Горюч камень Алатырь
Часть 35 из 43 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Доброго утречка, барыня! Вон как поздно нынче проснулись-то! Чай с крендельками изволите кушать? Что это у вас за словесность на столе разложена? Писать кому изволили?
– Параша, у меня есть к тебе поручение, – Александрин, бледная и серьёзная, сидела у стола. – Вот одно письмо… от меня… моим знакомым. Сможешь ли ты отправить его так, чтобы… чтобы ни одна живая душа в доме не знала о нём? И отправить из уездного города, а лучше – из губернского? Найдётся ли у тебя толковый порученец?
– А как же, барыня! Знамо дело, исполним! – улыбнулась Парашка. Установив поднос на столе, она привычно принялась заправлять постель, словно не замечая взволнованного лица Александрин. – Давайте письмо ваше, нынче же племяша отправлю в уезд! Он у меня куда какой толковый, грамотный! Всё как надо исполнит!
– Но только чтобы никто ничего не знал! В письме нет ничего предосудительного, просто… Просто необходимо, чтобы всё сохранялось в тайне!
– А как же-с, разумеем, тайность – первое дело! Не извольте себя волновать, вскорости исполним! Давайте письмо-то. А сами садитесь чай пить. Добры-то люди уж обедать готовятся!
Парашка взяла письмо, спрятала его в рукав и, улыбнувшись напоследок обеспокоенной Александрин, вышла из комнаты.
Через пять минут горничная уже стояла перед Дунькой.
– Вот, Авдотья Васильевна… Полночи писали, ещё даже и перья с чернилом со стола не убраны. И велели немедля отправить, да так, чтобы никто знать не знал! И даже не из уезда, а из губернии – чтобы, значит, вовсе следу не найтить! Как быть прикажешь?
– Та-ак… – Дунька с минуту тщательно изучала жёлтый пакет. Затем поднялась и прошествовала к дверям, запирая их. Подёргав щеколду, вернулась к столу и ловко вскрыла пакет. Достав письмо, уселась у окна. Шевеля губами и страдальчески морщась, принялась изучать строку за строкой.
– Да что ж это господа по-человечески николи не напишут… Одно французское… Ну-ка, Прасковья, поди до Авдеича, вели мне санки заложить!
– Метель ведь подняться может, Васильевна!
– Да мне недалече, к Трентицким.
Через полчаса Дунька в мужском тулупе, валенках и пуховом платке взгромоздилась в розвальни, и гнедая лохматая лошадка легко понесла сани по накатанному пути.
К Трентицким было ехать около трёх вёрст. Оставив сани и лошадь у знакомого мужика, Дунька пешком дошагала до господского дома, прямиком прошла в людскую и, перездоровавшись со всеми, вызвала в сени свою куму: ключницу Фроловну. Фроловна, в свою очередь, вывела к ней худенького старичка с нежным пухом вокруг розовой лысины, облачённого в залатанный, на локтях протёртый до дыр камзольчик и плисовые панталоны. Это был известный всей округе француз Эмиль-Жан Клодье – отслуживший своё гувернёр всех шестерых мальчиков Трентицких. Клодье шёл уже седьмой десяток, и он жил при господах из милости – не имея никаких обязанностей, вздыхая о милой Франции, которой почти не помнил, и с утра до ночи прикладываясь к полуштофу «красненького». От бывшего гувернёра ощутимо несло вином, но голубые выцветшие глазки смотрели вполне осмысленно и живо.
– Будь здоров, Емелья Жаныч, – степенно поздоровалась Дунька, – До твоей милости прибыла, спаситель! Не поможешь ли вот письмецо разобрать? Только тебе и возможно, нашей грамоты не хватает…
– Извольте, Авдотья Васильевна, – старичок взял письмо Александрин и уселся с ним за стол у окна. Тихим, дребезжащим голосом начал читать письмо по-французски и сразу же – переводить на русский. Дунька, положив локти на столешницу, напряжённо слушала. Лоб её перерезало глубокой складкой.
Старичок закончил. Дунька молча выложила на стол серебряный рубль.
– Вы много даёте, Авдотья Васильевна! – изумился бывший гувернёр.
– Стало быть есть за что, – усмехнулась Дунька, выкладывая на стол ещё одну серебряную монету, – А вот это, Жаныч, за то, чтобы ни одна живая душа про читанное не прознала! Даже ежели вусмерть пьян будешь…
– Я довольно крепок во хмелю! – насупился старичок.
– Знаю, знаю, иначе нешто пришла бы к тебе, кормильцу? – польстила Дунька.
– Между прочим, весьма занимательное чтение! – задумчиво заметил Клодье. – Можно сказать, роман… Где вы добыли сию эпистолу, Авдотья Васильевна?
– А вот это уж не твоего ума дело, не обессудь, – Дунька уже двигалась к дверям. – Прощевай, Емелья Жаныч, благодарствуй за помощь!
В Бобовины экономка вернулась уже в сумерках. Вошла в людскую, позвала к себе Парашку и, вернув ей слегка помятое письмо, распорядилась:
– Спосылай, как велено!
После страшных мартовских снегопадов сразу, в один день, пришло тепло. В ночь под Благовещение страшно выл ветер, по небу носились чёрные, всклокоченные тучи, сквозь которые испуганно проглядывала луна. Деревья клонились к земле, стонали и трещали, как перед концом света. А наутро всё стихло, в очистившемся, невинно-голубом небе повисло солнце – и вдохновенно принялось жарить по-летнему. Высоченные сугробы в три дня просели, почернели и утратили всю свою ледяную величественность. Многонедельные труды зимних вьюг и метелей безудержно расползались ручьями, ручейками и лужицами. Началась такая чудовищная распутица, что обитатели села Бобовины добрым словом поминали недавние морозы, когда, по крайней мере, можно было добраться куда угодно санным путём. Теперь же без приключений нельзя было дойти от дома до скотного двора. Ноги утопали в жидкой грязи по колено. Все дворы, и крестьянские, и барские, были залиты водой. По дорогам было впору сплавляться на плотах и лодках. Потом зарядили тёплые весенние дожди. Солнце, проглядывавшее по временам между лохматыми тучками, старалось вовсю – и не в силах было осушить затопленные луга, поля и дороги. Всё это безобразие продолжалось до самого Василия-Тепленника, пока, наконец, ручьи и ручейки не успокоились в балках, оврагах и болотах, грязь не подсохла и мужики не выехали в поле с подновлёнными плугами и боронами. Солнце продолжало печь, выгоняя из влажной земли стрелы молодой травы. Густо и дружно взошли озимые, косогоры вокруг Бобовин осыпало жёлтыми монетками мать-и-мачехи, голубыми перелесками и нежными колокольцами подснежников. В старом саду князей Тоневицких уже цвели вишни, белым дымом опутывая тоненькие, ещё без листьев, ветви, и пенным розовым цветом оделись ранние сорта яблонь.
«Да когда же Серёжа приедет? – думала Вера, стоя у открытого окна большой гостиной и глядя на то, как над зелёной дымкой дальнего леса, за озером, кружится стая журавлей. – Пахотные уже начались, а они сидят в Москве! Разумеется… разве можно Варе сейчас куда-то трогаться… Наверное, мне самой нужно выехать в Москву, остаться там с Варей и отпустить Серёжу сюда, на работы. А когда Варя родит, мы вместе вернёмся к нему! Да… стоит это сделать. Как только приведут в порядок экипаж. И почты, конечно же, стоит дождаться: с самого марта не получали! То распутица, то дожди… Не вплавь же за ней посылать было! А это что стучит? Кажется, подъехал кто-то?»
Вера высунулась в окно, силясь рассмотреть дорогу у ворот – и сразу же вбежала Домна.
– Пошта прибыла, барыня! Три мешка огромнеющих Петрусь привёз!
– Господи, так распорядись нести скорее! – обрадовалась Вера. – Наконец-то! С самой зимы ничего не приходило…
Почту дружными усилиями трёх дворовых доставили в кабинет барыни, и Вера лично разрезала огромными ножницами угловатые мешки. На стол высыпались толстые журналы, жёлтые казённые пакеты из уездной канцелярии и комитета мировых посредников, измятые номера «Ведомостей», четыре письма от Аннет, два – от Николая, три – от князя и княгини Тоневицких из Москвы, несколько писем от старых подруг по институту. И – одно в простом сером конверте, подписанное тонким кудрявым почерком, странно знакомым Вере. Тщетно напрягая память, Вера вскрыла письмо и подошла к ним к окну.
«Княгиня! С первых же строк позвольте уведомить Вас, что я глубоко осознаю всю дерзость, всю неуместность и непозволительность моего письма к Вам. После всех тех страданий, что я причинила Вашему Сиятельству…»
Голубой свет весеннего утра вдруг с такой болью ударил Веру по глазам, что она зажмурилась и неловко опёрлась рукой о подоконник. «Боже мой… Через столько лет?.. Господи, не может быть! Она жива, она здорова! Какое счастье, боже…» Как можно было сразу не узнать этого безупречного французского, этого тонкого почерка, этих вычурных, многословных фраз? Александрин! Вера рассмеялась как девочка; торопливо вытерла ладонью мокрые и горячие глаза и, едва справляясь с дыханием, принялась читать дальше:
«Поверьте, я глубоко осознаю всю низость, непростительность и неблагодарность моего поступка. Я никогда в жизни, даже находясь на краю могилы, не осмелилась бы вновь взволновать ваш душевный покой и напомнить о своей ничтожной особе, если бы не глубочайшие страдания человека, Божьим промыслом оказавшегося моим спасителем. Господь в полной мере обрушил на меня свой гнев, и за всю боль, причинённую Вашему Сиятельству, я была наказана сполна. Но Господу же было угодно спасти меня, когда я находилась на краю бездны и уже делала шаг в пропасть – роковой шаг! За мгновение до гибели Господь послал мне ангела, которого я ничуть не заслуживала, но пути Божии неисповедимы и нам не дано знать причин, по которым Он удерживает нас от последнего шага. Имя моего ангела-спасителя хорошо знакомо Вам: это помещик Бельского уезда, граф Никита Владимирович Закатов. Тот самый, что преданно и неразделимо любит Вас всю жизнь. Страдания этого человека невыразимым клинком терзают моё сердце, и лишь поэтому я решилась писать Вам, не имея на это никакого права и зная, что никакими мольбами ни на этом, ни на том свете мне не выпросить Вашего прощения…»
«Никита?!. – Вера упала в кресло и, уронив листок бумаги на стол, стиснула виски похолодевшими пальцами. – «Каким-каким клинком он терзает её сердце?.. Да что же это… с ума я, что ли, схожу?! Никогда эта девочка не умела выразиться прямо! Придётся всё читать сначала…» Сердце колотилось, как сумасшедшее. Кое-как зажав его ладонью, Вера дрожащими пальцами разгладила письмо Александрин и вновь погрузилась в чтение.
* * *
Весна входила в таёжные леса не спеша. Дни уже становились долгими, ясными. Солнце подолгу висело в небе, поднимаясь выше лесистых гор на юге, и спускалось вечером неохотно, медленно, цепляясь за заснеженные ветви кедров и подолгу застревая между ними оранжевым текучим сгустком. Но снег лежал как ни в чём не бывало: высокий, неподвижный, непроницаемо спокойный в своей власти, спеленавший окаменелую землю, как покойницу, – и, казалось, конца-края не видно этому стылому царству. Стояла уже середина апреля – а ещё налетали внезапные бури, когда страшно стонала от порывов ветра тайга и снег летел вихрями и столбами, словно грозное небесное воинство. В такие ночи обитатели охотничьего балагана жались к натопленной печи, слушали, как угрожающе трещат прямо над крышей деревья и визжит, как полоумная, вьюга в трубе. Казалось – вот-вот рухнет могучий кедр, раздавив, словно бумажный, балаган со всеми жителями. Однажды и впрямь упало дерево – огромная ель на краю оврага саженях в полтораста от балагана. На следующий день Ефим и Петька выбрались посмотреть на выворотень. Покачав головой при виде огромного, в шесть аршин, комля с узловатыми, будто руки неведомого чудища, ветвями, Ефим взялся обрубать смолистые сучья на растопку. Когда ворох лапника вырос выше самого Ефима, топор взял Петька и ловко нарубил себе кривых сучков, в котором только ему виделось что-то зримое. Вечером, при свете яркой еловой лучины, Петька увлечённо орудовал ножиком, превращая бесформенный сук в стройную бабу с коромыслом.
– И ведь получается у него! – восхищался Ефим, сидя рядом на пороге и увлечённо наблюдая за работой мальчишки. – Я вот хоть неделю просижу – такого не выдумаю! Сучок сучком, что в нём разглядишь? И баба-то какая справная получилась: будто смыслит в них чего… Право слово, Петька, надобно тебя в ученье к настоящему мастеру отдавать! Вот весна будет, придём на Урал, устроимся, оглядимся – и свезу тебя в Касли! Коли дед Трофим не врёт – там твоё уменье как раз к месту будет!
– Снедать-то идите, умельцы, – звала Устинья, бухая котелок на стол, – Кашу я сварила да медвежатину в углях запекла. Васёна, ну-ка неча хорониться, иди да ешь! Кому это всё принесено-то? И медку с клюковкой поешь, тебе надобно!
– Дитям дай, Даниловна, – хмуро отзывалась Василиса. – И сами ешьте. До весны долго ещё, зубы берегите.
– Всем хватит, – уверяла Устинья.
Она была права: с тех пор, как дед Трофим узнал, что Василиса беременна, хорошая еда в зимнем балагане не переводилась. Помимо уже привычной крупы, солонины и сухарей, старик или Гришка привозили на ручных санях мёрзлое мясо – медвежатину, оленину, – рыбу, мочёные ягоды, черемшу, мёд и клюкву.
– Брюхатой бабе вдоволь харча надобно, – говорил старик, когда Устинья смущённо принималась благодарить и уверять, что они обошлись бы и меньшим. – Коли здорового работника наша Васёна родить намеряется – пущай ест, сколь нутро просит.
– В убыток вас вгоним, – сдержанно говорила Устинья, которую коробило это спокойное «наша», сказанное о Василисе. Старик делал вид, что не замечает её сухого тона, усмехался:
– Невелика потеря… К тому ж хозяин твой чистым золотом платит!
Это было правдой: к апрелю от семи золотых самородков остались лишь два. Их Ефим обязался отдать деду Трофиму перед самым уходом из балагана: в обмен на деньги и фальшивые документы.
Гришка показывался в балагане гораздо чаще старика: недели не проходило, чтобы он не подкатил на своих широких, обтянутых лосиной кожей лыжах к порогу. Молодой охотник никогда не приезжал с пустыми руками: то привозил берестяной туес мёду, то клюквы, без которой Василиса просто не могла жить, то ледяной камень замёрзшего брусничного взвара. Однажды даже привёз печатных пряников – мягких, сладких, по-летнему пахнущих мёдом. Василиса долго и недоверчиво обнюхивала печево:
– Это откуда же такое, Григорий Трофимыч?
– В город с тятей ездили, соболей в контору сдавали, – весело отозвался Гришка. – Купил вот тебе на забаву. Ешь, здоровей!
– Спаси бог, – коротко поклонилась Василиса – и ушла за печку. Пряников она не съела ни куска, разделив их между Петькой и Танюшкой. Последний с возмущением отверг подарок:
– Да господь с тобой, Васёнка! Я, поди-ка, большой!
– Ешь, большой… – грустно улыбнулась Василиса. И до вечера не сказала ни слова, лёжа на лавке и думая о чём-то своём. Уже в сумерках, когда Ефим с Петькой вышли нарубить на ночь дров, Устинья подсела к ней.
– И не говори мне ничего, – сердито сказала Василиса, не глядя на неё. – Сама вижу, зачем он ездит.
– Может, подумаешь, девка? – помолчав, спросила Устинья. – Я ведь тебе хорошего хочу. Понятно, что лучше Антипа не сыскать… так ведь на этом свете уж не свидаетесь! А жить всяко надо. Чем тебе Гришка худ? Охотник, работник, вольный… Хозяйство у них крепкое. Он тебя беречь будет, жалеть. Да сама подумай, как ты с нами, брюхатая, весной через тайгу-то поволочёшься? Ведь уж пузо-то у тебя с бочку отрастёт, за кажин куст цепляться будет! Я-то помню, какова сама на последних месяцах дохаживала! Шаг сделаешь – в глазах зелено! А тут сколь сотен вёрст до Шарташа сделать надобно?..
Василиса молча закрыла глаза. Из-под ресниц, медленные, поползли слёзы.
– Эй, эй, Васёнка, ты чего это? – испугалась Устинья. – Нешто можно тебе? Да прости на худом слове, коль обидела, только…
– Ежели я вам в тяготу – пойду за Гришку, – сдавленно пообещала Василиса. – Как другим разом приедет – сама ему скажу…
– Ну уж, нет, девка! – рассвирепела Устинья. – Нешто мы господа тебе – неволей замуж пихать?! Не люб он тебе – не возьмёт!
– Сама же говоришь… не дойти мне брюхатой…
– Ефим на плечах донесёт! Не такое нашивал! – твёрдо сказала Устя. – И моё тебе слово: более с тобой о Гришке и не заговорю! Жаль, конечно, парня… но, стало быть, другая ему на роду назначена. Да зима-то долгая: глядишь, надоешь ещё ему!
Но, судя по постоянным наездам молодого охотника в балаган, надежды эти были напрасны.
– Надо бы нам, Ефим, пораньше отсюда уйти, – сказала однажды Устинья мужу. – Не дожидаться, покуда дед этот нас отпустит – а самим в тайгу нырнуть, как ростеплеет только. Бог с ними, с бумагами: и без них люди живут.
– Чего боишься? – нахмурился Ефим.
– Помнишь, как Акинфич давеча обмолвился? «Наша», мол, Васёнка… Видать, в голове-то он уж её себе прибрал!
– Да кто ж ему даст Васёнку? С моим племяшом-то в пузе? – разом ощетинился Ефим. – Не сильней он меня, поди, Акинфич твой! Не таких валяли! Коль чего – кулаком в землю по репку вобью!
– Угу… Ежели он тебя раньше из ружа не устрелит.
– Из-за бабы-то? – отмахнулся Ефим. – Не басурмане же они с Григорьем… Захотели бабу сосватать, не отдали им – ну и ладно, не вешаться же теперь? Ещё три сотни соболей в город свезут – купят Гришке жёнку, коль в заводе у них это. И то – что делать, коль на тыщу вёрст в округе одни бурятки косоглазые? А мы к той поре уж далеко будем! Ты про это лучше думай!
Устинья только тяжело вздохнула и больше мужа не трогала.
А весна подходила всё ближе, шумела по ночам в ветвях кедров свежим южным ветром, тяжело гремела снежными оползнями в оврагах, нагревала солнцем влажную, морщинистую кору гигантов-кедров. Уже тяжелел от влаги снег, съезжая с ветвей и мягкими, ноздреватыми сугробцами укладываясь у стволов сосен. Уже синело небо, уже не такими морозными были ночи, и гроздья сосулек играли и переливались алмазными каплями, точа воду в голубые ямки под окнами. Уже Петька выбирался на крыльцо со своими сучками и сидел там часами, трудясь над поделкой, шмыгая покрасневшим носом и деловито отмахиваясь от Устиньи:
– Да будет тебе, тётка Устя, право ж… Уже ведь вон как весной пахнет!
– Гляди, будешь дохать до лета – с собой не возьму! – грозилась Устинья, – а в это время мимо неё, придерживаясь за стену, неуверенно выбиралась на крыльцо на крепеньких ножках Танюшка. – Батюшки, а ты-то куда? Эй, стой, ветрогонка, ишь! Пошла на мою голову – и тут же из хаты подорвалась! Вся в тятьку, неслух! А ну в хату живо оба, – чай, не лето ещё!