростовщичеству, зачастую можно повстречать пару представителей поистине благородного типа, великих мастеров, интеллектуалов, художников. Но араб боится еврея вовсе не из-за любви еврея к искусству. Все дело в любви еврея к деньгам, которая заменяет ему патриотизм. С любовью к деньгам рождается и стремление к безопасности. Стремление к безопасности становится стремлением к власти, стремление к власти становится жадным стремлением к земле, и так появляется вполне сложившийся сионистский империализм, единственное оружие против которого — это, конечно, джихад! Такая священная война положила начало успеху нацистов. Низкое происхождение Гитлера, однако, в конце концов привело его к поражению. Более образованный и более воспитанный человек мог бы решить еврейскую проблему медленно и постепенно. Со временем меры по истреблению евреев лишили нацистов поддержки многих обычных порядочных немцев. Герман Геринг был единственным джентльменом среди радикалов, но, к сожалению, даже он не получил приличного образования. В самом деле, он так и остался на низшем уровне. В другую эпоху он постепенно сделался бы предметом насмешек в Bierkeller[550], но, как мне известно, его отличало добросердечие, хотя и своеобразное, и инстинктивное понимание сложных инженерных принципов. Геббельс был куда интеллигентнее, но он просто не мог вести себя как джентльмен.
Ритуалы, с помощью которых мы сдерживаем и укрощаем страх смерти, столь же различны, сколь и неизменны. Прежде чем мы осмелимся их исследовать и, возможно, изменить, мы отстаиваем их с помощью поистине геркулесовых усилий воображения, иногда до той самой смерти, которой сильнее всего боимся. Я сказал об этом Коле.
— Неужели порочный круг ужаса и тирании навеки поработит даже самых просвещенных из нас?
Он считал этот вопрос бессмысленным и пессимистическим, порожденным тяжелыми испытаниями. Коля видел в любых людях, какими бы безнравственными выродками они ни были, искру совершенства, которая всегда отзовется на то, что он называл «мыслящим голосом любви». Только изредка появлялся действительно ужасающий разум, способный поглотить даже эту искру совершенства и уничтожить ее.
Когда он об этом упомянул, я успокоился — я не смог бы убить слепого мальчика. Я помню рассказ одного старого раввина. Когда его спросили: «Где был Бог в Освенциме?» — он ответил: «Бог был там с нами, страдающий и проклинаемый. Спросите лучше — где был Человек в Освенциме?» Я, в свою очередь, не стал музельманом. Я до сих пор хорошо понимаю, что он имеет в виду.
Я рассказал Коле, как Эсме предала меня; как я не захотел, однако, бежать без нее. Я все еще надеялся найти того, кто ее купил. Он со странным неодобрением отнесся к моим словам, но он не знал Эсме так, как я. Меня удивил, впрочем, его ответ:
— Я сомневаюсь, что ты когда-нибудь поймешь степень или природу ее страдания. Я готов предположить, что, возможно, она просто не осмеливается признавать, до чего невыносимы сейчас ее мучения.
Я рассмеялся. Я мог бы подумать, что он сам в нее влюбился! Но, как я полагаю теперь, он имел в виду, подобно миссис Корнелиус, что лучше бы мне никогда не забирать ее из публичного дома в Константинополе, не обольщать ее рассказами о прекрасном будущем в Голливуде. Ей не хватало характера для этого будущего. Но, по крайней мере, она получила гораздо больше, чем многие подобные ей девочки, которым только обещают такие вещи!
Следующая часть нашего путешествия должна была стать последней — опасное странствие по пустыне подходило к концу. Ночью, когда холодало, шатры стояли почти на милю вдоль дороги и дрожащие огни исчезали в бесконечности. Отовсюду доносился аромат еды, горячего древесного угля, запах экскрементов и мочи, специй и духов, животных и людей. Я думал, так ли выглядело путешествие в обозе на Диком Западе или, может, скорее большой перегон скота, который братья Бутч[551] и Хопалонг доставляли в Мексику. Я видел такое по телевизору. Ковбойские фильмы — единственное зрелище, в котором осталась теперь настоящая мораль. Иногда я надеюсь, что среди прочих Хутов Гибсонов и У. С. Хартов обнаружится и мое имя. Но зритель уже слишком далек от моего времени. Теперь наша работа — больше не развлечение, она сдана в архивы общества. Люди, полагаю, хотят поскорее забыть старые уроки. Даже Джон Уэйн с готовностью играет «хранителя закона», похожего на Фальстафа[552], осмеивая все, что он когда-то защищал, — нет, у меня не осталось особых надежд. Вестерн, без сомнения, превращается в громкое кровопролитие, в котором насилие заменяет техническое мастерство; теперь он напоминает детективные, экзотические и сенсационные романы.
В это время года дневная жара казалась вполне сносной; для русских, привыкших к прохладному лету, мы очень хорошо переносили здешний климат. Мы из предосторожности надевали толстые головные накидки и прикрывали лица от яркого света и пыли, полностью следуя «арабской моде». Мы экономили на всем, даже на кокаине. Меня удивило, сколько качественного товара везет с собой Коля. Его это только позабавило. Он загадочно сказал мне, что горб верблюда — самая ценная часть животного. Неужели он убил эль-Хабашию из-за наркотиков? Коля рассмеялся.
— Жирный извращенец поссорился с кем-то из своих деловых партнеров, видимо, с таким же мерзавцем, вот и все. Никто не станет о нем плакать. Но да, я думаю, что мы оба, вероятно, хотим поскорее сбежать, если ты это имеешь в виду. Я снова буду сам по себе, милый Димка. Я хотел бы освободиться от Ставицкого, и вскоре такая возможность представится. Но я могу и остаться его агентом. Все зависит от того, кто ждет нас в Эль-Куфре. А пока нас не станут долго разыскивать, даже если увидят наши следы. Они не узнают, кто мы. Новости разнесутся по всему преступному миру, как и должны, и люди, которые нас действительно знают, решат, что нас убили в этой заварухе. Видишь ли, там же было очень много трупов и настоящая бойня в конце. Бедный глупый сэр Рэнальф остался там; он держал чье-то грязное тело. Но Ститон пользовался щедростью эль-Хабашии много лет. Он, без сомнения, заплатит немалую цену за свои удовольствия.
Я думал о фильме. Должно быть, отсняли целые мили пленки. Можно ли отыскать оригиналы? И сегодня где-то мой бедный, израненный черно-белый зад поднимается и падает между покрытыми синяками маленькими ножками, когда я исполняю сцену изнасилования; немногочисленные зрители могут даже подумать, что люди на экране — настоящие, могут даже захотеть узнать, как эти люди оказались там. Если бы кто-то посмотрел фильм сегодня, он стал бы смеяться при виде нашей эксцентричности. И я начинаю думать: не творение ли мистера Кодака и его коллег наше все более и более странное общество?
Я сказал Коле, что не буду чувствовать себя в безопасности, пока мы не вернемся в Европу и не оставим все это позади. Я добавил, что у меня больше не было никаких документов.
— Я сам выбросил твой паспорт, — сообщил он, — а свой заменил на более подходящий. Это увеличивает наши шансы. — Той ночью в нашей палатке он показал мне множество паспортов, которые нашел у эль-Хабашии. — Я искал деньги. Но эта собака была слишком хитра, чтобы держать там много наличных. По крайней мере, теперь у нас есть неплохой выбор имен, милый Димка. Я знаю в Танжере одного человека, который может творить с документами настоящие чудеса.
Он надеялся добраться до Триполи, а оттуда на корабле поплыть в Танжер. Из Танжера, с новыми документами, мы могли отправиться куда угодно.
Груда паспортов беспокоила меня, пробуждая десятки омерзительных воспоминаний, но я ничего не сказал. Я и впрямь по-прежнему не очень-то хотел разговаривать, даже после пяти недель, проведенных в пустыне, и обычно довольствовался усмешками и жестами, которые так нравились другим нашим путешественникам. Оставаясь наедине с Колей, я в основном сидел молча и плакал. Зачастую мой добрый и тактичный друг покидал палатку и прогуливался по пустыне, иногда на протяжении многих часов: он уважал мою скорбь.
Зловоние и постоянная суматоха каравана стали привычными и уютными. Всегда были ссоры, обычно семейные, всегда были сплетни и насмешки, чтобы скоротать скучные часы, а пять молитв придавали дню желанную организованность, пока мы продолжали медленно ехать на верблюдах по враждебному миру песка, пыли и пронизывающих ветров, сильной жары и пересохших колодцев, неверных дюн и бесплодных вади; некоторым из нас эта дорога казалась подобием прогулки от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса — три тысячи миль пустыни, внезапной смерти и бесконечной скуки. Эти крайности породили неповторимую душу араба и сделали его таким неприятным врагом, всегда меняющим стороны из прихоти. Ведь араб — существо фаталистическое и практическое, привыкшее к тысячам лет неизменного деспотизма. Религия побуждает его подчиняться, традиции побуждают стремиться к власти вопреки жестокому деспотизму; ведь позор и гордость — полюса его жизни, а общество требует от него по меньшей мере эффектной демонстрации насилия. Израильтяне усвоили способ общения арабов. Они уже не пытаются говорить с ними на языке разума, увещевать, как увещевают Америка и Германия.
Я вижу вокруг себя параллели. Не один я утверждаю, что мы в общественном отношении едва преодолели Средневековье, судя по широкому распространению идей простого народа. Философия — от Аристотеля до современности — сделала нас истинно великими, но она бессмысленна для человека с улицы, который лишь случайно извлекает из нее выгоду. Предоставленный самому себе, он бы радостно пил пиво, насвистывал простенькие мелодии и подсчитывал ставки, в то время как бесценные учреждения, за которые многие отдали жизни, институты, воплощающие самую безопасность рода человеческого, с шумом рушились бы у него на глазах. Я и впрямь с легкостью могу доказать, что средний ваххабит, при всей его неприятной набожности, может говорить о греческой и французской истории и культуре более внятно, чем любой современный британец среднего класса!
Мы сближались со своими спутниками, и ощущение безопасности усиливалось, поскольку становилось все менее и менее вероятным, что нашу маскировку разоблачат (я даже слышал, как один хаджи утверждал, будто сражался вместе с моим «тарифом» в каких-то вади, память о которых сохранилась только в преданиях его племени). Я начал ценить свое положение. Моя голливудская жизнь, почти уничтоженная, могла снова вернуться на круги своя; я избежал ужасной участи, сохранив здоровье и рассудок, и я воссоединился с лучшим и старейшим другом. Мне требовалось время, чтобы залечить раны в сознании, чтобы стереть из памяти кошмары и вернуть обычную веселость и оптимизм. Приняв роль простака, я нашел для себя наименее сложную маску. Когда я наконец достигну Танжера (я знал, что это случится через несколько месяцев), я смогу обрести достойное место в цивилизованном мире. Мои калифорнийские деньги не мог снять со счета никто, кроме меня самого. И в то же время я привык к каравану. Я завел приятные знакомства, даже среди молодых женщин, которые доверяли идиоту намного больше, чем разумным юношам. Порой я просто не мог себе представить другой жизни, да и не желал ничего иного. Я стал особенно ценить красоту верблюдов и наслаждаться оттенками закатного неба, я с огромным удовольствием осваивал разговорный арабский, слушая рассказчиков, которые (иногда в сопровождении одного-единственного вьючного верблюда) брели с нами, заработав себе место в караване мешаниной из традиционных сказок (включая большую часть басен Эзопа), перепутанных новостей из других стран, обрывков дурных стишков и легенд. Невежественные и склонные к дешевым сенсациям, особенно сексуальным и спортивным, они служили по существу ходячими местными бульварными газетами. Для тех, кто предпочитал более интеллектуальную пищу, были немногочисленные шарифы, готовые обсуждать детали закона Корана, читать стихи из любимых книг и даже из самой Священной Книги. Наш караван становился все длиннее, поскольку к нему то и дело присоединялись небольшие группы; в конце концов ряды путников протянулись вдаль, теряясь на фоне красно-золотых дюн и долин бескрайней Сахары. Среди нас царило настроение, очень напоминавшее то, которое возникало на одесских бульварах в августовские выходные дни, — проникнутое добродушной решимостью максимально использовать часы, дарованные богом. В результате наши спутники стали казаться терпимыми и в основном честными людьми. Следовало подчеркивать эти достоинства. Все соглашались, что нет ничего хуже, чем неприязнь или недоверие в караване, среди людей, которые могли странствовать вместе в течение многих месяцев. Подобные настроения были потенциально опасными для всех.
Компромиссы приходилось искать в каждой сфере жизни, от коммерции до выживания — даже до войны. В этом смешении бедуинов — торговцев зерном, суданских купцов и берберов-верблюжатников, племен и рас уникальных и столь же далеких друг от друга по развитию и культуре, как, к примеру, жители Бирмингема и Братиславы, среди людей, которые следовали разным обычаям и носили разные одеяния, — устанавливалась особая социальная стабильность, порожденная ощущением ответственности человека перед обществом. Этому могла бы позавидовать любая западная демократия. В мире кочевников почти не признавали королей или правительства; здесь царила естественная демократия, практически превратившаяся в анархистский идеал. К сожалению, такое совершенство, вероятно, достижимо лишь в пустыне или вакууме. Почему мы, живущие на Западе, полагаем, что имеем право определять, что прогрессивно, а что — нет? Мы создали силу, способную уничтожить ту самую звезду, вокруг которой мы кружимся. И, конечно, мы безумны? По крайней мере, именно в это я поверил тогда, прыгая и крича для развлечения усмехавшихся ваххабитов и хихикавших суданцев. Когда мы углубились в итальянскую Триполитанию[553], к нам присоединилась малочисленная группа облаченных в синие накидки берберов-хаджи, возвращавшихся из Мекки; их кожа казалась трупно-серой на фоне одеяний цвета индиго, и они походили на мертвецов со стен какой-то королевской гробницы. У них были зеленые или голубые глаза, почти все эти люди прекрасно и с некоторым самодовольством правили верблюдами, как казаки правят полудикими лошадьми. Их длинные винтовки и копья были переброшены за спины; нагрудные патронташи и пояса — увешаны ножами, новейшими автоматическими пистолетами и английскими револьверами. Такими оказались знаменитые туареги, считавшие себя прирожденными повелителями Магрибской Сахары, Земли Запада. Возвращаясь в свои тайные города, они ехали в стороне от арабов и других берберов, упряжь их кремовых и золотистых верблюдов была украшена серебром и медью, на синей коже седел выделялись алые и белые кисти, расшитые одеяла идеально сочетались с костюмами. Оружие, яркий цвет, роскошь упряжи и одежды — все казалось предупреждением и демонстрацией силы. Это произвело желаемое воздействие на семитов, единоверцев туарегов, которые молили только о том, чтобы синие всадники не напали на них и не потребовали дани за свое аристократическое общество. Я исполнял выбранную роль с удвоенным энтузиазмом. Западные газеты часто писали о случаях, когда европейцы погибали от рук этих неуправляемых воинов пустыни, женщины которых, по словам арабов, выходили без вуалей и молились наравне с мужчинами. Женщины даже заседали в советах туарегов, а в отдельных племенах отправлялись с мужчинами на поле боя.
Но синие воины покинули караван так же стремительно и так же внезапно, как присоединились к нему, исчезнув в пустыне задолго до того, как наши верблюды учуяли воду Эль-Куфры. Когда они удалились, красивый темнокожий старик в огромном белом тюрбане, который даже его ровесники считали архаичным, Ахмет эль-Имтейас, заговорил о туареге эль-Хадбани, неистовом воине, в течение многих лет наводившем ужас на всю Сахару, от Феццана[554] до Тимбукту, и только в старости открывшем, что он — женщина, мать пяти сыновей, «супруг» многочисленных жен и любовниц. Ее сыновья властвовали в Сахаре, их тайный город располагался где-то в горах Такалакузет во французской Западной Африке. В рассказах эль-Имтейаса туареги обычно представали невероятными существами, воплощениями сверхъестественного зла. Их боялись, избегали и очень редко обманывали — когда в дело вступал какой-нибудь легендарный персонаж-умник (тот же Али Баба, которому, к примеру, удалось заставить раввина в Бенгази заплатить за новую мечеть).
Я был, несомненно, единственным внимательным слушателем одинокого критика эль-Имтейаса, бледного курдского дезертира из императорской армии в Астрахани, который, вместе с разномастным отрядом самозваных охранников, стал полезным для каравана. Ни у кого из них не было лошади, достойной называться этим словом. Курд по большей части говорил по-арабски. Иногда, охваченный сильными чувствами и уверенный, что никто его не поймет, он ругался или возмущался по-русски.
— Туареги, — сказал он в одном из таких случаев, — как и турки, управляют империей только потому, что арабы с подозрением относятся ко всяким переменам.
Я пожалел, что разговаривать с ним небезопасно. Я мог бы заметить, что скептицизм и негодование делают его вполне подходящим кандидатом в Красную армию. Я мог бы предложить ему вернуться на родину, где приятели, такие же циники, его с готовностью примут! Учитывая его взгляды, было трудно понять, почему он покинул свою страну и присоединился к сотням и тысячам русских подданных, рассеянных по всей Европе, Азии и Америке, проникших и в Африку, и даже в Австралию, создавших диаспору поистине невероятных размеров. Курды всегда оставались недовольными ворчунами, как армяне, но было приятно слышать звук родного языка, пусть даже варварски исковерканного, — это помогло мне обрести душевное спокойствие. Коля, стараясь не выходить из роли отступника-сирийца, настаивал, чтобы я говорил только по-французски и по-арабски. Он утверждал, что очень важно убедить итальянцев.
Величайшим утешением в моей почти бесконечно унылой жизни стала растущая привязанность к нашим верблюдам, особенно к прекрасной палево-золотистой самке, на которой ехал Коля. К сожалению, эта привязанность оставалась безответной. По непонятным причинам ни один верблюд в мире не испытывал ко мне теплых чувств — в лучшем случае они меня только терпели, а чаще всего — просто не переносили. Дважды, блуждая около одного из стад, я слышал предупредительный крик погонщиков и, развернувшись, видел животное, которое мчалось на меня, вытянув шею, обнажив большие желтые зубы и раздув ноздри; верблюда приводил в бешенство сам факт моего существования.
Я подбирал полы рваной джеллабы и кидался по скалистой земле обратно к каравану, а люди кричали и выли, некоторые подбадривали меня, а некоторые — верблюда; их это немало развлекало, и они хохотали несколько дней подряд, вспоминая о случившемся. Мое унижение казалось им почти таким же забавным, как происшествие со старухой, которая села слишком близко к огню и сгорела заживо. Тщетные попытки ей помочь, в том числе и мои собственные, вызвали больше всего веселья. И все же на свой лад караванщики были добрыми людьми, и одному из приятелей русского дезертира дали несколько монет за то, что он избавил старую ведьму от мучений выстрелом из карабина. Они сделали бы то же самое для любого существа, которое не могло выжить в пустыне. Они ценили жизнь так же, как люди в цивилизованном мире, но в песках нет места сантиментам и болезненному самоанализу.
Через некоторое время мы увидели широкую и неглубокую долину Куфры — разросшиеся поселения тянулись вдоль чудесной полосы голубой воды. Трепетали зеленые пальмы, блестели плитки на мечетях и домах, сиял сам оазис — все это в первые мгновения едва не ослепило нас. Я испугался, но Коля сказал, что оазис кажется ему вульгарным, хотя признал, что несколько месяцев назад мог лишь мечтать о подобном месте. Даже прекрасные здания в тени пальм и роскошные сады не производили на него впечатления. Коля усвоил аскетические законы пустыни, которые породили скромную красоту Альгамбры[555]; теперь он предпочитал глубокие цвета, сочетания красного камня и желтовато-коричневого песка, бесконечно повторявшиеся, почти неизменные, как классическая египетская мелодия. Поселки Цуррук, Талалиб и Тойлет[556] раскинулись по всей долине, на их бессчетных прилавках лежали сокровища Африки и Средиземноморья, обломки Европы и Америки. Над всем этим нависали изъеденные эрозией ливийские столовые горы, а кое-где над оплотами западной цивилизации развевались оранжевые, белые и зеленые знамена Италии. Эти современные римляне, не дождавшиеся поддержки от прочих христианских государств, пытались совладать с возрастающей угрозой Карфагена, которую они чувствовали — и которой боялись. Мы с Колей старались укрыться от пыли, поднимаемой итальянскими грузовиками и полугусеничными машинами, военными автомобилями и мотоциклами. Коле их присутствие казалось преступлением — как будто в святом месте началась шумная вечеринка. Поняв, что меня немного удивил размер гарнизона, Коля позволил себе осторожно пошутить:
— Они, видимо, собираются присоединить к своей империи всю Центральную Африку. Они создадут новую Византию в Конго, как ты думаешь, милый Димка?
Даже в тот момент, когда я еще не был так разборчив, замечания Коли показались мне сомнительными, но его уже занимали другие мысли. Друзья не смогли встретить его на дороге на Тум. Добравшись до центра Куфры и оказавшись напротив самой большой мечети и на удобном расстоянии от армейского поста, возбужденный Коля поручил мне смотреть за верблюдами и удалился по своим делам. Очевидно, он хорошо знал город и окрестности. Я сел в тени святыни и всякий раз, когда ко мне кто-то обращался, я просто усмехался и визжал, размахивая руками и повторяя: «Эль-Сахр! Эль-Сахр!» Верблюды, в основном по привычке, пытались укусить меня. Коля быстро вернулся; он был бодр и, очевидно, чему-то радовался.
— Люди Ставицкого ушли. Сейчас они уже пересекли Красное море и прибыли в Мекку. Они везли слишком много контрабанды, и они не могли дожидаться меня. Просто превосходные новости, милый Димка! — Он широко улыбнулся. — Они услышат о моей смерти. Никто не станет преследовать меня. Ставицкий спишет убытки и все позабудет. Даже если он потом узнает, что я жив, мы успеем избавиться от нежелательных доказательств.
Я вполголоса сказал Коле, что нас легко могут подслушать. Он пожал плечами и ответил по-английски:
— Мы поедем с караваном до Эль-Джауфа, но нам нельзя рисковать; нельзя, чтобы нас узнали другие люди Ставицкого, идущие из Бенгази. Так что нам придется двигаться дальше — может, до самого Туниса. Мне требуется отыскать покупателя. Мы минуем Триполи и Танжер, поскольку там кто-нибудь обязательно заметит одного из нас. Это означает, что необходимо заключить сделку с местным торговцем. Полагаю, нам нужно идти в Зазару. Еще один оазис, существование которого отрицают представители властей! — Коле план явно нравился. — Оттуда, если потребуется, мы можем пойти на юг, следуя по тропику Козерога через всю Sahra al-aksa![557]
Даже я слышал, что этот маршрут — легенда. Дорогу много раз искали — но никто ее не нашел. Коля в ответ покачал головой и рассмеялся.
— Здесь все знают о Зазаре и Дарб эль-Харамии, хотя никогда не скажут о них руми. Дарб эль-Харамия — древняя Дорога Воров. Это тайный маршрут работорговцев из Чада и французской Западной Африки через «вершину мира». Арабы утверждают, что это самая опасная дорога в Сахаре. Берберы, которым бесспорно принадлежит территория, называют ее Дорогой Отважных. — Его улыбка становилась все шире. — Разве не странно, Димка! У этой дороги тысяча имен, и все же ее нет ни на одной карте. Потому-то она безопасна для нас. Британцы и французы, к примеру, официально заявили, что ее не существует. Итальянцы утверждают, что они ее разрушили. Как это похоже на ответы людей, которые не могут с чем-то справиться! Зелен виноград, как сказал бы Ахмет эль-Имтейас.
Я осмелился заметить, что все эти названия звучат не слишком привлекательно. Я больше не испытывал интереса ни к каким особенностям работорговли. До сих пор мы путешествовали в спокойной, дружественной компании. Но я видел воинов в синих накидках. Подобные им, несомненно, повстречаются на Дороге Воров. Как же они нас примут?
— Они ценят отважных мужчин, — весело и беззаботно сообщил мне Коля. — В конце концов, нигде нет обозначенной дороги в Зазару. Мужчины сами должны отыскать путь. С помощью карты и компаса. — Он указал на старый кожаный чехол, висевший у него на поясе.
Я восхищался своим другом, но, откровенно говоря, не особенно полагался на его навыки поисковика. Теперь я убежден: все было еще более безнадежно, чем он признавал. Как я догадался, он собирался украсть товар, представлявший огромную ценность. Ставицкий давил на Колю и шантажировал моего друга в Париже, возможно, угрожая сдать его чекистам, которые составляли тогда примерно половину эмигрантов в городе. Также возникла проблема с одной девчонкой из апашей[558]. Я не осуждал Колю. Я и сам иногда не мог действовать как святой. Il fallait être idiot ou hypnotise pour périr dans ces fameux camps. Chacun a toujours être maître de son destin[559].
Наше путешествие, которое, как мы надеялись, должно было закончиться в Танжере, теперь еще только начиналось. Мы знали, что нас ожидает не то неспешное и предсказуемое странствие, которым мы наслаждались до сих пор. Однако я уже научился уважать пустыню и никогда не доверять ей — это был единственный способ выжить. Пока еще мы не столкнулись с «настоящей» пустыней, той «мерзостью запустения»[560], о которой говорил Леонард Вулворт, хотя, полагаю, он имел в виду Ур[561].
Египет завоевал Финикию, но совершил ошибку, дозволив ее обитателям обосноваться в Ханаане. Египтяне верили, что «филистимляне» будут управлять евреями. И, конечно, они не подумали о Самсоне.
Как это ни парадоксально, но, оставив позади одинокую цитадель христианского мира, мы присоединились к каравану высоких, одетых в белое странников, которые собирались совершить несколько выгодных сделок и вернуться в Чад богатыми людьми. Они с сильным акцентом говорили по-арабски и совсем плохо — по-французски. Но черные оказались приятными спутниками в те две недели, которые нам потребовались, чтобы достигнуть Эль-Джауфа, небольшого оазиса с привычными глиняными лачугами, ветхими храмами, рваными навесами и шаткими стойлами. Зато там обнаружились хвастливые евреи-торговцы, которые, судя по их относительно богатой одежде, были единственными зажиточными людьми в селении; Коля вел с ними какие-то дела. Он избавился от нашего самого старого и самого слабого верблюда, получив за него удивительную, почти невероятно высокую цену. Когда Коля показал мне кошелек с золотом, сердце у меня упало. Теперь туареги были просто обязаны напасть на нас. Я подслушал разговоры погонщиков и предположил, что мы пойдем по одному из маршрутов до Джербы[562], а уже оттуда в Тунис, но Коля сказал, что это слишком опасно. Мы должны были убедиться, что нам не придется жить в страхе, когда мы возвратимся в Европу. А еще мы не могли рисковать и встречаться с французскими и итальянскими патрулями, которые постоянно следили за этими дорогами. Единственно возможный маршрут — выбранный им.
Я спросил, насколько он уверен, что Дарб эль-Харамия действительно существует. В ответ он громко рассмеялся, но ничего не сказал. Потом он заметил, что я должен подготовиться. Меньше чем через неделю мы направимся в Море Песка, в путь к «Затерянному оазису».
— Мы станем первыми белыми людьми, которые увидят его!
Оставив себе хороших ездовых верблюдов и обменяв трех вьючных животных на двух новых и крепких (мы долго торговались с тубу, который привез верблюдов в Эль-Джауф на продажу), мы присоединились к следующему каравану, двинувшемуся прочь от оазиса, когда наши молитвы еще отзывались эхом среди обветренных холмов. Коля настоял на том, что нам необходимо прикрытие, поэтому мы везли ткани и одежду, большей частью ярких цветов, которые одобряли берберы. Теперь мы называли себя палестинскими торговцами одеждой из Хайфы. Как я и предполагал, оазис Зазара не был отмечен ни на одной карте, и почти все считали его мифом, но Коля, по его словам, получил информацию от арабского работорговца из Эль-Джауфа, который регулярно проходил там. Оазис располагался далеко в Море Песка, там была пышная растительность и сладкая вода; Зазару укрывал большой выступ скалы, и это место не удалось бы заметить ни с воздуха, ни с земли.
— Работорговец поклялся, что там самая чистая вода в мире.
Все в караване предполагали, что мы собираемся отправиться на юго-запад торговать с туарегами, и объявляли нас обоих безумными. Один суданский продавец специй сказал Коле, что теперь ему ясно: Коля был так же глуп, как его брат. «Разумеется, вы одной крови!» Он по-дружески просил Колю не идти на верную смерть. Я погрузился в особое состояние, из которого меня было почти невозможно вывести, — я спокойно ждал. Поняв, что не сумеет уговорить нас сойти с Дороги Воров, торговец пожал плечами и предоставил нас воле Божьей, но продолжил вести себя так, точно убедил нас остаться и отбросить все мысли о Дарб эль-Харамии. Таков был этикет караванщиков.
Я снова поражался, какими разными оказывались все эти люди, созданные и вскормленные пустыней. Сахара — безжалостная пустошь из песка и скал, в которой кое-где встречаются мирные воды и пышные ветви кроваво-красного оттенка, когда зацветают пальмы и кактусы; и все же укромные уголки найдутся даже в самом захудалом и перенаселенном городке в оазисе. Вот основа чувства порядка, общего для всех кочующих пустынных племен. Снаружи угрожает Хаос, сомнительная Судьба. В племени, в лагере, в семье, в шатре должна царить гармония. Вот почему мусульманин делит свой мир на зоны войны и зоны мира. Мусульманская архитектура обеспечивает приюты спокойствия посреди городского шума. Мусульмане создали философию, которая помогает приспособиться к реальности, не отвергая фактов. Вот в чем принципиальная разница между христианином и мусульманином и особенно — между мусульманином и прозападным евреем, который так много сделал, чтобы изменить великий механизм нашего существования. Своими «социальными экспериментами» и своей теоретической физикой он мог привести нас только к самоуничтожению. Араб понимает это; вот что позволяет ему реалистически оценивать своего старого друга, еврея. В остальном у него больше общего с родственничком-семитом, чем различий. Вот единственное ироничное развлечение, которое можно выжать из суеверных расовых представлений араба. Он цепляется за эти суеверия с гордым безумием, хотя они — скала, о которую разбиваются даже самые прекрасные умы, стремления и желания. Подобно уроженцам Новой Гвинеи, он создал религию самоуничтожения и бесконечного поражения. Иногда этот араб кажется мне благородным в донкихотском сочетании здравого смысла и безумных, фантастических видений. Возможно, духовные корни Дон Кихота сокрыты в какой-то мавританской пустыне — там, чтобы выжить, нужно сойти с ума.
Эти люди нежны и мягкосердечны. Они заботятся друг о друге. В конце концов, однако, пустыня оставляет слишком много возможностей для абстрактного мышления, особенно когда это касается внешнего мира. Пустыня неизбежно превращает тебя в отшельника — все твои мысли свободны и просты. Отшельник, проведший в пустыне десять лет, приходит на главную городскую площадь. Он говорит: «У меня есть сообщение». Люди собираются вокруг него. Они посылают своих друзей, чтобы те пригласили других друзей. Они ждут, терпеливо, но с возрастающим волнением. И когда все собираются там и почтительно умолкают, отшельник смотрит на них и улыбается. «Любите друг друга», — говорит он.
Возможно, город усложняет проблемы. Город, в конце концов, сложный организм, прекраснейшее создание человечества. Как человеческая математика может описать город? Сложности города отражают сложности Божьего мира. И все-таки кочевник наделен ясностью видения, которой никогда не обретет городской житель. Именно поэтому наши города должны взлететь; таков лучший из двух миров.
— Тут у тебя все не в плепорцию, Иван, — говорит миссис Корнелиус. — Как в любых больших местах. То же самое было, когда мы попали в Дартмур. Или в Йоркшире. Полутшаешь какие-то новостишки и тут же их раздуваешь.
После этого я снова задумался об отношении к христианам, скажем, арабов-ваххабитов или о том, как казаки воспринимают евреев. Возможно, именно поэтому я чувствовал такую крепкую связь с пустыней. Степи или baria’d[563] — неизменные картины всегда оказывают на разум сходное воздействие. Как я узнал от бедуинов, чем меньше видишь предполагаемого врага, тем более зловещим он кажется. Тогда, конечно, воображение делает свою работу. И вы не признаете врага, когда увидите его. К примеру, не все евреи — это пятая колонна коммунистов; не все христиане — лицемеры.
Я сказал Коле, что, по-моему, в словах суданца есть смысл. Нам требовалось нанять проводника. Если не бишарина, то, может, кого-то из племени туарегов? Но он был непреклонен.
— Путь никому не известен. Тропа, которая ведет к тропе, потеряна. Именно поэтому европейцы не сумели ничего найти. Когда мы все отыщем, то сможем устроить свой собственный маршрут. Тайна даст нам постоянное преимущество, если мы и дальше станем заниматься этим бизнесом.
Потом он показал мне карту, которую ему помог нарисовать сенусит[564]. Это место могло быть где угодно. Но Коля знал долготу и широту.
— Как только доберемся до Зазары, у нас снова будет четкая тропа. И не одна. Большинство из них, конечно, направлены во внутренние районы. Дороги работорговцев ведут с континента — из французской Западной Африки и Рио-де-Оро[565], из Абиссинии. Почти все темнокожие рабы теперь проходят через Зазару. Оттуда они могут направиться на восток: в Каир и Мекку, в Ирак или Сирию; на запад: в Триполи, Алжир и Марокко. Римляне не изобретали дорожную сеть, как не изобретали математику. Всем этим мы обязаны арабам.
Правда, арабы изобрели алгебру. Правда и то, что Эйнштейн использовал алгебру, чтобы изобрести ядерную бомбу. Прекрасный пример сотрудничества арабов и евреев. Nicht wahr?[566]
И кто несет ответственность за победу примитивной десятеричной системы счисления над изысканной двенадцатеричной? Шумеры, чтобы восславить собственное интеллектуальное богатство, подарили нам гибкую математику дюжин, бесконечно более изменчивую и бесконечно более приспособленную к представлению и изучению мира. Но рациональные евреи с их десятками того и десятками этого, вечные спутники арабов, нашли способ уменьшить и упростить наши достижения. Нумерологический империализм одержал окончательную победу, когда Великобритания поддалась идиоту от математики, месье Диксу[567]. Двенадцать гротов — пенс, двенадцать пенсов — шиллинг и двенадцать шиллингов — фунт. Вполне достаточная была бы «рационализация»! Что являла бы собой Англия без своей «нелогичной» валюты? Использование таких нестандартных исчислений развивает остроту ума. История этого столетия с жестокой иронией отметит, что наше поклонение Божественной Рациональности стало нашим наиболее нелепым безумием.
Полагаю, во всем винить нужно французов. В больнице было то же самое. Тот психиатр рассказывал мне, что проводил эксперименты на кошках. Человеческий мозг, по его словам, походит на компьютер. О, конечно! Он имел в виду вот что — нашлась модель, которую он смог понять. И тогда он назвал модель Реальностью. Я напомнил ему простую истину: компьютер — изобретение человека. Разум человека, однако, — изобретение Бога; первый удобен ограниченностью, второй — непостижим в своем бесконечном разнообразии. И две шестерки лучше выражают это, чем половина двадцати. Мы отвергаем наследие первых великих строителей городов. Бог даровал им «двенадцать». Мы с тех пор превратили Его дар в «десять». С нашими нынешними образовательными стандартами мы скоро будем требовать «один плюс один плюс один», потому что забудем, как считать до трех. С помощью этих экономических систем мы все дальше уходим от Рая. Сможем ли мы когда-нибудь двинуться в обратный путь?
Ночью, перед утренним призывом к молитве, мы покинули караван. Мы скрылись за скалами, едва начался рассвет и стала видна плоская даффа. Эта безводная и бесплодная равнина, коричневая, неизменная, однообразная, потом уступила место дюнам, которые стояли как застывшие во времени волны, напоминания о тех днях, когда по узким долинам текли огромные реки и все было зеленым и прекрасным, и на этих пышных землях стояли города людей, которые жили до эпохи Атлантиды, создавали законы, развивали великие искусства и пребывали в мире и покое. Теперь, обретя все это незаслуженное богатство, арабы легко могли снова сделать свою землю цветущей, увидеть, как она порастает деревьями и травой, — но, конечно, арабы превыше всего ценили пески. Теперь они стремятся к тому, чтобы создавать новые пустоши всюду, где это возможно. Нет, я не считаю, что все дело в мусульманской религии. Персия не станет тратить свое богатство на боеприпасы. Но арабы, как сказал бы капитан Квелч, и впрямь любят оружие.
Вот почему, мне кажется, Коля спрятал под тяжелыми тюками с тканями «ли-энфилды». Под одеждой и бедуинским снаряжением мы носили револьверы Уэбли и еще по паре кинжалов на виду, чтобы показать, как говорили мозабиты[568], что мы не избрали Путь Женщины. Бедуины с подозрением смотрели на безоружных мужчин; они, как американские ковбои, склонны были считать пистолет формой половой идентификации. Хотя некоторые ковбои боялись пускать свои игрушки в ход: такими старыми и в таком плохом состоянии те были. А еще, как мне рассказывал племянник Буффало Билла, тоже известный директор цирка, на старом фронтире единственным надежным оружием оставались нож, топор и лук. Лишь немногие ковбои носили приличные «кольты» или винтовки «Генри»[569] и обычно не хотели брать их в руки, чтобы не привлекать внимания. Молодой Коди попросил меня вообразить, как трудно было предводителю разведчиков сохранять оленьи кожи, особенно белые, такими чистыми и яркими в погоне за буйволами. Требовалось постоянно менять их, чтобы облачение Щеголя Равнин никогда не покрывалось пылью. Да, Кастер брал с собой камердинера на Литтл-Бигхорн — так мне сказал Коди. Действительно, в одной легенде говорилось об этом камердинере, пережившем резню и сопровождавшем нового хозяина, Сидящего Быка, в знаменитом большом турне по Европе. А например, куда бы ни отправился Техас Джек, он всегда брал один фургон с оружием, а с костюмами — три. Кит Карсон, которого сиу звали Пе-хехаска (Золотые Завитки), как известно, по крайней мере дважды спасся от верной смерти при помощи одного только маникюрного набора. И, добавил Коди, паломино Джима Бриджера был самым холеным и чистым пони в целой Аризоне. Он дал мне взглянуть на изображения этих людей[570]. Все оказалось правдой. Я никогда не мог представить, сколько внимания великие герои американского фронтира уделяли личной гигиене и внешнему виду. Теперешние космонавты — настоящие наследники былых обитателей равнин. Да, у них многому могли бы научиться те нынешние мальчики, которые приходят в мой магазин и жалуются, потому что я сначала должен почистить пальто, а затем уже выставлять его на продажу!