Энигма-вариации
Часть 16 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Ну ладно, я малодушничала, — поправилась она.
Точно пожилая чета, которая вспоминает первые свидания в попытках раздуть угасающее пламя, мы пытались — безуспешно — воскресить ветреность и радость взаимного обретения после стольких лет.
Я сказал, что одна ночь мне особенно памятна.
— Какая именно?
Но я-то знал, что она тоже помнит.
За день до начала рождественских каникул на последнем курсе мы возвращались из библиотеки, оба нагруженные книгами, и тут она остановилась, села на ледяную скамью и попросила меня сесть рядом. Я понятия не имел, что у нее на уме, но сообразил, что этого момента она ждет уже давно и вот наконец он настал. Я сел, изрядно нервничая. Слова ее помню в точности: «Поцелуй меня, пожалуйста». Времени осмыслить или даже подготовиться она мне не дала, тут же поцеловала меня в губы, язык ее скользнул внутрь. А потом — это: «Дай попробовать твою слюну». Я поцеловал ее с той же страстью, что и она меня, под конец даже с большей страстью, потому что отпустил тормоза, думать было некогда, и я был этому только рад. Пусть попробует мою слюну, вот о чем я думал.
Я проводил ее до общежития, она открыла дверь, сказала, что соседки уже спят, и я не успел опомниться, а мы уже опять вовсю целовались в коридоре. Она успела переспать со всеми, кого я знал, однако со мной времени проводила больше, чем с ними со всеми вместе взятыми. Не выпуская моей руки, она завела меня к себе в комнату. Я поцеловал ее на диване, уже запустил руку ей под свитер и почувствовал запах ее ключицы, но тут без всякого предупреждения что-то переменилось. Может быть — свет в туалете, или приглушенный смех где-то в их блоке, или, кто знает, я что-то сделал не так, или не прошел бог ведает какое испытание, но я почувствовал, как она одеревенела. А потом произнесла: «Подумай, может, тебе лучше уйти до того, как они проснутся», — как будто то, что мы собирались сделать, могло расстроить хоть нас, хоть других, и бодрствующих, и спящих. Я ничего не сказал. Я вышел из здания, пересек, шагая назад к библиотеке, пустой двор с мерцающими рождественскими огоньками, пытаясь, без всякого толку, понять, что заставило ее так внезапно передумать.
На следующий день мы разъехались на каникулы. Через месяц, по возвращении, вели себя как чужие. Изо всех сил избегали друг друга. Так прошел еще месяц. «Ты тогда ходил таким угрюмым», — сказала она.
Теперь ее подначки меня не смущали. Люблю, когда меня подначивают. Прожив много лет в реальном мире, я до определенной степени избавился от нерешительности, мои страхи и сомнения поунялись, я перестал бояться рисков: обожгусь так обожгусь.
Я не стал ей говорить, что больше полугода оправлялся от той длившейся две ночи истории четырехгодичной давности.
Мы обменялись адресами электронной почты, причем оба прекрасно сознавали, что ни один не намерен писать ни строчки. С вечеринки мы пока, однако, не уходили. Кончилось тем, что я пошел ее провожать. Те же шесть-семь кварталов, тот же студеный проход по заснеженной Ривингтон-стрит, те же колебания у порога в глухой предутренний час. Даже сильнее, чем воспроизведение событий прошлой нашей встречи, меня поразило, с какой гладкостью и простотой одно влекло за собой другое, как будто и мои, и ее колебания были отрепетированы ради стороннего зрителя, который идет за нами по пятам, дабы напомнить, что, в соответствии с древней поговоркой, ни один нормальный человек не станет рассчитывать дважды войти в одну реку.
Дома у нее все по-прежнему. Та же перегретая квартирка-студия, тот же запах спрятанного кошачьего туалета, тот же дребезг входной двери, которая в итоге захлопывается, тот же разлапистый черный веер, притулившийся на подоконнике на манер чучела ворона, — я когда-то окрестил его Nevermore. Увидев, что я замешкался возле кухни, так и не сняв шарф и шапку, она произнесла: «Останься».
Ласки ее были точным повторением прежних, она сказала, как ей хотелось, чтобы я задержался на вечеринке подольше, только она этого не показывала — на случай, если у меня другое настроение: примерно это же она сказала и в первую нашу ночь, и хотя я знал, что все это закончится раз и навсегда к середине дня в субботу, я, как и в прошлый раз, отпустил тормоза. «Посмотри на меня. Посмотри и поговори со мной, просто поговори, прошу тебя», — произнесла она, и все, что я есть, все, что есть во мне, теперь принадлежало ей, бери и прячь на хранение, если вздумается, или выбрасывай, если так оно лучше, в мусоропровод. «Мне очень нравится с тобой в постели — лучше, чем со всеми, кого я знаю. Нравится то, что нравится тебе», — сказала она потом. Ей нравился мой запах, она хотела меня вот такого каждый день, и каждую ночь, и каждое утро своей жизни — так она сказала. Мне нравились эти ее слова, сопровождавшие наши ласки; в результате я и сам стал говорить что-то похожее. Я встал, взял ее на руки, посадил на кухонный стол — сейчас окрестим этот стол, сказал я. Лучше, чем со всеми, кого я знаю, повторила она.
После секса я сказал:
— Это судьба.
— Было славно, — ответила она, помещая все в должную перспективу и имея в виду: не будем преувеличивать.
А потом, сообразив, что могла меня нечаянно обидеть, добавила:
— Ты не изменился.
— И ты не изменилась.
— Уверен?
— Совершенно.
— Со мной с прошлого раза много чего произошло, — сказала она, когда мы устроились голышом на той же прежней кушетке. Мне понравилось это определение: «прошлый раз».
— А не скажешь, — возразил я.
— Уж поверь мне, произошло.
Значит ли это, что на сей раз она, возможно, и не сбежит, что она стала уязвимее, покладистее, что ее тянет к близости — из-за тяжелой травмы?
Слишком много вопросов. У нее есть друг, сказала она.
— Серьезно?
— Вполне.
Я не стал допытываться, как это соотносится с нами. Никакого «мы» не существовало. На следующее утро, когда я подчеркнуто начал одеваться, она заметила, что пока можно не уходить. Это «пока» — оговорка почти по Фрейду — сообщило мне о том, что скоро нужно будет уйти, это всего лишь вопрос времени.
После завтрака, так и не одевшись, мы разговорились. Да, она по-прежнему каждое утро занимается йогой. Да, я все так же играю в теннис перед работой. Нет, я никого не нашел. Ну и я тоже, сказала она, сводя этого друга в ничто. Оглядев комнату, я заметил, что узнаю ее кухонный стол. «Ага, запомнил», — сказала она, удивленная тому, что эта штука под названием «время» властна и над нами тоже. Она подошла к моему краю стола — я ел сдобную булочку — и, приметив мою зачаточную эрекцию, опустилась ко мне на колени лицом к лицу, обхватив мои голые бедра своими. Мне это очень понравилось. «Я всегда именно так про нас с тобой и думала, ты, я и сдобная булочка», — сказала она. «Почему?» — поинтересовался я, не подумав, что теперь моя очередь откликнуться эхом на ее слова. «С тобой мне начинают нравиться и я сама, и мои желания». — «А с другими?» — «Не до такой степени». — «А с ним?» — «С ним?» Так ей нравятся наши отношения? — спросил я в конце концов. «Всегда нравились — такие вот проходные, уклончивые, недолговременные», — добавила она. Они были тут, ее темные, цвета синяка губы, ее глаза, как дрели, — от их взгляда мне хотелось взрезать себя кухонным ножом, положить сердце на стол ее родителей, чтобы она увидела, как эта маленькая мышца корчится и крючится в ответ на ее интимные речи. Мы так и не оделись, и эти откровения меня возбудили, но ни меня, ни ее не обманули страстные поцелуи и то, чему предавались остальные части наших тел. Это был честный разговор перед расставанием, и даже когда она сжала в ладони мой член, приподнялась и впустила его внутрь, я знал, что время истекает. «Не закрывай глаза, пожалуйста, не закрывай. И если хочешь, сделай мне больно, мне все равно, все равно», — твердила она.
Потом, когда я уже оделся и мы обнимались у двери: «Дуться на этот раз не будешь?» — спросила она. Дуться не буду, ответил я.
Я узнал ее лестничную клетку. Помню, подумал, как все между нами вернулось в начальную точку: ночь, проведенная вместе, ничего не изменила, не уравновесила, и несмотря на то что от студенчества меня теперь отделяли многие годы и отношения, я остался таким же ранимым и уязвимым, как в ту далекую зимнюю февральскую ночь на последнем курсе, когда мы засиделись и в итоге рухнули на один диван и заснули после того, как две ночи подряд без сна переводили Оруэлла на греческий — это был наш общий дипломный проект. В нашем случае время ничего не изменило.
Когда я вышел из парадной на тротуар, одно случилось иначе: я не направился прямиком в ларек на другой стороне улицы за сигаретами. Я снова бросил курить. Она как-то раз пожаловалась, что ото всех моих вещей несет табаком. Я хотел показать ей, что покончил с прошлым и двинулся по жизни дальше. Вот только забыл ей об этом сказать, а теперь уже и смысла не было.
После этих выходных мы больше не виделись. Зато бесконечно переписывались по электронной почте. Я пытался показать, что давно освоил правило держаться на расстоянии (если ей хочется именно этого), что никогда не стану навязываться и останусь другом на удалении, которому нет нужды прикидываться, что он просто друг. Если она захочет, все это можно отлить в другую форму, а можно убрать с глаз долой, как убирают непроданную одежду с магазинной витрины, сваливают в кучу, а потом отправляют в какие-нибудь комиссионки или пострадавшим от урагана. «Дружба-уцененка», называл это я. «Неликвид», фыркала она.
Тем не менее в письмах мы оставались любовниками, будто в крови гуляла лихорадка. Увидев ее имя на экране, я терял способность думать про всех и вся. Прикидываться, что можно подождать, было бессмысленно. Я бросал все свои дела, закрывал дверь, если находился на работе, приглушал все звуки окрестной жизни и думал про нее, только про нее, разве что не повторял ее имя, а случалось, что и повторял — несколько слов сами срывались с губ, и потом я в точности воспроизводил их в письме в надежде, что они долетят до ее экрана и произведут эффект этих новейших медицинских препаратов, которые способны мгновенно подхлестнуть одну крошечную камеру сердца, никак не влияя на остальные три. То были не письма, а вскрики. Слова, которые бередили мне душу даже сильнее оттого, что я переносил их из тела на клавиатуру, которые вырывались из меня, будто стрелы, обмакнутые в кровь, семя и вино. Мне хотелось, чтобы эти слова вызывали в ней извержения так же, как ее — во мне, точно закопанные в землю бомбы, из тех, что приводят в действие дистанционно, когда ты ждешь этого меньше всего.
Дома, по вечерам, я перечитывал письма, полученные за день, размышлял над каждым словом и приходил в возбуждение, поскольку даже сильнее, чем сами ее слова, заводило меня, что возбуждение придется перенести на экран прямо по мере того, как оно заполняет мое чрево и чресла. Я выискивал нужные цепочки слов, как собака вынюхивает кость, а потом, отыскав или решив, что отыскала, трепещет от радости, даже если кость ей швырнули по чистой случайности. Стоило мне представить ее себе в тот поздний пятничный вечер после вечеринки, когда она сказала, что ей очень нравится со мной в постели, — лучше, чем со всеми, кого она знает, — и у меня возникало желание выкрикнуть, что не было в моей жизни минуты более значимой, чем та, когда она произнесла: «Смотри на меня, когда будешь кончать». Я признался ей, что именно это и было для меня особенным в той ночи: не то, что она знала всю мою подноготную и именно это ее знание возбуждало меня всякий раз, когда я думал о слиянии наших тел, а то, что мы смотрели друг на друга именно так, как ей того хотелось, — и она сказала мне, что ей этого хочется, в тот миг мы с ней были одна жизнь, один голос, одно большое вневременное нечто, раздробленное на две бессмысленные половинки, называемые людьми. Два дерева, сросшиеся по воле природы, влечения, самого времени.
Таково свойство электронной переписки. Мы больше откровенничаем и меньше сдерживаемся, потому что слова как бы вырываются сами и как бы идут не в счет, подобно тем словам, которые мы облачком пара выдыхаем в постели, от чистого сердца, но с толикой лукавства.
«Ты — моя жизнь», — написал я ей в конце концов. «Знаю», — ответила она. «Что, правда?»
«Конечно. Иначе зачем нам писать друг другу каждый день?»
Тогда я поведал ей, что то сдобнобулочное чувство, когда она опустилась на меня за столом у своих родителей, до сих пор заставляет меня твердеть одинокими ночами.
В этой сетевой переписке от одного к другому перетекала неведомая субстанция. В электронных письмах существовало некое «мы».
При этом переписка была и нашим кошмаром.
«Не могу больше писать, — признавалась ты. — Эти письма губят все остальное, что у меня есть».
«И почему это должно меня останавливать?» — думал я. Я мечтал о гибели всего остального в ее жизни. Хотелось все это замарать, испортить, четвертовать. Она обижалась, когда я переступал черту и вторгался в ее личную жизнь. Я обижался, что она отказывается вторгаться в мою. Через несколько минут после сильнейшего возбуждения неточное слово или оборот фразы, не совсем соответствующий остальному, внезапно вставали между нами и развеивали чары. В ее слова вкрадывалась невысказанная насмешка, в мои — презрение, ни один из нас не умел сдерживать собственную желчность и сносить чужую. На то, чтобы вернуть к жизни трепет желания, уходили долгие дни. «Вот, смотри, какая я хорошая», — писала она, отлично сознавая скрытую иронию этих слов. Мне не нравился ее задиристый или язвительный тон. Он был губителен для пыла той единственной ночи, которую я не хотел забывать.
Спустя несколько недель мы мирились. Но повсюду оставались синяки. Пытались поддерживать огонь шутками, пробовали обходные ходы и неявные извинения, однако было ясно: угли покрываются золой. Все это время мы тащились на запасном колесе, пытаясь нагнать то, чего впереди не было вовсе, — или, может, оно было заперто в некоем мистическом сундуке нашего воображения. Нужно было прекратить все это много недель назад, писала она. Вообще не нужно было начинать, отвечал я. Так ничего и не начиналось, огрызалась она. Затея-то бессмысленная, верно? Совершенно. То-то же.
Правда в ее устах никогда не облекалась в бархатные ножны. Она блистала зазубренным клинком. И язык этой правды был зазубренным.
После трех таких вспышек переписка оборвалась. Ни ей, ни мне не хотелось ее возобновлять: если возобновить, непонятно, как потом обходить неизбежные будущие склоки. Извинения казались убогими, откровения — поверхностными. Мы смирились.
— Так и знала, что здесь тебя встречу, — сказала она, когда через четыре года мы встретились на книжном сборище на Парк-авеню. Наткнувшись на меня, она, похоже, возликовала, а я, поняв, что она этого не скрывает, тоже не стал таиться. Она пришла со своим автором. «И где он?» — поинтересовался я. Она указала на дядечку лет сорока, больше похожего на кинозвезду. Он беседовал с тремя дамами. «С виду настоящий щеголь и ни следа угрюмости», — сказал я, ввернув то прежнее словцо, чтобы она видела: я не забыл. «Да, зато тщеславия выше крыши», — фыркнула она, разве что не брызгая сарказмом. Мы вернулись в привычную колею, как будто в то утро завтракали вместе, а накануне вместе ужинали. Мероприятие нынче с шести до восьми. Я собираюсь оставаться до конца? — спросила она. Только если она останется. Мы дружно усмехнулись.
— А ты с ним... — Я не закончил вопроса.
— Ты с ума сошел, — ответила она. Ей осталось лишь в восемь отпустить своего автора — и полная свобода.
— Хороший писатель? — спросил я.
— Между нами?
Этим было все сказано. Она оказалась в прекрасной форме, искрилась и щетинилась больше обычного, мне это пришлось по душе. Я спросил, не закрылся ли тот ресторанчик напротив ее квартиры.
— Итальянский, с милым официантом?
— Он самый.
— «Болонья».
Зачем я прикинулся, что забыл название?
— Насколько я знаю, нет.
Вот только она больше не живет в центре. Где же она живет? Рядом с Лексингтон-авеню, сказала она, в нескольких кварталах от того места, где проходило мероприятие.
А там есть где поужинать? Это я так приглашаю ее на ужин? Именно, подтвердил я. Полно всяких мест. «Но я могу и сама что-нибудь быстренько сообразить». Автор подарил ей целый ящик отличного бордо. «Так что оставайся». Я остался.
Годы нас не изменили. Мы дошли до ее дома. Она быстро приготовила поесть, добавив к мясу, по ее словам, это самое бордо из уже открытой бутылки, что, по ее словам, было просто преступлением. Потом мы сидели все на той же кушетке. Все та же кошка. Те же бокалы, тот же стол, унаследованный от родителей. «Из Питер-Купер-Виллиджа, да?» — спросил я. «Из Питер-Купер-Виллиджа», — повторила она, чтобы показать, что она помнит, что я помню, и ее это больше не впечатляет. А что, кто-то умер? Ну и вопрос! Нет, никто не умер. А что этот большой черный веер, напоминавший возмущенного ворона, которого поймали, выпотрошили и набили ватой, не дав до конца умереть? С ним пришлось расстаться. А как там последний сожитель — точнее, сожители? — исправился я. Ничего интересного. Ну, тут ничего нового, заметил я. Она улыбнулась, я улыбнулся. «Ты хочешь сказать — между нами?» Как здорово ей удается отыскивать невысказанные смыслы, которые сам я не решаюсь облечь в слова. «Я все та же, а ты?» — спросила она, будто упоминая о старой приятельнице, которую я мог и подзабыть. «Нисколько не изменился, — ответил я. — Не менялся и не собираюсь». — «Я так и думала», — сказала она. «И я не про внешность». — «Я знаю, про что ты».
Наша смущенная зачаточная улыбка досказала оставшееся. Она стояла у кухонной двери с бокалом в руке. Кончилось тем, что я сдался, сдаться мне хотелось с самого начала. То, что я поцеловал ее прямо сейчас, не дожидаясь подходящего момента, сообщило всему эротический, едва ли не непристойный преждевременный азарт. Она страстно вернула поцелуй. Наверное, потому что целоваться было проще, чем говорить. Я хотел сказать, что ждал этого много лет, что не выдержу еще четыре года, если этот раз — последний. Но мы были слишком счастливы, чтобы говорить.
Два дня. Потом мы поссорились. В субботу вечером я захотел сходить в кино, а ей больше хотелось в воскресенье днем. По субботам народу слишком много, сказала она. Но мне именно поэтому и нравится ходить в кино по субботам. Я люблю, когда много зрителей. А днем в воскресенье там уныло. Кроме того, ненавижу выходить из кинотеатра в хмурый закат воскресенья, которое катится к неминуемой смерти. Оба стояли насмерть. Сдаться было просто, но не один не сдавался, и чем отчаяннее мы упирались, тем труднее было уступить. В тот вечер я из вредности пошел в кино один, оттуда отправился к себе и не стал ей звонить. На следующий день она сходила на тот же фильм и не позвонила тоже. Краткое объяснение по электронной почте в понедельник утром продлилось минуты две. Потом переписка замерла.
При следующем нашем разговоре ни один не смог вспомнить, по поводу какого фильма мы разругались в тот давний день четыре года назад. Было смешно. Видимо, у нас назрело, сказал я, пытаясь замылить этот эпизод и загладить наше нелепое поведение — мое поведение, поправился я. Ей представлялось, что есть слова поточнее, чем «назрело». «Сглупили»? Безусловно. Ты или я? — спросил я, пытаясь добавить перца в разговор и оставляя за ней право сделать первый выстрел. «Ты, разумеется». А потом, поскольку первый гол забит: «Но, наверное, и я тоже», — сказала она. А может, мы тогда просто задирались по своему обыкновению.
Комната в квартире на Верхнем Вест-Сайде была забита народом, шум стоял оглушительный. Она хотела познакомить меня с мужем — он находился в соседней, такой же набитой комнате. «А ты?» — спросила она, явно имея в виду: ты тоже с кем-то пришел? Я с Манфредом. Он тоже здесь? Она улыбнулась, я улыбнулся в ответ. А потом мы посмотрели друг на друга и, не стерпев повисшего между нами вежливого молчания, прыснули от хохота. Смеялись мы не над моей жизнью с Манфредом, хотя, возможно, именно смех и был лучшим способом поднять эту тему. Мы хохотали, потому что моментально поняли: каждый исподтишка следил за жизнью другого. Я знал про ее замужество, она знала про Манфреда. Возможно, смеялись мы просто из-за той легкости, с которой общаемся вот так, по-дружески, после того нашего расставания.
— А я знала, что здесь тебя встречу, — сказала она.
— Откуда?
— Сама попросила их тебя пригласить. Мы рассмеялись.
— А ты небось догадался, что это моих рук дело, вот и пришел.
Снова она читала мои мысли, и это было здорово.
— Ну как оно у тебя? — спросила она наконец. Я прекрасно понял, про что она. Она же, увидев, что я вроде как озадачен, добавила: — Ну в смысле с Манфредом.
— Обычно. По-домашнему. По воскресеньям складываем выстиранное белье, — сказал я. — А что у тебя за муж? — поинтересовался я, пока мы пробирались через толпу.
— Именно такой, какие мне всегда и попадаются: умнющий, язвительный и наедине нестерпимо угрюмый. Я пришла к выводу, что мужчины все угрюмые, — или ты не знал?
— Сам я всегда был угрюмым. С последнего курса, — подтвердил я, пытаясь смягчить ее отповедь.
— С незапамятных времен, — поправила она.