Иерусалим правит
Часть 27 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Меня познакомили с Коди, когда я еще был в Голливуде, и он пообещал, что при следующей встрече представит меня парикмахеру Пекоса Билла[571]. К сожалению, вмешалась Судьба. И я волей-неволей отправился в Египет. А когда мы с Коди повстречались несколько лет спустя, я узнал, что парикмахера скоро убил разочарованный клиент в «Кастрюльной ручке» [572].
Достаточно только взглянуть на мистера «Грязные Спагетти» Иствуда, чтобы понять, каковы теперешние стандарты! А нам в пустыне, я думаю, это помогало сохранить чувство собственного достоинства. Неважно, насколько изнурительным был переход и насколько кратким — сон, мы в любом случае поддерживали приличный внешний вид.
Ни на равнине, ни среди дюн мы не заметили никаких признаков дороги и продолжали двигаться, полагаясь лишь на сомнительные указания Колиного компаса, пока мой друг корил себя за невнимательность, которую он проявлял в кадетском корпусе на занятиях по ориентированию, и проклинал британцев за отсутствие таланта к картографии. Теперь мы вроде бы продвигались к югу, к линии тропика. Коля был уверен, что там мы должны отыскать Зазару или, по крайней мере, одну из дорог работорговцев, которая приведет нас к оазису. Следуя бестолковым и противоречивым советам друга, я чувствовал себя брошенным на произвол судьбы и уязвимым. Однако я восседал на верблюдице с новообретенным фатализмом, пока Дядя Том послушно следовала за Колей вверх и вниз по бескрайним застывшим просторам красного Моря Песка. По каким-то причинам эту самку прозвали Дядя Том — точнее, Дядя Тхум, потому что арабы умеют произносить «Т» немногим лучше, чем мы произносим этот невнятный горловой звук, который они используют вместо «К» (русским он более привычен, чем британцам). В глубине души я все еще чувствовал, что спасаюсь бегством в Землю мертвых, но не видел в бескрайнем мире вокруг никаких следов потенциальных врагов. Я был спокоен и доволен; мне хватало собственного общества. Мне больше не приходилось прыгать и пронзительно вопить, чтобы защитить свою жизнь. Сначала я также радовался освобождению от бремени пяти ежедневных молитв; но, парадоксальным образом, по мере того как мы преодолевали все новые дюны и скорость нашего передвижения замедлялась, мне стало не хватать привычной рутины обрядов, и я с удовольствием возобновил прежнюю практику. Теперь я понял, что обрел в караване особое счастье и безопасность, и тосковал по нему, как по родному дому. Я молился, чтобы наше странствие по бездорожью продлилось недолго, чтобы мы скоро повстречали другой большой караван и отправились с ним в Магриб. Я спросил Колю, кто еще бывает в Зазаре, кроме работорговцев.
— Еще контрабандисты наркотиков и оружия, — ответил он. — Мы сможем ненадолго забыть о предубеждениях. Неплохо, да?
Я возразил, что пока не считал своими настоящими товарищами людей, которых он описал. Коля в ответ усмехнулся, упомянув о замечательном благочестии, царившем в «монастыре» Би’р Тефави. Я инстинктивно чувствовал, что его острый язык скрывал, как говорится, мягкую совесть. Я не стал больше мучить его. В жилах моего друга текла кровь Романовых. Общение со всякой шушерой нравилось ему не больше, чем мне. Я заметил, что у нас уже достаточно денег, чтобы оплатить дорогу до Генуи или Гавра. Оттуда мы могли возвратиться в Америку, где меня дожидалось небольшое состояние. Коле оставалось только напомнить, что теперь я был испанским гражданином, Мигелем Хуаном Гальибастой, жителем Касабланки, родившимся в Памплоне католиком. Коля показал на паспорт, который я выбрал. Я ответил, что предпочел бы свой американский паспорт и готов рискнуть. Покинув наконец безопасный караван, мы едва не поссорились. Возможно, таким образом мы освобождались от чрезмерного напряжения, поняв, что, если расстанемся сейчас, угроза гибели значительно возрастет. Путешественники очень часто умирали в какой-нибудь миле от колодца или источника, сбившись с пути. Должен признать, что переход из американского подданства в испанское казался мне не слишком выгодным, тем более что я никогда не ступал на землю своей «родной» страны.
Я спросил: как «Гальибаста» снова превратится в «Питерса» в Голливуде? Ситуация с подтверждением личности становилась все сложнее и опаснее. Мир следил за американским кинозвездами. Как актер мог притвориться владельцем марокканского кафе? Коля сказал, что я волнуюсь из-за пустяков. Я вернусь в США с рассказом о пленении, пытках и спасении — и тотчас стану настоящим героем. Моя карьера будет обеспечена. Я смогу совершить турне, повествуя о своих приключениях. Я сказал в ответ: «Надеюсь только на то, что о моих приключениях не станут снимать фильм».
Теперь мы носили накидки, защищаясь от мелкой пыли, которую поднимал неприятный непрекращавшийся бриз. Пока мы еще не сталкивались с настоящей песчаной бурей. Суданец предупреждал, что надвигается сезон штормов. Вот, заметил я, очередная причина, чтобы выбрать другое время для поисков Затерянного оазиса. Арабы обожали такие истории. У них часто появлялись книги типа «Где отыскать погребенное золото Египта», «Сладкие колодцы Нубии» и так далее. Арабы верили им, как американцы верили «Нэшнл инквайер», а австралийцы — «Сан»[573]. Они рассказывали истории о мужчинах, которые по глупости отправились на поиски этих мест. Даже назрини с их шумными машинами, как говорил суданец, много раз пытались достигнуть Зазары — и терпели неудачу. Я чувствовал, что вокруг нас собираются призраки, и думал о том, сколько костей сокрыто под толщей песка. Сколько душ, подобно росе, покинули иссушенные солнцем тела мужчин, которые рискнули всем лишь ради того, чтобы доказать истинность легенды? Я вспомнил тающие снега Украины во время гражданской войны, ту белую чистоту, скрывавшую подтверждения миллиона трагедий, миллиона тяжких преступлений. Возможно, мы ехали по останкам всех путешественников, которые погибли здесь, в Африке, со времен Атлантиды до наших дней?
Пепел тех мертвых японцев пролетает через Анахайм[574] и оседает на гигантских ушах Плуто; пепел греков, египтян, арабов и евреев носится средиземноморскими ветрами; пепел из Конго, Индии и Китая парит над поверхностью океанов и континентов. Так много смертей, так много умерших… Каждый вдох, который мы делаем, несет клетки других людей к нам в легкие, в кровь, в мозги. Мы никогда не сможем освободиться от наших предков. Возможно, в пустыне нет больше ничего другого. Я погрузился в особый транс, то состояние между вечным сном и вечной настороженностью, когда человек постигает природу бытия и смысл Божьих велений. Я вытряхивал песок из ноздрей и иногда сплевывал. Я не хотел плеваться. Я даже не хотел расставаться с мочой или потом. Я инстинктивно пытался сохранить любую жидкость, неважно, насколько вредную; я сознавал, что она, несомненно, пригодится в безводном мире. Дюны — в этой части Сахары гигантские красновато-коричневые насыпи — ярко светились в лучах солнца, и по ним струились небольшие серебряные реки, вечно маня иллюзией воды; если после всего этого увидишь настоящую воду, то уже не станешь обращать на нее внимание. Именно поэтому многие искатели приключений находили в пустыне смерть совсем рядом с оазисом. Однажды мы миновали носилки с верблюжьими и другими костями; оставшиеся на песке следы чьего-то лагеря, которые никто не тревожил, возможно, в течение столетия, породили у нас предчувствие медленной смерти. И снова я подумал о мумифицировавшихся трупах, о сохранившихся телах всех тех, которые искали Зазару, но так и не нашли. И с чего нам рассчитывать на снисхождение, если Бог определил, что звайа[575] и тубу, коренные обитатели этих мест, обречены погибнуть в тщетных поисках?
Другое мое опасение, возможно, более насущное, тоже было связано с сомнительной способностью Коли ориентироваться. А если мы не просто потеряемся в пустыне, а развернемся и снова, к общему недоумению, столкнемся с тем самым караваном, который покинули так осторожно и вежливо? Наши спутники с восторгом отнеслись бы к тому, что мы готовы принять все последствия своего решения. Но у них возникнут подозрения, если мы вернемся без каких-либо причин. Я начал сочинять убедительную историю о нападении большого отряда туарегов, но тут Коля прервал мои размышления немного банальным замечанием, что мы с тем же успехом могли бы идти по пескам Марса. Я заметил, что, судя по рассказам мистера Уэллса, даже марсиане не испытывали особого желания жить на родной планете! И к чему нам дольше необходимого оставаться в мире, где ни один нормальный человек — и даже монстр — не захочет провести и дня?
Все, что я говорил, веселило моего друга. В конце концов его смех стал настолько частым и настолько громким, что я пришел к выводу: Коля слишком долго находился на солнце. Вскоре я осознал, что мой бедный друг потерял хватку — он, вероятно, был безумен уже в течение некоторого времени. Как ни странно, я связал свою судьбу с одержимым безумцем!
На пятый день даже небольшие далекие утесы исчезли или оказались ничем не примечательными. Мы бродили по бескрайней пустоши и могли ориентироваться только по солнцу. Коля визжал и ревел, неловко сидя на верблюде, иногда прерываясь, чтобы исполнить несколько тактов из «Лоэнгрина» или «Тангейзера»[576], пока моя милая Дядя Том ворчала и огрызалась, демонстрируя исключительно дурной нрав, как будто ощущала, что мы никогда больше не увидим воды, — а я вновь примирялся с мыслями о смерти.
Пыль сменилась песком, который постоянно бился в наши израненные лица. Каждый раз, когда я осмеливался высказать свои сомнения вслух, Коля разражался смехом, сообщая, что мы еще на территории сенуситов; туареги не посмеют напасть на нас здесь. Я обрадовался бы кому угодно, даже туарегу, лишь бы он смог вывести нас обратно на знакомую дорогу. Коля сказал, что мы теперь бедуины и поэтому должны думать как бедуины, предавая свои души в руки Аллаха. Он напомнил мне, что именно так поступил Вагнер, — и проорал какую-то арию из «Кольца…». Я прошептал, что готов довериться Аллаху, а не несчастному поющему идиоту. Мне следовало остаться в Куфре и подождать, пока не появится караван, движущийся к Гату… Но, конечно же, я понимал: без защиты Коли я стал бы рабом сенуситов. (Сенуситы были известны справедливостью и вместе с тем строгостью и придерживались системы наказаний, заимствованной из Корана. Поэтому их рабы славились честностью и округлостью форм.) Я по-прежнему был благодарен Коле за спасение из Би’р Тефави, но его удивительная самонадеянность, без сомнения, возникшая по причине аристократического воспитания, вызывала все возрастающее беспокойство. Я даже не пытался обсуждать с ним эти проблемы. Он прокричал какую-то фразу из «Летучего голландца»[577]. Поскольку Коля продолжал понукать свое животное, я позволил собственной верблюдице последовать за ним, хотя начал сожалеть об этом, когда друг стал повторять длинные однообразные стихи на старославянском, отрывки народных песен и греческих богослужений, поддерживая силы запасами наркотиков, которые он прежде мне не показывал. Без сомнения, он собирался продать их в Зазаре или каком-то другом мифическом оазисе. В первую ночь два навьюченных верблюда столкнулись, и мы лишились одного бурдюка с водой. У нас осталось еще несколько и пара оловянных фэнтасов[578], привязанных к горбам животных под снаряжением и товарами. Мы могли продержаться по крайней мере неделю. Но происходящее угнетало меня. Ни один человек на земле не может прожить без воды больше четырех дней, тогда как верблюду, выносливому, но совсем не трудолюбивому, никак нельзя доверять, если речь идет о выживании! Некоторые, пусть и болезненные с виду, могли тащиться в течение многих недель, даже лет, без малейшего намека на усталость; другие, молодые, здоровые и крепкие, могли повалиться и умереть без всяких явных причин — их сердца просто останавливались. Я уверен в том, что верблюда, благородного и независимого, всегда унижала отведенная ему роль — роль носильщика человека и его вещей. Едва ли не единственный значимый выбор, остававшийся ему самому, — выбор времени смерти.
Много дней мы провели в безжалостной синеве, под солнцем, которое требовало все большего почтения к себе, под звездами, которые появлялись в необычайной, утешительной темноте ночи и были разными и неповторимыми, и свет их менялся с каждым часом; мы преодолевали дюны, скалистые выступы и выжженные вади, мы тащились на запад по самым открытым участкам Сахары, куда не добирались другие путешественники, и уходили все дальше от нанесенных на карты районов — казалось, мы по нелепой случайности перенеслись на какую-то иную планету!
Как ни странно, я наконец перестал бояться. Пески, наши животные, небо — все сделалось изумительным и прекрасным в моих глазах, когда я обрел самообладание, отличающее всех истинных джентльменов пустыни. Карл Май писал об этом. Я остался наедине со Смертью и с Богом. Моя судьба уже предначертана Аллахом. Я доверял мгновению. Я наслаждался мгновением. Я мог свободно блуждать по земле теней. Я примирился с судьбой. Я обрел бессмертие особого рода. И Анубис был моим другом.
Глава двадцать вторая
В пустыне Бог пришел ко мне снова, и я больше не страшился Его. Мы страдали вместе, сказал Он. Теперь Он принес мне успокоение. Я не осознавал, как хорошо усвоил привычку к молитве, к погружению в замысел Творца, к преклонению перед Его планами, в которых отведено место и мне. Я был убежден, что заблудился, что нам суждено умереть среди этих бесконечных дюн, но мы тащились вперед, то и дело теряя опору на мягком песке. Бог расправил мне плечи и очистил глаза. Он вернул мне достоинство, похищенное тем отвратительным созданием, воплощением неправды.
Из заднего окна моей квартиры виден большой подстриженный вяз, который городская изоляция защитила от голландской болезни, уничтожившей его собратьев. Он стоит как торжествующий гигант, опустив голову, кора его странных мускулистых рук мерцает в туманном свете, узловатые деревянные кулаки поднялись, словно он одержал победу, а другая толстая ветка торчит снизу, будто застывший член. Этот очаровательный монстр рос на том же месте и сто лет назад, до того как спекулянты додумались выселить цыган и свиноводов, избавиться от кожевенных заводов и беговых дорожек и расчистить путь для представительного Лондона среднего класса, который отыскал здесь новые удобства и чувства, сохранив пару деревьев в память о старых добрых временах.
Теперь стойкий вяз стал для меня самым очевидным символом Бога и доказательством моей веры в наше вечное искупление. В пустыне перед смертью легко понять, как можно поклоняться Солнцу, видя в нем воплощение Бога, приближаясь тем самым к постижению идеи Бога-единства. Теперь не так уж трудно сочувствовать древним славянам, франкам и готам, которые поклонялись Богу в форме дерева. Что может быть лучше? Поклоняться Богу в форме банка? Или даже поклоняться Ему в форме храма? Я полагаю, что становлюсь кем-то вроде адвоката дьявола. Но я никогда не скрывал симпатии к пантеизму.
В городе порой есть только церковь или общественное здание, в котором можно найти спокойное место для молитвы, но бедуины могут создать уютное укрытие практически из ничего. Я много лет предупреждал весь христианский мир о том, что ислам несет варварскую кровь Карфагена в самые вены Европы и Америки. И все-таки я не враг рожденных в пустынях арабов. В своей пустыне бедуин — принц, образец благородного достоинства и мужественного смирения. Однако в смертоносном мире построенных на нефти эмиратов традиции абсолютной самоуверенности, с помощью которых он выжил (слепо полагаясь лишь на удачу), сделают его общим врагом. Благородный бедуин становится параноиком-аристократом. Великие традиции сенуситов, которые принесли в Ливийскую пустыню закон, приносят в Каир только кровопролитие и хаос. Евреи и арабы всегда недовольны властью. Вот что делает их такими опасными врагами. Сегодня модно насмехаться над философией апартеида, как будто она просто сводится к рассуждениям о черных и белых. В течение многих лет арабы успешно воплощали эту философию на практике. И не возникало никаких проблем, пока они сами не начали нарушать собственные правила. Молодые люди сегодня используют подобные слова, точно притупившееся оружие. Они понятия не имеют об убеждениях, стоящих за словами.
Пока я не приехал сюда, я не знал, что британский «городской крестьянин» так же полон суеверий, лжи, предубеждений, упрямства, фанатизма, самоуверенности, низости и хитрости, как и любой обитатель подворотен Порт-Саида; но он может быть таким же добросердечным, общительным, суровым на словах и любезным в делах, как его арабский собрат.
Как я говорил старшему мальчику Корнелиусу, если использовать принципы аристотелевской логики, то мы поймем: единственное, что отличает британца от бербера, — бербер чаще моется. Но парень ничему не учится. На прошлой неделе он признался, что никогда не слышал о Дж. Г. Тиде[579], который знал о Британской империи больше Киплинга! Мальчик с таким презрением относится к своему наследию. Я говорил ему, что стыдиться нечего. Британия могла бы снова стать великой империей. Он лишь посмеялся надо мной. Он насмехался над прекраснейшими традициями своего государства. Подобная непочтительность не вызвала бы возражений только в самой упадочной, декадентской стране. Он говорит, что ненавидит не меня, а то, что я представляю. Я говорю, что представляю себя и представляю Бога. И все это ты ненавидишь? Я не понимаю, что он здесь находит забавного. Миссис Корнелиус не раз намекала, что его отец был безумен. Просто нельзя поверить, что мне исполнилось всего сорок, когда родился этот парень. Два поколения.
Миссис Корнелиус настаивает, что в их возрасте и я был таким же неприятным. Я, во всяком случае, ничего подобного не замечал.
Saa’atak muta qadima[580], как говорят в Марракеше. Она защищает этих детей, и все же они принесли ей огромное разочарование. Пару недель назад по телевидению показали несколько секунд из «Аса среди асов». Мы были там, в этой сцене: Макс Питерс, Глория Корниш и Лон Чейни — яркое воспоминание, прекрасный ансамбль. Я позвонил на «Гранаду»[581], чтобы спросить, позволят ли мне посмотреть весь фильм. Они сказали, что получили фрагмент из Америки. Я услышал название, что-то вроде «Когда Голливуд был королем» — и больше ничего.
В Голливуде теперь есть много людей, которые скрывают правду о немых фильмах. Если бы они этого не делали, публика вскоре усомнилась бы в их таланте, их творческом потенциале! Нам сейчас разрешают только смеяться над прошлым или забывать о нем. Вот как нами управляют. Они заменяют серьезную драматическую музыку веселой и нелепой. Я знаю их приемы. Они никого не уважают. Немой фильм был редкой формой искусства. Звуковые картины помогли ленивым режиссерам и второсортным актерам, а большие бюджеты разрушили телевидение. Можно немало сказать в защиту полезных, дисциплинирующих ограничений. Как отвратительно они поступили с Гриффитом — и со всеми нами!
Причина, по которой я не смог продолжить карьеру в кино, состояла в том, что я оставил Голливуд звездой немых фильмов, а вернулся в мир, где единственным языком, дозволенным актерам, стал американский английский. И сионисты еще заявляют, будто им ничего не известно об империализме. Они завладели всем! Их стремления отражаются и в фильмах. Посмотрите, как в Голливуде все преданы Киплингу. Техасцы ставят книги Киплинга на второе место после Библии. Евреи — истинные хамелеоны. Арабы скажут вам то же самое. Достаточно лишь присмотреться к Би-би-си. Там заправляют евреи.
Я только вчера беседовал с Десмондом Рейдом[582], сценаристом, в «Хеннеки»[583]. Он работает в этой сфере. Он со мной согласен.
— Дерьмовые левые жидки, парень! — Его слова, не мои.
Он пишет триллеры. Я думаю, он работал над «Диком Бартоном, специальным агентом»[584]. Он говорит, что я неплохо помогаю ему по части идей. Рейд был первым профессиональным автором, который порекомендовал мне предложить свои мемуары для публикации. Хотя в пятидесятых именно он занимался всеми книгами о Секстоне Блейке, он никогда не знал Дж. Г. Тида лично. Очевидно, Тид внезапно умер в госпитале от тропической лихорадки, прежде чем я приехал в Англию. Я сказал Рейду, что этот человек даровал моей душе покой в самые трудные, напряженные времена. Тид знал о мировой политике пару важных вещей. В отличие от «Кинг-Конга» Уоллеса[585], который письменно выступал против евреев и анархистов, но был, вероятно, тайным сионистом и масоном, Джордж Гамильтон Тид глубоко, как постранствовавший по всему миру человек, понимал истинно английские ценности и осознавал, что англичанин должен всегда воплощать эти ценности, служа примером для окружающих.
Рейд говорит, что теперь уже нельзя выражать такие честные, здравые суждения.
Его собственные телевизионные работы, по словам Рейда, страдают от цензуры подобного рода. Рассуждения о том, что у нас есть свободная пресса, — это сущая ерунда, говорит он. Во многих отношениях пресса в нацистской Германии была гораздо свободнее, чем в современной Великобритании.
Наше фото появилось в «Филм фан»[586]. Там заявили, что это Ричард Дикс и Элизабет Аллен[587], но их картина была просто римейком. Дикс никогда не мог отрастить усы. Как это типично — их нисколько не интересует собственная история. У меня есть вырезка. Я им все показал. «„Прекрасная операторская работа и воздушные столкновения, которые обеспечивают острые ощущения“. — „Вэрайети“. Питерс и Корниш всегда убедительны».
— О, пусть прошлое хоронит прошлое! — Сэмми, этот жирный Ромео, бродит вокруг миссис Корнелиус и утверждает, что он ее старый друг из Уайтчепела.
(Вот что британцы называют «толерантностью», а все прочие — атрофией морали. Из-за подобного безумия гибнут империи.) Почему она позволяет ему приходить? У этого человека нет ни ума, ни души. Я первый соглашусь с тем, что мораль должна измениться, чтобы соответствовать теперешним условиям. Мораль араба-бедуина действенна в пустынях и оазисах, так же как мораль японского самурая или русского казака действенна в его родном мире. Я говорю, что мораль ограниченна. Добродетель — безгранична. Выступать за новую мораль — значит не поддерживать хаос, а признавать перемены. Мне больше семидесяти, и даже я понимаю это. Возможно, опыт научил нас тому, чего никогда не смогут осознать выкормленные с ложечки хиппи.
Да, это, конечно, уже совсем не та Британская империя, которой я с детства привык восторгаться.
В глубоких пещерах под дюнами могли появиться и сгинуть сто империй, оставив после себя лишь тайну нескольких непонятных слов, возможно, обрывок легенды и обломок колонны. Становилось очевидно, как ничтожны человеческие устремления. И я был уверен, что очень скоро наши иссохшие трупы скроются в той же геологической бездне.
Поскольку спасение казалось маловероятным, я стал настоящим фаталистом; подобно бедуинам, я примирился с неизбежностью конца. Именно так выживают некоторые из нас. Другие, когда остается мало воды, а они сбиваются с дороги в нескольких неделях пути от ближайшего населенного пункта, отгораживаются от реальности ради спасения сознания и погружаются в бред и безумие — этот путь избрал Коля. Теперь он уверял меня, что мы приближаемся к Зазаре, но отказывался показать компас. «Не нужно тебе все запутывать, милый Димка». В любом случае, говорил он, мы покинули материальный мир и вскоре войдем в золотое чистилище, которое простирается пред небесными вратами. Нам нечего бояться. Он угощал меня своим превосходным кокаином. У моего друга было не меньше килограмма порошка.
В итоге единственным нормальным спутником, который у меня остался, оказалась ворчливая верблюдица, Дядя Том. Коля продолжал развивать свои навязчивые идеи — он выдумал теорию, что Вагнер не только испытывал влияние арабской музыки, но и сам был по крайней мере на четверть бедуином.
— Мы знаем, что он пережил духовное потрясение в пустыне. — Коля напел несколько нот из «Парсифаля».
Да, всегда печально, когда добрый друг страдает от банальной паранойи.
Хотя воды мы пока не нашли, Коля пил жадно, расплескивая последние капли наших запасов. Как он утверждал, кокаин, который мы потребляли, улучшался в организме пропорционально объему выпитой жидкости. Я радовался только тому, что Коля, по крайней мере, так же щедро делился водой с верблюдами, которые теперь находились в лучшей форме, чем мы.
К тому времени Коля стал постоянно нюхать кокаин и засыпал только после приема морфия; глаза у него покраснели, а кожа под загаром побледнела. Он больше не брился и не следил за собой. Он легко испражнялся там, где его заставала нужда, прямо на песке, напевая отрывки из «Гибели богов»[588] в подтверждение каких-то безумных размышлений.
— Так он поет о новом порядке, мой милый Димка. О том, что Любовь, а не Сила должна управлять миром! Идеализм и музыка объединились. Мы будем поклоняться не какому-нибудь сектантскому Старику, а универсальному, всеобъемлющему, всеприемлющему Существу! Разве можно назвать этого гения язычником? Нет! Любовь к Богу показывает, что Вагнер — потомок сенуситов! Он вернулся домой, в пустыню, и обрел здесь истину, которую искал. Но он отказался от христианского благочестия и отверг еврейскую сентиментальность так же легко, как и арабский фанатизм. Вот почему, любимый мой Димка, он вернулся к великим богам нашего общего прошлого. К силам, которые не может сдержать современная теология! Отвергайте эти стихии, если хотите, — но именно они и даровали Вагнеру удивительную, тончайшую технику, необычайную способность сплетать повествование и лейтмотивы. Так он стал непревзойденным новатором. В пустыне Вагнер постиг истины, которые вот-вот могли позабыть наши соплеменники. Он хотел узнать, кто в действительности был его отцом. Он стал Парсифалем, самым чистым и святым из рыцарей. Он стал Саладином, самым благочестивым из вождей. Он стал Игорем, так же как становился Зигфридом, Артуром, и Шарлеманем, и эль Сидом. Все наше великое общее наследие, наше средиземноморское наследие возродилось волей Вагнера. А почему? Потому что он вернулся к колыбели нашей культуры. В то место, где расы встретились и породили цепную реакцию, которая еще не закончилась. Эль-Фахр — так они назвали Вагнера. Мудрец. Старые боги умерли, и теперь править должен человек. Но готов ли он принять на себя ответственность? Разве ты не слышишь эхо бедуинского барабана и мавританской гитары в последней арии Вотана[589]? И он знал своего еврея. Подобно предкам, Димка, он знал своего еврея. Но это не сделало его фанатиком.
Я не стал спорить с ним. Мой друг был одержим. Более суеверный человек, возможно, решил бы, что в князя Николая Петрова вселился джинн, но я не припоминал ни одного момента, когда подобное могло бы случиться.
Теперь настал мой черед плакать о друге, безумном друге. И в самом деле, посреди бескрайних равнодушных песков, когда наше одиночество нарушали только пульсирующий шар солнца и мерцающие огоньки звезд, — я рыдал о нем. Я оплакивал его. Я просил Небеса вернуть ему разум. Я всхлипывал, и я кричал. Я умолял всех богов, которые могли меня услышать, я ждал от них ответа на молитвы. Но мои вопли были обращены к безграничным глухим небесам. В такие времена я завидовал атеистам. Они отрицают существование Бога. И все же иногда, как и в те дни, мне приходило в голову, что Бог наверняка существует, но Он ни в коем случае не может походить на тот приятный образ, который мы сотворили. Нам запрещают творить Бога по нашему подобию — ибо Бог, совершенно определенно, не Человек. Бог — это Бог. И все-таки Бог может проявлять к нам, Своим созданиям, не больше интереса, чем кошка, которая быстро становится равнодушной к собственным котятам. Мы сами предполагаем, будто Бог заботится о нас. Именно это мы называем Верой. Вот надежда, за которую мы цепляемся. Такие мысли никак не могли уменьшить мою печаль и беспокойство, и я стонал все громче.
Однажды утром Коля ушел, бросив своего верблюда и все товары. Он, как говорят бедуины, «удалился в пустыню». Я звал его. Я знал, что нельзя покидать это место, куда он мог, по крайней мере, по своим следам вернуться назад. Я целый день ждал, выкликая его имя, пока обожженное горло не отказалось мне повиноваться; оно издавало лишь слабый хрип, даже несмотря на то что мои силы поддерживало умеренное количество кокаина. Коля не вернулся. Однажды мне показалось, что я услышал мотив «Летучего голландца», но это была, несомненно, галлюцинация. Я скорбел о друге и глядел на горизонт, где блестели коричневые дюны, застывало в неподвижности синее небо и жгло беспощадное солнце. Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, и все же я не испытывал страха. Хотя я и волновался о друге, который, в конце концов, спас мне жизнь, но в тот момент я чувствовал огромное облегчение, избавившись от бедуинского Вагнера.
У меня был запас воды на три дня, но Коля забрал с собой компас. Все, что я мог сделать, — выстроить верблюдов в ряд, заметить, где восходит солнце, и идти на запад в надежде, что я по крайней мере смогу найти би’р, песчаное углубление, в котором удастся отыскать воду. Я вытащил из-под тюков «ли-энфилд» и зарядил ружье. Я всегда стрелял метко, но мне не доводилось в одиночку отбиваться, скажем, от орды гора. Я понукал Дядю Тома, орудуя длинным кнутом, который Коля бросил вместе с прочей амуницией, а другие верблюды, не видя старшего самца, подчинились стадному инстинкту и плелись за нами. Я без труда вел их по дюнам и так же легко стреножил их на ночь. Казалось, верблюды чувствовали опасность и сами старались держаться вместе. Дядю Тома я награждал ее любимым лакомством — жевательным табаком «Редман», купленным в Эль-Куфре.
Умный верблюд — один из величайших даров Божьих. Это все, что нужно человеку в пустыне. И если верблюдица красива, как моя Дядя Том, она — бесконечное напоминание нам, что мы важны для Бога не больше и не меньше, чем любое из Его творений. Как Божьи творения, мы всегда чувствуем некую близость к животным — и они отвечают нам тем же. Симбиоз, истинная дружба между человеком и животным — это так же прекрасно, как любые человеческие отношения, и так же полезно. Вот еще один урок, который можно выучить в пустыне. Бог не запрещает подобного. Библия содержит великое множество примеров такой любви между человеком и его дальними родичами. Ной меня бы понял.
В пустыне между человеком и Богом нет никаких преград, кроме самообмана человека. Если ты не признаешь власти Бога, ты обречен. Есть простые притчи, которые можно понять только в пустыне. Здесь ты теряешь себя, но обретаешь Вселенную. Я молюсь обо всех душах, обо всех невинных душах, которые погибли во время войны. Я молюсь о том, чтобы они обрели сладостный покой пред ликом Иисуса, нашего Спасителя и Бога, нашего Отца. Пусть избавятся от ужасов и унижений этого мира, от всех его несправедливых мучений. Пусть силы зла сражаются между собой, пока Благочестивые остаются беспомощными и не могут добиться мира. Чем был Мюнхен[590], как не последней надеждой доброго человека в злом мире? А британцы предали эту надежду.
Коля сказал, что религия — последнее утешение проходимцев[591]. Конечно, и это утверждение может быть истинным. Но я пожертвовал бы всем, лишь бы жить в эпоху, когда Бог воспринимался как первое наше утешение и Владыка Мира, управляющий сердцами и умами!
Я почти оставил надежду на Новый Иерусалим, как зовут его англичане. В конце концов, без сомнения, Карл Маркс завоюет мир, Зигмунд Фрейд предложит для него иное объяснение, Альберт Эйнштейн создаст подходящую физику, Стефан Цвейг обеспечит историю, Израэл Зангвилл организует литературу, и мы уже не вспомним о том времени, когда христианское рыцарство могло обновить Рай. Carthago delenda est[592]. Думаю, нет!
Ветер взметнул раскаленный песок, и я спрятал под накидкой рот и глаза, из-за чего стало еще труднее придерживаться избранного направления. Прикрыв от сильного ветра красивые длинные ресницы и изящные ноздри, Дядя Том шла вверх и вниз по дюнам, теперь пришедшим в яростное движение, словно тысячи пробудившихся дьяволов старались сбить нас с пути. И очень часто в стонах воздушных потоков мне слышались призрачные отзвуки «Мейстерзингеров» или ария Кундри[593]. Я останавливался и кричал, но на мои призывы никто не откликался. С обнаженных участков моего тела как будто сдирали кожу. Верблюды, отказываясь идти дальше, легли в песок. Они погибли бы, погребенные под барханами, если бы я не укрыл их головы тканью и не заставил подняться, нахлестывая животных кнутом и умоляя их позаботиться о своей и моей безопасности. Тогда, сбросив покрывало, Дядя Том наконец поднялась, подав пример другим. Вскоре верблюды спокойно последовали за Дядей Томом сквозь яростный шторм. Думаю, теперь они признали, что их судьба в руках Бога. В берберской пословице говорится: великий идет путем Бога, мечтающий о величии идет путем сатаны. Здесь есть немалая доля правды. Я понял это на пляже в Маргейте в 1956‑м, когда мне было, разумеется, пятьдесят шесть лет. Я только что услышал новости: Объединенные силы обороны союзников вступили в бой за Суэцкий канал, захваченный милитаристом Насером. Насера теперь никто не поддерживает в арабском мире, потому что арабы хотят справедливого короля, а не демократию. Прежде всего они хотят найти успешного короля, которому можно поклоняться как наместнику Бога на Земле, ведь и предки арабов, шумеры, так же поклонялись своим вождям. О неудачливых лидерах, вроде Абд эль-Крима или Райсули[594], просто забывают.
Крима впервые разбили в тот год, когда я проник в Западную пустыню. В результате весь сброд, который прежде стекался под его знамена, был рассеян примерно на полторы тысячи миль по сарире и дюнам; они пытались выживать так, как умели. А лучше всего они умели убивать и грабить, особенно те курдские наемники, которые первыми сбежали с поля боя. Подобно Троцкому, Крим решил убить или выдать нескольких подручных, чтобы подтвердить свою преданность французам, отправившим его в Париж вместе с добычей. Но такова арабская политика. Такова их культура. Кто-то может сказать, что такова и наша культура. Но нравы собственного племени, проявляющиеся лишь на уровне инстинктов, полагаю, мы никогда не поймем до конца.
Англичане и американцы всегда забавляют меня своими заверениями о том, что такое бессознательное племенное мировоззрение им неведомо. Только истинные граждане мира, подобные мне, отчасти свободны от нерациональных предубеждений. Маргейт, я порой думаю, был моим духовным Ватерлоо, как Суэц — Дюнкерком для британцев и французов. Именно тогда я с изумлением понял, что англичане, позволив Персии забрать их нефть в 1951‑м[595], отказались от своих обязанностей на Ближнем Востоке, а Америка не могла нести такое бремя. И вновь повторилось падение Константинополя.
Я обгорел, у меня осталось несколько глотков воды и жалкие крупицы кокаина да еще немного морфия и гашиша, но я не сдавался. Я решил, что не поддамся безумию, как поддался ему мой бедный друг.
День спустя, когда буря стихла, оставив после себя лишь барханы и пыльные вихри, мне показалось, будто я услышал отдаленный гром, эхом раскатывавшийся по холмам. Верблюды насторожились и оживились. Это было обещание дождя или, по крайней мере, воды. Саид-суданец говорил мне, что грозы часто случались после песчаных бурь. Иногда они происходили одновременно. Иногда начинался дождь. Я подумал, что вряд ли он прольется здесь, в дюнах, но в тенистых известняковых впадинах такое вполне возможно. Я собрался с силами, допил остатки воды, поднес к истерзанным губам немного кокаина и повел маленький караван на звук грома.
И наконец, как раз перед закатом, я увидел бледно-синий горизонт, на котором внезапно возникла линия низких скалистых холмов; над ними висели редкие облака, как будто дожидаясь компании. Я задрожал от радости. Я даже немного всплакнул, хотя чувствовал недостаток воды настолько остро, что размазал слезы по лицу и шее, прежде чем заставить верблюдов пересечь следующую дюну. Холмы скрылись из вида, но заходящее солнце указывало мне, где их искать, — когда появились звезды, я точно знал, куда надо направляться.
Солнце, звезды и Бог вели меня вперед, и я наконец достиг Затерянного оазиса Зазара. Это был не мираж и не легенда. Но прошло немало часов, прежде чем я испил той дивной воды.
Доносившийся с холмов грохот раздался во второй раз, но я остановился; внезапно меня охватили подозрения. Я вскоре понял, что слышал не шторм, а звуки перестрелки. Сердце у меня упало. Впереди разгорался какой-то племенной конфликт. Мое появление, согласно освященной веками традиции, могло примирить обе стороны — они удовлетворятся тем, что забудут о разногласиях, убьют чужака и разделят его товары, таким образом сохранив лицо.
По этой причине я приближался к холмам, как учили меня бедуины, по широкой дуге, пока не убедился, что смогу добраться до цели незамеченным. Я часто останавливался, застывал и прислушивался, приподняв «ли-энфилд», готовый выстрелить в любого, кто попытается напасть. Но, очевидно, враждующие стороны были заняты своими делами и не замечали меня. Время от времени раздавались залпы, потом наступала тишина — несомненно, враги зализывали раны и обдумывали дальнейшие действия.
В других обстоятельствах я рискнул бы продолжать путь, но Зазара находилась на Дарб эль-Харамии, которая, как всем было известно, вела на тысячи миль назад, в Судан, на юг во французскую Западную Африку, а еще в Чад, в Абиссинию, в Феццан, Триполитанию, Алжир, Марокко и Рио-де-Оро. Я был на другом конце пути и мог отправиться почти куда угодно. Единственная проблема теперь заключалась в том, чтобы избежать ограбления и смерти. Как только изучу окрестности, я попробую войти в оазис, напоить верблюдов, заполнить фэнтасы и снова уйти, пока дикари будут заняты битвой.
Я уже почти обезумел от жажды, мое тело не подчинялось приказам разума — и я очень хотел зайти за холм и отыскать воду, которую пытались унюхать верблюды.
Я не мог долго сдерживать животных. Это умеют только опытные кочевники. Я понимал: скоро верблюды помчатся вперед. Я потеряю контроль над животными. Поэтому я решил, что лучше вести их, а не следовать за ними. Дядя Том, величественная, как обычно, продолжала двигаться в своем обыкновенном неспешном темпе. Когда она оглядывалась, чтобы проверить, следует ли за ней стадо, ее прекрасные глаза были полны беспокойства, ее губы широко раздвигались и огромные старые зубы блестели в ободрительной улыбке. Я гордо уселся на ней с грацией истинного бедуина и, положив винтовку на колени, пустил верблюдицу трусцой по холмам, пока мне не пришлось спешиться и повести терпеливых животных по твердым известняковым склонам, усеянным мелкими камешками. Рытвины на этих склонах были заполнены мягким песком и казались опасными. Камешки попадали в копыта моих верблюдов, и они могли охрометь; я часто останавливался, чтобы осмотреть их ноги, проверить, все ли в порядке. Сосредоточившись на медленном, осторожном продвижении среди холмов под пульсирующим сине-серым небом, я не замечал, что легкий песок больше не скатывался между скалистыми пригорками. Теперь появились искусственные барьеры — древние стены, которые приобрели такой же нежный золотисто-коричневый цвет, как песок и камни. Я понял, что веду своих верблюдов по руинам большого города, простиравшегося насколько хватало глаз, — мы шли по разрушенным улицам забытой Зазары. Город несказанной древности, уничтоженный теми же силами, которые, без сомнения, стерли с лица Земли Ниневию и Тир. Этим камням могло быть и двадцать тысяч, и две тысячи лет — как и многим другим североафриканским развалинам. Точный ответ сумел бы дать только археолог. Город был заброшен уже давным-давно. Здесь не осталось никакой растительности, а значит, вероятно, в оазисе Зазара не окажется и воды! Или воду прятали и тщательно охраняли, как могущественные бедуины-сенуситы стерегли все свои колодцы?
Отступники-звайа, изгнанные из родных земель вечно нападающими сенуситами, могли и теперь бороться за этот оазис. Я привязывал верблюдов, а они беспокойно покачивали шеями, высовывали языки, раздували ноздри и сопели — они чуяли воду. Тени становились все длиннее, а я осторожно продвигался вперед, прячась за старыми стенами, пока не понял, что очутился почти в самой верхней части холма, где склон внезапно обрывался и, казалось, отвесно падал в долину, откуда доносились слабые крики и свист, а еще голоса, говорившие на незнакомом диалекте. Верблюды позади меня начали фыркать и ворчать; чтобы они не выдали меня, я отбежал туда, где оставил животных, ухватился за поводья и повел караван дальше. Я по-прежнему старался использовать все возможные укрытия, пока солнце не начало быстро опускаться за горизонт. Тогда я остановился у гребня холма и пополз вперед, решив аккуратно выглянуть на ту сторону.
Утес подо мной не обрывался в пустоту, как я предполагал; чуть ниже был большой известняковый выступ, который прятал тенистый бассейн, окруженный несколькими финиковыми пальмами и зарослями тростника: оазис Зазара не пересох! Оттуда, где я лежал, было трудно разобрать детали, но, очевидно, кто-то разбил поблизости лагерь. Я заметил палатки и двух или трех людей, быстро ходивших туда-сюда. Это оказались не бедуины, а гора, соплеменники суданцев, — я уже встречал их в караване на пути из Эль-Куфры. У высоких, красивых темнокожих людей почти не было огнестрельного оружия; они до сих пор предпочитали копье, меч и лук. Я удивился, что гора могли так метко стрелять. Я вытянул шею, стараясь рассмотреть побольше, и увидел внизу что-то, сначала показавшееся водой, а потом миражом. Это был огромный зелено-бело-красный итальянский флаг, растянутый на камнях, — увенчанный короной белый крест в обрамлении фасций Нового Рима Муссолини, изображенных на двух ярдах легкого шелка! Как будто итальянцы решили буквально укрыть Ливийскую пустыню своим флагом.
Я рассмотрел крепившиеся к ткани веревки и когда рискнул приподнять голову и немного вытянуть шею, то смог увидеть, что они привязаны к большой плетеной корзине, достаточно крупной, чтобы вместить по крайней мере полдюжины человек; тогда я понял, что смотрю на огромный, но поврежденный воздушный шар. Несомненно, здесь высадилась какая-то группа воздухоплавателей, возможно, из итальянского гарнизона в Триполи. Я надеялся, что это военный отряд. Если у нас будут винтовки, боеприпасы и еда, мы почти наверняка сможем уничтожить примитивных гора, которые не выдержат боя и разбегутся.
Вспышка огня заставила меня быстро пригнуться, но когда я снова присмотрелся внимательнее, то увидел, что выстрелы доносились только из воздушного шара. Укрывшись за выступом скалы, я разглядел узкую тропку, ведущую к известняковому отрогу, на котором лежала корзина шара, а потом тянувшуюся к водоему. Гора не были местными, иначе они знали бы, что есть другой путь. Они бросались в атаку по крутым скалам при ослепительном дневном свете только со стрелами и копьями — и их встречал быстрый и экономный оружейный огонь из поврежденного шара. Я вновь поразился точности атак воздухоплавателей и, присмотревшись еще, обнаружил, что ружье было только одно, большой старомодный французский «гатлинг», митральеза, которую установили на медном шарнире, укрепленном на ограждении борта корзины. Посреди корзины, казалось, находился маленький паровой двигатель, вроде бы не работавший. Пули проносились над головами решительных дикарей. Судя по их воплям и жестам, сбылись худшие страхи гора. На них обрушились силы зла. Религиозный фанатизм укрепил их мужество, но, разумеется, не помог здравому смыслу — они пошли в атаку вместо того, чтобы сбежать. Я решил, что даже с верблюдами без особого труда смогу добраться до скального выступа и застрявшего воздушного шара. Если удастся отогнать гора от воды, то все мы очень скоро сможем напиться. Казалось, если я произведу при спуске побольше шума и подниму побольше песка, то сложится впечатление, что на помощь потерпевшим пришел значительный отряд. Если повезет, дикари наверняка захотят изменить теперешнюю тактику. Не было бы ничего позорного в том, чтобы отступить перед превосходящими силами врага.
Я вернулся к своим верблюдам. Используя немногие итальянские слова, которые я выучил в Отранто, когда мы с Эсме высадились на берег после побега из Константинополя, я сообщил пассажирам воздушного шара, что помощь близка. Когда я освободил Дядю Тома, она посмотрела на меня благодарными, любящими глазами. Я позволил ей отвести свой небольшой отряд к утесу и начал трудный спуск по неровному песку, уверенный, что «гатлинг» итальянцев пресечет возможную атаку лучников.
— Е da servire?[596] — закричал я, стреляя вверх из своего «линфилда».
Я едва не вывихнул плечо. Я не знал о легендарной силе отдачи этой винтовки. Кто-то мне говорил, что «ли-энфилд 303» прославился в окопах как «лучший друг немца», и все-таки большинство Томми клянутся этим оружием по сей день. Держа дымящийся ствол в почти онемевшей руке, я дружески приветствовал воздухоплавателей. Митральеза не поворачивалась в мою сторону, что ясно говорило: меня считали союзником.
Именно в этот момент Дядя Том рухнула, на морде ее изобразилось удивление и возмущение, ноги разъехались под немыслимыми углами, шея вытянулась — все движения верблюдицы указывали на то, что она сознает свое унижение. Я выпустил из рук повод и, попытавшись снова подхватить его, упал на землю и покатился к корзине; тут винтовка выстрелила еще раз, едва не оторвав мне пальцы. Другие верблюды смешались, начали взбрыкивать и рычать; так они могли потерять все грузы. Я старался поднять Дядю Тома, чтобы мы оба сумели привести себя в более или менее приличное состояние, и тут на меня пала тень корзины воздушного шара и оттуда явилось видение женственности, настолько прекрасное, что я снова усомнился в здравости своего рассудка. Неужели все это оказалось частью какой-то запутанной галлюцинации? Предсмертного бреда в пустыне?
На ней был бледно-голубой, обшитый шелком тропический шлем, из-под которого выбивались два изящных рыжих завитка, обрамлявшие очаровательное сердцевидное личико. С головным убором прекрасно сочеталось короткое, по моде, платье. Как и шлем, оно было обшито розовым и синим жемчугом. Я видел подобные костюмы только в Голливуде. Ее свежее лицо хранило слабые, почти незаметные следы модной косметики, чудные бирюзовые глаза и прекрасную мальчишескую фигурку дополняла уверенная грация, с которой она перепрыгнула через борт корзины, по-английски восклицая: «Замечательно! Великолепно! Мои молитвы услышаны!» Она побежала (туфли на низких каблуках, идеально подходившие к костюму, ей практически не мешали) к тому месту, где поднималась на ноги Дядя Том. Наконец, к моему великому облегчению, она остановилась, но теперь ее чувственное личико омрачало выражение крайнего смущения.