Горюч камень Алатырь
Часть 22 из 43 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Иду, пани Лидя! – горничная вбежала, на ходу поправляя волосы. – Пан уже ушёл? Запереть?
– Почему ты его впустила, дура? – Лидия поднялась с кровати. – Почему, проклятая тварь, ты его впустила?! Отвечай!
– Но… Пани же… Прошу прощенья… – оторопела Пранька. – Пан такой вежливый был… И говорил по-польски! И вы ведь с ним знакомы! И он сказал, что вы ждёте…
– Подлая тварь! Дура! Дура! – заливаясь слезами, Лазарева схватила от печи полено и накинулась на горничную. Перепуганная Пранька сначала закрывалась руками, затем рухнула на колени, скорчилась в комок. Лидия, рыдая и захлёбываясь, колотила её до тех пор, пока руки не разжались сами собой и полено не укатилось, стуча, под кровать. Давясь слезами, Пранька кинулась прочь. Лидия повалилась ничком на кровать и, бешено молотя кулаками по скомканному одеялу, завыла.
– Так что же, Вацек? Что тебе принесли? Покажи, не мучай же!
Стрежинский, не отвечая, быстро шагнул к окну и проводил глазами убегающую по чуть замедной дорожке между сугробами горничную Лазаревой. Когда Пранькин платок скрылся в темноте, Стрежинский подошёл к свече и, торопливо расвернув крошечный квадратик записки, принялся читать. Несколько раз он останавливался от сильного приступа кашля. Збышек Ячинский жадно следил за ним чёрными, блестящими от волнения глазами. Из отгороженного рваной занавеской угла, где лежал третий из поляков, доносился глухой, тяжёлый кашель.
Закончив читать, Стрежинский медленно опустил измятый листок на стол. Он изменился в лице настолько, что Збышек взмолился:
– Вацек, да что же ты? Что пишет пани Ла… эта женщина? Ничего не получается?
– Почти что так. – медленно выговорил Стрежинский, машинально комкая в руке записку. – Збышек, успокойся, сядь… подай лучше Казимиру воды! Казек, что – совсем худо?
– Ничего… сейчас встану, – послышался сдавленный голос из-за занавески. – Что стряслось? Дело наше плохо?
– Не совсем, – медленно выговорил Стрежинский. – Она пишет, что можно выехать хоть завтра. Она уверила Тимаева, что ей необходимо ехать к врачу в Иркутск. Тимаев даёт ей свой дормез и казаков в охрану…
– Ну так это же замечательно! – маленький Збышек даже подпрыгнул от радости, заставив язычок свечи заколотиться. – Я видел этот дормез, туда можно африканского носорога засунуть!
– В том-то и дело, Збышек, что нельзя, – шумно вздохнув, перебил его Стрежинский. – Дормез большой, спору нет… но всё же не на четырёх человек. Лазарева совершенно ясно пишет: поместятся только двое из нас. Их можно спрятать под сиденьями так, что никто ничего не заподозрит. Ехать придётся два дня, но не беда, как-нибудь выдержим. Конвойные казаки не должны даже в мысли взять…
– Двое? Но – как же двое? – растерянно прошептал Збышек. В его глазах по-детски заблестели слёзы. – Мы же вместе… Мы так ждали… Вацек, как же так?!
Из-за занавески появился Казимир Хлудич. Он изо всех сил старался подавить кашель, но отрывистые, лающие звуки вырывались сквозь зубы, и в конце концов Хлудич снова тяжело закашлялся.
– Вот ведь дьявол… Збышек, подай ковш… Кху-у-у, сволочь, замучил…
– Сядь, прошу тебя, – Стрежинский пододвинул ему грубо сбитый табурет. Хлудич послушно сел. Он был старше своих товарищей: ему было уже сильно за тридцать. С исхудалого, измученного лица, поросшего седеющей щетиной, тревожно смотрели блестящие от жара глаза. Стрежинский озабоченно потрогал его лоб:
– Снова горишь! Ты пил ту настойку? Которую Иверзнев дал?
– Пил… Толку никакого, – отмахнулся Хлудич, – Похоже, Вацек, чахотка начинается… Пусть Збышек от меня перебирается, ещё заразится…
– Глупство! – сердито отозвался Стрежинский. – Нет у тебя чахотки никакой! Простуда – и только! Я всё же медицинский оканчивал! Подожди, будешь в Варшаве через месяц, сразу же всё пройдёт. И лекарство пей, в конце концов! Ржонду не наши болячки будут нужны, а мы сами, целые и здоровые!
Хлудич невнятно пробормотал что-то, отпивая из ковша. Наступило молчание. Маленький Збышек осторожно вытянул из-под ладони Стрежинского записку, повернул её к свече.
– Нет… так нельзя, – прошептал он, отворачиваясь к заснеженному окну и украдкой вытирая выступившие на глазах слёзы. – Никак нельзя, чтобы – не всем вместе… Ведь правда же, Вацек, скажи же? Мы вместе шли сюда… Вместе в рудниках мучились… Вместе мечтали о Польше, ждали свободы… и вот теперь… Вацек, что же ты молчишь?! Скажи же! Если нельзя вместе – значит, остаёмся здесь!
Стрежинский, хмурясь, следил за тем, как по бревенчатой стене мечется сполох свечи. За окном снова поднялся ветер, снег повалил клочьями. По небу неслась седая, мутная мгла.
– Остаться здесь? – медленно переспросил он. – Как возможно? Мы знаем, что уже скоро поднимется вся Польша! Сколько лет мы ждали, боролись, страдали… И теперь – остаться здесь?! Ржонд в Варшаве сделал невозможное: передал нам сюда бумаги и деньги! Пани Ванда рисковала головой, свободой! Эта москевка, Наташа, тоже… Нет, нельзя! Другого случая просто не будет! Лазарева сейчас до смерти напугана, я пообещал её застрелить… хоть бы подумала, проклятая курва, из чего мне в неё стрелять?!. Ей бы понять простую вещь: когда приходят убивать – убивают. Молча – а не монологи читают, как в дурных романах! Но она опомнится, пораскинет мозгами – и донесёт на нас своему милому дружку! Ей не впервой, как вы помните! Нет, панове… Отложить уже нельзя. Я останусь здесь, а вы…
Двойной протестующий вопль не дал ему договорить.
– Как это можно, Вацек?! – страстно вскричал Збышек. – Как можно?! Тебя ждут в Варшаве как святого! Без тебя и начинать невместно! Ведь недаром ржонд так рисковал! Не ради меня же это всё, согласись? Нет, нет, нельзя и думать! Лучше я останусь, я! От меня меньше всего пользы для Польши! Я буду гордиться тем, что остался здесь вместо тебя и Казека! Это самое большее, что я могу сделать!
Хлудич тщетно пытался его перебить: от волнения на него снова напал кашель. Не в силах справиться с удушьем, он резко хлопнул ладонью по столу. Свеча, опрокинувшись, погасла, и комната нырнула в темноту. Стрежинский, чертыхнувшись, полез под стол за упавшим огарком. Во тьме хрипло, тихо прозвучал голос Хлудича:
– Вацька, чёртов сын, ты врёшь: это всё же чахотка у меня. И зачем же мне обременять вас? Что, если я раскашляюсь на весь этот дамский дормез и напугаю казаков? Ведь это же нам всем тогда пропадать! Сам видишь, что оставаться надо мне. Всё едино уже не жилец, да и…
– Это не чахотка, Казимир! – сквозь зубы прорычал Стрежинский. – Не мучься истерикой пустой! Кашель твой мокрый, верхний, в груди не хрипит! И ты от него избавишься через несколько дней… если, конечно, будешь слушаться и лекарство пить. Тебя не меньше ждут в Варшаве, ты сам это знаешь. И поэтому я предлагаю, панове… – он запнулся на минуту, поправляя свечу. Его лоб перерезало мучительной складкой. Неверный свет на миг придал лицу поляка незнакомое, страдальческое выражение, и не сводивший с него глаз Збышек с участием придвинулся ближе. Но Стрежинский уже поднял голову, и выровнявшееся пламя осветило его спокойные, резковатые черты.
– Я предлагаю жребий. Все мы ценны для Польши и не имеем права сами выбирать, кто будет нужнее там этой весной. Пусть решит рок. Все согласны?
– Вацек, это безумие… – начал было Хлудич, но Стрежинский резко махнул рукой:
– У тебя нет никакой чахотки, лайдак! Если бы была – и говорить не о чем оказалось бы! И ты, Збышек, не смей мне говорить о своей ненужности! Кто в Литву по ржондовым поручениям ездил? Кого в Гродно арестовывали? Кто тогда умудрился чуть не из камеры ржондовы деньги с верным человеком передать?! Збигнева Ячинского вся Варшава помнит и молится за него, так что и не дури мне! – говоря это, он ловко и быстро нарезал ножом лучинки из поднятого у печи полена: две длинные, одна – короткая. Ячинский и Хлудич, как зачарованные, следили за ним взглядами.
Наконец, лучинки были готовы. Стрежинский выложил их на стол и поднял на товарищей глаза.
– А теперь условимся, панове. Что бы ни получилось, каким бы ни был результат – никаких споров, криков, возражений. Никакого даже разговора! Сделано – и баста! И помните, что тот, кто останется… Тот пострадает за Польшу более всех. Потому что вернётся в рудники с цепями на руках и ногах. И… И, вероятно, умрёт там. Но другого пути нет. Вы согласны?
Збышек, помедлив, кивнул. Хлудич упрямо смотрел в стену. Но Стрежинский не сводил с него пристального взгляда, ожидая ответа, и, наконец, Казимир, ожесточённо выругавшись, кивнул тоже. Они поднялись. В комнате наступила тишина: слышалось лишь взволнованное дыхание трёх товарищей, когда Стрежинский выдвинул в свет свечи кулак с зажатыми в нём палочками.
Первую длинную лучинку выдернул Збышек и сразу радостно ахнул. Тут же смутившись от этой радости, нахмурился, бросил щепочку на стол, порывисто встал и отошёл к окну. Вторым медленно вытащил свой жребий Хлудич – и выругался так, что забилось свечное пламя.
– Н-нет! Дьявол же, Свента Боже ж, нет! Вацек, я…
– Ты дал слово, Казек, – со странной улыбкой перебил его Стрежинский, разжимая ладонь. Последняя, коротенькая лучинка упала на стол. Стрежинский молча, остановившимися глазами смотрел на неё. Затем, не поднимая взгляда, хрипло сказал:
– За ойчизну, на кржижу роспненту, – до брони[7]!
– До брони… – севшим от слёз голосом повторил Збышек.
– До брони! – хрипло, угрожающе выговорил Хлудич. Три друга, как статуи, замерли у стола. За окном бесился, завывая, ветер, и обезумевшая метель бросала в одно комья снега.
Ночью Хлудич поднялся с постели. Было уже глубоко за полночь, метель улеглась, и мёртво, тускло синели сугробы под холодной луной. Палевый луч, падающий в окно, сквозь намёрзшие ледяные узоры, освещал неподвижную фигуру Стрежинского. Тот уже третий час сидел за столом, неловко навалившись грудью на его край, и смотрел в окно.
– Вацек, – позвал Хлудич. – Скоро утро, ложись.
– Спи, – отрывистым шёпотом приказал тот. – Впрочем, нет… Поди сюда ко мне. Ты помнишь, где живёт Катажина? Улица Мокотовская, дом Звенчиковского…
– Конечно, помню. Но… разве вы с ней… она…
– Не знаю. Право, не знаю, – нехотя, сквозь зубы ответил Стрежинский. – Я не виделся с ней после того, как… Впрочем, что уж теперь вспоминать. Если ты доберёшься до Варшавы, то, будь ласков, отыщи её. И передай, что всё вышло так, как она тогда сказала мне. Как страшно, однако, сбываются проклятия отвергнутой женщины!
– Полно, Вацька! – с напускной небрежностью перебил его Хлудич. – Никогда в жизни она тебя не проклинала! И, я уверен, давным-давно простила. В конце концов, кто мог знать…
– Она знала, – не сводя взгляда с лунного лика в окне, сказал Стрежинский. – Поверь мне, она всё знала. Отыщи её и передай, что… Да к чёрту! – вдруг оборвал он сам себя. – Ничего не передавай! Она и думать давно про меня забыла, а я… Мне очень скоро будет всё равно.
– Отчего ты так говоришь? – нахмурился Хлудич.
– А ты что, впрямь решил, что я вернусь в рудники? – не поворачиваясь к нему, спросил Стрежинский. – Нет. Никогда. И не смотри ты на меня с такой похоронной мордой! Коль уж так сложилось, лучше двоим спастись, чем никому! Я, признаться, когда держал эти проклятые лучинки, трясся, как заяц, что коротенькая нашему Збышеку выпадет!
– Я тоже, – помолчав, подтвердил Хлудич. Стрежинский, наконец, повернулся к нему, пристально взглянул в напряжённое лицо товарища, усмехнулся:
– Так, стало быть, всё к лучшему сложилось? Я-то вечно жить никогда не собирался. Ступай спать, Казька. Нет, сначала лекарство выпей, тебе бежать здоровым надо! И я пойду.
Метель улеглась через три дня, сотворив сугробы по самые окна низеньких заводских построек. Очистившееся небо блёкло голубело над крышами, но в воздухе, обещая к вечеру новую бурю, уже снова вертелись снежинки. Конвойные казаки, до глаз укутанные башлыками, попрыгивая с ноги на ногу, ожидали возле огромного дормеза, в который Пранька суетливо укладывала последние баулы и узлы.
– Как есть, снова к вечеру посыплет… Хорошо, ежели до Польниц добраться успеем, а не то – как есть в буран попадём!
– И с чего барыне ехать неймётся? Нешто хворая?
– Как будто бы так… Только чего ж, к примеру, у Михайлы Николаича не полечиться? Будто невесть какая надобность с каждой хворью в Иркутск кататься… Беда с бабьём!
– А узлов-то, матерь божья! Будто на вечное поселенье собралась!
– Говорю ж – бабы… Наказанье с ними… Ещё с потёмок, слышь-ка, укладываться начали. Да посейчас ещё вон девка носит! Дормез-то ровно без дна: кладут в его да кладут!
– Умолкни, остолоп… Лазариха вышла! Да с начальником!
На крыльце дома появилась Лазарева: уже укутанная в дорогу, в тёплой шали и пуховом платке поверх беличьего полушубка. Она выглядела спокойной, но её лицо было осунувшимся и бледным до синевы. Идущий рядом Тимаев обеспокоенно поглядывал на неё.
– Лидуся, ангел мой, да на тебе просто лица нет! – тихо сказал он, – Право, страшно даже отпускать тебя…
– Оставьте меня, я в добром здравии! – зло, сквозь зубы отвечала Лидия. Снежинки падали ей на ресницы. – Можно, наконец, мне садиться? Пранька! Пранька, где ты, дура? Полезай, нам пора!
Горничная с последним узелком в руках забралась в дормез. Тимаев галантно помог усесться Лидии, поцеловал ей на прощанье руку.
– Завтра будете в Иркутске, душа моя! С богом! Тришка, трогай! Гарьков, осторожней! Чтобы непременно заночевали в Польницах! С богом, счастливого пути!
Сидящий на козлах Тришка взмахнул кнутом, лошади шагнули с места. Завизжали полозья, тронулись за дормезом всадники с ружьями за плечами. Тимаев проводил взглядом удаляющийся возок, с заметным облегчением вздохнул и спустился по крыльцу.
На полдороге в контору он встретил Стрежинского, торопящегося в лазарет.
– Здравствуйте, Вацлав Казимирович! Вы от Парамона Модестовича?
– Добрый день, – Стрежинский тоже посмотрел на дормез, выезжающий в заводские ворота. – Да, только что был у господина полицмейстера. Мы же все трое обязаны являться к нему каждый день для проверки. Так вот, я как раз ходил объяснять, что мои товарищи оба больны: от кашля всю ночь не спали. Господин полицмейстер мне любезно разрешил являться покуда на проверки одному. Боюсь, что если Збышека с Казимиром прогнать по этому холоду, то к вечеру им станет настолько хуже, что…
– Разумеется! Разумеется! Какой может быть разговор! – пожал плечами начальник завода. – Безусловно, и впредь лучше являться не вам всем разом, а кому-нибудь одному… Да, верно, можно и вовсе не являться! Право, не улетите же вы с завода посреди зимы!
– Согласен, это никак невозможно, – без улыбки согласился Стрежинский, провожая взглядом дормез. – Сердечно благодарю вас, пан Тимаев. Мне пора в лазарет.
Исчезновение поляков обнаружилось лишь вечером шестого дня – и то по случайности. Старуха-поселенка, которая брала у поляков бельё в стирку и готовила им еду, пришла, как обычно, в пятницу за грязными рубахами, получила от Стрежинского узелок, удивилась, почему он втрое легче обычного, услышала о том, что товарищи его больны, и удалилась. В разговоре с заводской стряпухой она подивилась тому, что больным не меняют рубах, а чем их кормят – вовсе непонятно, потому что третьегоднишние щи прокисли в печи несъеденные, и на что это похоже? Стряпуха призадумалась. Вечером она рассказала своему мужу, казаку из вольных, о том, что поляки и хворают-то не по-христиански – не меняя белья и без еды. Казак обеспокоился и, едва дождавшись утра, понёсся к сотнику. Сотник же, выслушав подчинённого, прямиком двинулся к полицмейстеру. Там как-то сразу выяснилось, что двух товарищей Стрежинского никто не видел уже неделю. Полицмейстер с тремя казаками нагрянули к полякам – и никого не нашли: дверь была припёрта лопатой. Кинулись в лазарет к Иверзневу – и обнаружили там Стрежинского, который преспокойно менял повязки Ваньке Курощупу. На вопрос, где его товарищи, Стрежинский лишь пожал плечами. После чего спокойно дал себя связать и был препровождён в острог. Иверзнев на вопросы полицмейстера ответил, что ничего об исчезнувших поляках не знает, что каждый день готовил для них лекарство и отдавал его Стрежинскому, и, будучи уверен в том, что Ячинский и Хлудич больны, не считал необходимым их беспокоить. Полицмейстер кинулся к начальнику завода.
Ситуация была невероятной. Никто не мог понять – куда и каким образом могли уйти по заснеженной тайге двое человек – без лыж, без оружия, без тёплой одежды. Солдаты на воротах клялись всеми святыми, что мимо них и птица не пролетала. На всякий случай оповестили окрестные деревни, обыскали поселения, нагрянули в хутор Заболотье, где с 1830 года жили ссыльные поляки, – но даже там никто не поверил, что можно посреди зимы, по сугробам в человеческий рост, бежать с завода.
– Почему ты его впустила, дура? – Лидия поднялась с кровати. – Почему, проклятая тварь, ты его впустила?! Отвечай!
– Но… Пани же… Прошу прощенья… – оторопела Пранька. – Пан такой вежливый был… И говорил по-польски! И вы ведь с ним знакомы! И он сказал, что вы ждёте…
– Подлая тварь! Дура! Дура! – заливаясь слезами, Лазарева схватила от печи полено и накинулась на горничную. Перепуганная Пранька сначала закрывалась руками, затем рухнула на колени, скорчилась в комок. Лидия, рыдая и захлёбываясь, колотила её до тех пор, пока руки не разжались сами собой и полено не укатилось, стуча, под кровать. Давясь слезами, Пранька кинулась прочь. Лидия повалилась ничком на кровать и, бешено молотя кулаками по скомканному одеялу, завыла.
– Так что же, Вацек? Что тебе принесли? Покажи, не мучай же!
Стрежинский, не отвечая, быстро шагнул к окну и проводил глазами убегающую по чуть замедной дорожке между сугробами горничную Лазаревой. Когда Пранькин платок скрылся в темноте, Стрежинский подошёл к свече и, торопливо расвернув крошечный квадратик записки, принялся читать. Несколько раз он останавливался от сильного приступа кашля. Збышек Ячинский жадно следил за ним чёрными, блестящими от волнения глазами. Из отгороженного рваной занавеской угла, где лежал третий из поляков, доносился глухой, тяжёлый кашель.
Закончив читать, Стрежинский медленно опустил измятый листок на стол. Он изменился в лице настолько, что Збышек взмолился:
– Вацек, да что же ты? Что пишет пани Ла… эта женщина? Ничего не получается?
– Почти что так. – медленно выговорил Стрежинский, машинально комкая в руке записку. – Збышек, успокойся, сядь… подай лучше Казимиру воды! Казек, что – совсем худо?
– Ничего… сейчас встану, – послышался сдавленный голос из-за занавески. – Что стряслось? Дело наше плохо?
– Не совсем, – медленно выговорил Стрежинский. – Она пишет, что можно выехать хоть завтра. Она уверила Тимаева, что ей необходимо ехать к врачу в Иркутск. Тимаев даёт ей свой дормез и казаков в охрану…
– Ну так это же замечательно! – маленький Збышек даже подпрыгнул от радости, заставив язычок свечи заколотиться. – Я видел этот дормез, туда можно африканского носорога засунуть!
– В том-то и дело, Збышек, что нельзя, – шумно вздохнув, перебил его Стрежинский. – Дормез большой, спору нет… но всё же не на четырёх человек. Лазарева совершенно ясно пишет: поместятся только двое из нас. Их можно спрятать под сиденьями так, что никто ничего не заподозрит. Ехать придётся два дня, но не беда, как-нибудь выдержим. Конвойные казаки не должны даже в мысли взять…
– Двое? Но – как же двое? – растерянно прошептал Збышек. В его глазах по-детски заблестели слёзы. – Мы же вместе… Мы так ждали… Вацек, как же так?!
Из-за занавески появился Казимир Хлудич. Он изо всех сил старался подавить кашель, но отрывистые, лающие звуки вырывались сквозь зубы, и в конце концов Хлудич снова тяжело закашлялся.
– Вот ведь дьявол… Збышек, подай ковш… Кху-у-у, сволочь, замучил…
– Сядь, прошу тебя, – Стрежинский пододвинул ему грубо сбитый табурет. Хлудич послушно сел. Он был старше своих товарищей: ему было уже сильно за тридцать. С исхудалого, измученного лица, поросшего седеющей щетиной, тревожно смотрели блестящие от жара глаза. Стрежинский озабоченно потрогал его лоб:
– Снова горишь! Ты пил ту настойку? Которую Иверзнев дал?
– Пил… Толку никакого, – отмахнулся Хлудич, – Похоже, Вацек, чахотка начинается… Пусть Збышек от меня перебирается, ещё заразится…
– Глупство! – сердито отозвался Стрежинский. – Нет у тебя чахотки никакой! Простуда – и только! Я всё же медицинский оканчивал! Подожди, будешь в Варшаве через месяц, сразу же всё пройдёт. И лекарство пей, в конце концов! Ржонду не наши болячки будут нужны, а мы сами, целые и здоровые!
Хлудич невнятно пробормотал что-то, отпивая из ковша. Наступило молчание. Маленький Збышек осторожно вытянул из-под ладони Стрежинского записку, повернул её к свече.
– Нет… так нельзя, – прошептал он, отворачиваясь к заснеженному окну и украдкой вытирая выступившие на глазах слёзы. – Никак нельзя, чтобы – не всем вместе… Ведь правда же, Вацек, скажи же? Мы вместе шли сюда… Вместе в рудниках мучились… Вместе мечтали о Польше, ждали свободы… и вот теперь… Вацек, что же ты молчишь?! Скажи же! Если нельзя вместе – значит, остаёмся здесь!
Стрежинский, хмурясь, следил за тем, как по бревенчатой стене мечется сполох свечи. За окном снова поднялся ветер, снег повалил клочьями. По небу неслась седая, мутная мгла.
– Остаться здесь? – медленно переспросил он. – Как возможно? Мы знаем, что уже скоро поднимется вся Польша! Сколько лет мы ждали, боролись, страдали… И теперь – остаться здесь?! Ржонд в Варшаве сделал невозможное: передал нам сюда бумаги и деньги! Пани Ванда рисковала головой, свободой! Эта москевка, Наташа, тоже… Нет, нельзя! Другого случая просто не будет! Лазарева сейчас до смерти напугана, я пообещал её застрелить… хоть бы подумала, проклятая курва, из чего мне в неё стрелять?!. Ей бы понять простую вещь: когда приходят убивать – убивают. Молча – а не монологи читают, как в дурных романах! Но она опомнится, пораскинет мозгами – и донесёт на нас своему милому дружку! Ей не впервой, как вы помните! Нет, панове… Отложить уже нельзя. Я останусь здесь, а вы…
Двойной протестующий вопль не дал ему договорить.
– Как это можно, Вацек?! – страстно вскричал Збышек. – Как можно?! Тебя ждут в Варшаве как святого! Без тебя и начинать невместно! Ведь недаром ржонд так рисковал! Не ради меня же это всё, согласись? Нет, нет, нельзя и думать! Лучше я останусь, я! От меня меньше всего пользы для Польши! Я буду гордиться тем, что остался здесь вместо тебя и Казека! Это самое большее, что я могу сделать!
Хлудич тщетно пытался его перебить: от волнения на него снова напал кашель. Не в силах справиться с удушьем, он резко хлопнул ладонью по столу. Свеча, опрокинувшись, погасла, и комната нырнула в темноту. Стрежинский, чертыхнувшись, полез под стол за упавшим огарком. Во тьме хрипло, тихо прозвучал голос Хлудича:
– Вацька, чёртов сын, ты врёшь: это всё же чахотка у меня. И зачем же мне обременять вас? Что, если я раскашляюсь на весь этот дамский дормез и напугаю казаков? Ведь это же нам всем тогда пропадать! Сам видишь, что оставаться надо мне. Всё едино уже не жилец, да и…
– Это не чахотка, Казимир! – сквозь зубы прорычал Стрежинский. – Не мучься истерикой пустой! Кашель твой мокрый, верхний, в груди не хрипит! И ты от него избавишься через несколько дней… если, конечно, будешь слушаться и лекарство пить. Тебя не меньше ждут в Варшаве, ты сам это знаешь. И поэтому я предлагаю, панове… – он запнулся на минуту, поправляя свечу. Его лоб перерезало мучительной складкой. Неверный свет на миг придал лицу поляка незнакомое, страдальческое выражение, и не сводивший с него глаз Збышек с участием придвинулся ближе. Но Стрежинский уже поднял голову, и выровнявшееся пламя осветило его спокойные, резковатые черты.
– Я предлагаю жребий. Все мы ценны для Польши и не имеем права сами выбирать, кто будет нужнее там этой весной. Пусть решит рок. Все согласны?
– Вацек, это безумие… – начал было Хлудич, но Стрежинский резко махнул рукой:
– У тебя нет никакой чахотки, лайдак! Если бы была – и говорить не о чем оказалось бы! И ты, Збышек, не смей мне говорить о своей ненужности! Кто в Литву по ржондовым поручениям ездил? Кого в Гродно арестовывали? Кто тогда умудрился чуть не из камеры ржондовы деньги с верным человеком передать?! Збигнева Ячинского вся Варшава помнит и молится за него, так что и не дури мне! – говоря это, он ловко и быстро нарезал ножом лучинки из поднятого у печи полена: две длинные, одна – короткая. Ячинский и Хлудич, как зачарованные, следили за ним взглядами.
Наконец, лучинки были готовы. Стрежинский выложил их на стол и поднял на товарищей глаза.
– А теперь условимся, панове. Что бы ни получилось, каким бы ни был результат – никаких споров, криков, возражений. Никакого даже разговора! Сделано – и баста! И помните, что тот, кто останется… Тот пострадает за Польшу более всех. Потому что вернётся в рудники с цепями на руках и ногах. И… И, вероятно, умрёт там. Но другого пути нет. Вы согласны?
Збышек, помедлив, кивнул. Хлудич упрямо смотрел в стену. Но Стрежинский не сводил с него пристального взгляда, ожидая ответа, и, наконец, Казимир, ожесточённо выругавшись, кивнул тоже. Они поднялись. В комнате наступила тишина: слышалось лишь взволнованное дыхание трёх товарищей, когда Стрежинский выдвинул в свет свечи кулак с зажатыми в нём палочками.
Первую длинную лучинку выдернул Збышек и сразу радостно ахнул. Тут же смутившись от этой радости, нахмурился, бросил щепочку на стол, порывисто встал и отошёл к окну. Вторым медленно вытащил свой жребий Хлудич – и выругался так, что забилось свечное пламя.
– Н-нет! Дьявол же, Свента Боже ж, нет! Вацек, я…
– Ты дал слово, Казек, – со странной улыбкой перебил его Стрежинский, разжимая ладонь. Последняя, коротенькая лучинка упала на стол. Стрежинский молча, остановившимися глазами смотрел на неё. Затем, не поднимая взгляда, хрипло сказал:
– За ойчизну, на кржижу роспненту, – до брони[7]!
– До брони… – севшим от слёз голосом повторил Збышек.
– До брони! – хрипло, угрожающе выговорил Хлудич. Три друга, как статуи, замерли у стола. За окном бесился, завывая, ветер, и обезумевшая метель бросала в одно комья снега.
Ночью Хлудич поднялся с постели. Было уже глубоко за полночь, метель улеглась, и мёртво, тускло синели сугробы под холодной луной. Палевый луч, падающий в окно, сквозь намёрзшие ледяные узоры, освещал неподвижную фигуру Стрежинского. Тот уже третий час сидел за столом, неловко навалившись грудью на его край, и смотрел в окно.
– Вацек, – позвал Хлудич. – Скоро утро, ложись.
– Спи, – отрывистым шёпотом приказал тот. – Впрочем, нет… Поди сюда ко мне. Ты помнишь, где живёт Катажина? Улица Мокотовская, дом Звенчиковского…
– Конечно, помню. Но… разве вы с ней… она…
– Не знаю. Право, не знаю, – нехотя, сквозь зубы ответил Стрежинский. – Я не виделся с ней после того, как… Впрочем, что уж теперь вспоминать. Если ты доберёшься до Варшавы, то, будь ласков, отыщи её. И передай, что всё вышло так, как она тогда сказала мне. Как страшно, однако, сбываются проклятия отвергнутой женщины!
– Полно, Вацька! – с напускной небрежностью перебил его Хлудич. – Никогда в жизни она тебя не проклинала! И, я уверен, давным-давно простила. В конце концов, кто мог знать…
– Она знала, – не сводя взгляда с лунного лика в окне, сказал Стрежинский. – Поверь мне, она всё знала. Отыщи её и передай, что… Да к чёрту! – вдруг оборвал он сам себя. – Ничего не передавай! Она и думать давно про меня забыла, а я… Мне очень скоро будет всё равно.
– Отчего ты так говоришь? – нахмурился Хлудич.
– А ты что, впрямь решил, что я вернусь в рудники? – не поворачиваясь к нему, спросил Стрежинский. – Нет. Никогда. И не смотри ты на меня с такой похоронной мордой! Коль уж так сложилось, лучше двоим спастись, чем никому! Я, признаться, когда держал эти проклятые лучинки, трясся, как заяц, что коротенькая нашему Збышеку выпадет!
– Я тоже, – помолчав, подтвердил Хлудич. Стрежинский, наконец, повернулся к нему, пристально взглянул в напряжённое лицо товарища, усмехнулся:
– Так, стало быть, всё к лучшему сложилось? Я-то вечно жить никогда не собирался. Ступай спать, Казька. Нет, сначала лекарство выпей, тебе бежать здоровым надо! И я пойду.
Метель улеглась через три дня, сотворив сугробы по самые окна низеньких заводских построек. Очистившееся небо блёкло голубело над крышами, но в воздухе, обещая к вечеру новую бурю, уже снова вертелись снежинки. Конвойные казаки, до глаз укутанные башлыками, попрыгивая с ноги на ногу, ожидали возле огромного дормеза, в который Пранька суетливо укладывала последние баулы и узлы.
– Как есть, снова к вечеру посыплет… Хорошо, ежели до Польниц добраться успеем, а не то – как есть в буран попадём!
– И с чего барыне ехать неймётся? Нешто хворая?
– Как будто бы так… Только чего ж, к примеру, у Михайлы Николаича не полечиться? Будто невесть какая надобность с каждой хворью в Иркутск кататься… Беда с бабьём!
– А узлов-то, матерь божья! Будто на вечное поселенье собралась!
– Говорю ж – бабы… Наказанье с ними… Ещё с потёмок, слышь-ка, укладываться начали. Да посейчас ещё вон девка носит! Дормез-то ровно без дна: кладут в его да кладут!
– Умолкни, остолоп… Лазариха вышла! Да с начальником!
На крыльце дома появилась Лазарева: уже укутанная в дорогу, в тёплой шали и пуховом платке поверх беличьего полушубка. Она выглядела спокойной, но её лицо было осунувшимся и бледным до синевы. Идущий рядом Тимаев обеспокоенно поглядывал на неё.
– Лидуся, ангел мой, да на тебе просто лица нет! – тихо сказал он, – Право, страшно даже отпускать тебя…
– Оставьте меня, я в добром здравии! – зло, сквозь зубы отвечала Лидия. Снежинки падали ей на ресницы. – Можно, наконец, мне садиться? Пранька! Пранька, где ты, дура? Полезай, нам пора!
Горничная с последним узелком в руках забралась в дормез. Тимаев галантно помог усесться Лидии, поцеловал ей на прощанье руку.
– Завтра будете в Иркутске, душа моя! С богом! Тришка, трогай! Гарьков, осторожней! Чтобы непременно заночевали в Польницах! С богом, счастливого пути!
Сидящий на козлах Тришка взмахнул кнутом, лошади шагнули с места. Завизжали полозья, тронулись за дормезом всадники с ружьями за плечами. Тимаев проводил взглядом удаляющийся возок, с заметным облегчением вздохнул и спустился по крыльцу.
На полдороге в контору он встретил Стрежинского, торопящегося в лазарет.
– Здравствуйте, Вацлав Казимирович! Вы от Парамона Модестовича?
– Добрый день, – Стрежинский тоже посмотрел на дормез, выезжающий в заводские ворота. – Да, только что был у господина полицмейстера. Мы же все трое обязаны являться к нему каждый день для проверки. Так вот, я как раз ходил объяснять, что мои товарищи оба больны: от кашля всю ночь не спали. Господин полицмейстер мне любезно разрешил являться покуда на проверки одному. Боюсь, что если Збышека с Казимиром прогнать по этому холоду, то к вечеру им станет настолько хуже, что…
– Разумеется! Разумеется! Какой может быть разговор! – пожал плечами начальник завода. – Безусловно, и впредь лучше являться не вам всем разом, а кому-нибудь одному… Да, верно, можно и вовсе не являться! Право, не улетите же вы с завода посреди зимы!
– Согласен, это никак невозможно, – без улыбки согласился Стрежинский, провожая взглядом дормез. – Сердечно благодарю вас, пан Тимаев. Мне пора в лазарет.
Исчезновение поляков обнаружилось лишь вечером шестого дня – и то по случайности. Старуха-поселенка, которая брала у поляков бельё в стирку и готовила им еду, пришла, как обычно, в пятницу за грязными рубахами, получила от Стрежинского узелок, удивилась, почему он втрое легче обычного, услышала о том, что товарищи его больны, и удалилась. В разговоре с заводской стряпухой она подивилась тому, что больным не меняют рубах, а чем их кормят – вовсе непонятно, потому что третьегоднишние щи прокисли в печи несъеденные, и на что это похоже? Стряпуха призадумалась. Вечером она рассказала своему мужу, казаку из вольных, о том, что поляки и хворают-то не по-христиански – не меняя белья и без еды. Казак обеспокоился и, едва дождавшись утра, понёсся к сотнику. Сотник же, выслушав подчинённого, прямиком двинулся к полицмейстеру. Там как-то сразу выяснилось, что двух товарищей Стрежинского никто не видел уже неделю. Полицмейстер с тремя казаками нагрянули к полякам – и никого не нашли: дверь была припёрта лопатой. Кинулись в лазарет к Иверзневу – и обнаружили там Стрежинского, который преспокойно менял повязки Ваньке Курощупу. На вопрос, где его товарищи, Стрежинский лишь пожал плечами. После чего спокойно дал себя связать и был препровождён в острог. Иверзнев на вопросы полицмейстера ответил, что ничего об исчезнувших поляках не знает, что каждый день готовил для них лекарство и отдавал его Стрежинскому, и, будучи уверен в том, что Ячинский и Хлудич больны, не считал необходимым их беспокоить. Полицмейстер кинулся к начальнику завода.
Ситуация была невероятной. Никто не мог понять – куда и каким образом могли уйти по заснеженной тайге двое человек – без лыж, без оружия, без тёплой одежды. Солдаты на воротах клялись всеми святыми, что мимо них и птица не пролетала. На всякий случай оповестили окрестные деревни, обыскали поселения, нагрянули в хутор Заболотье, где с 1830 года жили ссыльные поляки, – но даже там никто не поверил, что можно посреди зимы, по сугробам в человеческий рост, бежать с завода.