Энигма-вариации
Часть 17 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Впрочем, он такой мачо, что на публике угрюмым не бывает. — Она посмотрела в сторону мужа. — Все непросто, — произнесла она наконец.
Я понял: за этим последует неприятное признание.
— Ты ничего не спрашиваешь, — заметила она, точно еще не решив, что сказать дальше.
— Но... — начал было я, подталкивая ее к откровенности непроизнесенным словом.
— Но я все равно тебе скажу, потому что на всей этой сраной планете только ты один и поймешь. Я его, может, и люблю. Но я никогда не была в него влюблена, ни на миг, ни на сколько.
— Выходит, у вас идеальный брак, — заметил я.
Я пытался сохранять легкость, небрежность. Может, потому что мне не хотелось знать больше или не хотелось расспросов про мою жизнь — чтобы и тут ничего не зашаталось. Но она будто не услышала этой ремарки.
— Не издевайся, — фыркнула она. — Я тебе об этом рассказываю только потому, что между нами все в точности до наоборот. Мы будем влюблены друг в друга, пока не сгнием дочиста, до зубов, ногтей, волос. Что, однако, ничего не значит, поскольку мы и двух дней не способны прожить вместе.
— Ты мне про это говоришь, потому что...
Она вытаращилась на меня, будто отказываясь верить, что я до сих пор ничего не понял.
— Потому что я все время про тебя думаю. Думаю про тебя каждый день, постоянно. И знаю, что ты тоже думаешь про меня каждый день, постоянно. Не трудись отпираться. Я просто знаю. Вот почему я так рада, что ты сегодня здесь. Может, потому, что мне нужно было тебя увидеть и все тебе выложить. Но самое смешное, — она запнулась, — что ни ты, ни я ничего с этим не можем поделать. Так-то. И прошу тебя, не прикидывайся, что с тобой по-другому — есть там у тебя или нет этот твой Манфред.
Я раньше не знал, что она вот так вот относится ко мне, к своему мужу или, раз уж на то пошло, к бедняге
Манфреду, которого она только что свела на нет словечком «этот». Но там, на книжной вечеринке, со всей обычной суетой, громкими речами и воплями восторга по поводу хвалебного отзыва в следующем выпуске воскресной газеты, мне хотелось одного: выскочить из квартиры, сбежать по лестнице вниз, встать на тротуаре, чтобы холодный ветер ударил в лицо и унес все, что она только что сказала.
Она была права. Мы с ней всегда были влюблены друг в друга. Но как мы распорядились этой влюбленностью? Никак. Возможно, потому что для такой влюбленности не существовало образцов, а ни у нее, ни у меня не было ни истовости, ни смелости, ни желания их выдумывать. То была влюбленность без убеждений, без цели, без завтра. Неликвид, как она когда-то сказала.
Притворяться влюбленными достаточно просто; еще проще говорить себе, что не притворяешься. Но оказалось, что ни ее, ни меня не проведешь. Вот мы и пререкались со своей влюбленностью так же, как пререкались друг с дружкой, — но какой ценой? Я не мог ее отменить или извести, но привычкой прихлопывать ее, точно насекомое, которое никак не убить, я калечил ее, портил, и в итоге все, что было между нами, как-то протухло. Да, его не убили. Но было ли оно хоть когда-то живым? А если вглядеться, была ли между нами влюбленность? А если не влюбленность, то что? Увечная, убогая, замызганная, зазря растраченная влюбленность, дрожащая в промозглом переулке, точно покусанная собачка, которая потерялась и едва смогла убежать от злющего пса, — неужели это влюбленность? -без души, без добра, без сострадания, да, даже без любви. Наша влюбленность — застойная вода в закупорившейся трубе. В ней ничего живого.
Там, в забитой народом комнате с видом на Гудзон, мысль о том, что любовь наша оказалась мертворожденной, вызвала у меня внутренний спазм. Да, от такого не умирают, но очень захотелось найти в этой огромной квартире уголок, где можно побыть одному и заняться самобичеванием. Я попытался открыть окно, но краска присохла насмерть. Естественно, подумал я, вынеся неотвратимый приговор людям, которые никогда не впускают свежий воздух в свои жилища.
— Эрик, мой муж, — представила она. Мы обменялись рукопожатием.
— Отличная речь, — похвалил я.
— Вы правда так считаете?
— Просто класс!
И прочие пустые слова.
Когда вечер закончился и все разошлись, мы вчетвером поблагодарили хозяйку и приняли внезапное решение поужинать вместе. Брони в ресторане у нас не было, но после нескольких торопливых звонков на холоде Манфред отыскал какое-то местечко в Трайбеке. Мы остановили машину, муж галантно предложил сесть впереди, рядом с шофером, а мы втроем забились на заднее сиденье — меня запихали в середину. Помню, пока мы мчались по Вестсайдскому шоссе, я все думал: я могу обоих их взять за руки, я могу взять за руку его, могу взять за руку ее, и ни его, ни ее не будет волновать, что там я делаю с другим, главное — не отпускать. Она, видимо, испытывала очень похожие чувства, потому что опустила безвольную, рассеянную открытую ладонь на колено настолько доверчиво и покорно, что ладонь эта будто просила сделать с ней что-нибудь, вот почему я не выдержал, потянулся к ее затянутой в перчатку руке и крепко сжал, а потом отпустил. Краткость этого пожатия намекала на дружбу, одну только дружбу, хотя это и не была только дружба, и увидев, что рука так и лежит у нее на бедре, там, где я ее только что оставил, я потянулся к ней снова и переплел ее пальцы со своими. Она, похоже, прониклась благодарностью и сжала мою руку в ответ. Лицо Манфреда оставалось совершенно неподвижным, из чего следовало, что он все видел и старается этого не показать. Я потянулся к его руке, он позволил мне ее взять. Так он меня успокаивал. Он много раз слышал про нее и, похоже, мучительно убеждал себя, что его это не смущает.
Усевшись за столик, мы тут же заказали бутылку красного вина. К ней подали кубики пармезана — в стиле Старого Света. Вот этих двух мне бы и хватило для жизни, сказала она, имея в виду сыр и вино. И еще хлеба, добавил я. И хлеба, конечно. Мы посетовали на погоду. Планы на лето? — осведомился Манфред. Им нравится путешествовать. Причем чем дальше, тем лучше, пояснил муж. А мы предпочитаем окрестности. У них двухлетняя дочь. У нас коты. Мы подумывали об усыновлении, одна старая подружка даже предложила помочь. С другой стороны, с котами проще. Мы любим боевики и скандинавские телесериалы. Им нравится играть в скрэббл.
— Тебе правда интересно? — спросила она, когда я в конце концов поинтересовался, как ей живется с ребенком. Худшее время дня — это зимние полдни на работе, в кабинете на сорок седьмом этаже, когда мир валится на тебя потоком проблем, а тут, разумеется, панический звонок от няни и — нельзя об этом забывать — во Флориде стареющие родители. Ты себе больше не принадлежишь, сказала она.
— Я принадлежу ребенку, мужу, дому, работе, няне, уборщице. Того, что после этого остается, — как зарплаты после налогов — не хватит даже, чтобы послушать двухминутную сонату Скарлатти.
— Тем более что ты не любишь Скарлатти, — вставил я.
— Ты откуда знаешь? Я просто помнил.
— Вечером я не засыпаю. А падаю без сил, — добавила она, накрывая жалобы улыбкой. — В те университетские времена, когда мы с тобой по ночам переводили для Уле Брита «Скотный двор» на древнегреческий, я и представить себе не могла, что когда-нибудь так разноюсь.
Она поигрывала хлебной палочкой, но не откусывала.
— А где вы, ребята, познакомились? — прервал ее муж. Ясно, что он хотел чем-то заполнить затянувшееся молчание, а заодно пригасить меланхолию, прозвучавшую в словах жены. Мне этот вопрос сказал о том, что либо она ни разу обо мне не упоминала, либо он пропустил мимо ушей. «Мы встречаемся каждые четыре года», — сказал я. «В bissextihs annus[11]», — добавила она. А потом, видимо, побоявшись, что Манфред услышит в этом какой-то игривый намек, по привычке сдала назад и повторила: «Каждые четыре года». Мне понравился этот ее ход. «Обмениваемся новостями, мнениями, ругаемся», — продолжила она, добавив в «ругаемся» толику легкомыслия, чтобы пригасить серьезные подоплеки. А потом разбегаемся, добавил я. Но зла не держим, подхватила она. Нет, зла никогда не держим. «Да уж! — воскликнул Манфред. — Они сто лет как знакомы», — добавил он, закругляя тему, чтобы двинуться дальше. Муж ее не удержался и процитировал Хартли: «Прошлое — это другая страна; там все иначе». Такова была его малая лепта, постскриптум к нашему краткому разговору. То ли он обо всем догадался, то ли пришел к выводу, что догадываться не о чем.
Однако своими словами он действительно подвел итог всем нашим отношениям. «Действительно, прошлое — это другая страна, — сказал я, — но некоторые из нас — полноправные ее граждане, другие — досужие туристы, а третьи — странники перехожие, которым неймется попасть наружу, а потом очень хочется назад».
— Есть жизнь, которая течет в обыкновенном времени, — сказал я, — а есть другая, которая вдруг прорывается туда, а потом уходит в землю. А еще есть жизнь, до которой мы, может, и не дотянемся вовек, но которой запросто могли бы жить, если бы знали, где ее обрести. Не обязательно на нашей планете, но она ничуть не менее реальная, чем наша повседневная, — назовем ее «звездной жизнью». Ницше писал, что друзья, ставшие друг другу чужими, могут стать заклятыми врагами, но неким тайным образом останутся друзьями, хотя и в совершенно ином смысле. Он называл это «звездной дружбой».
Я сразу же пожалел о сказанном.
Хлоя же мгновенно ухватилась за мое ненамеренное упоминание о нашей дружбе и попыталась увести разговор в сторону, отметив, что Ницше пишет об этом в «Веселой науке», которая по-английски — Gay Science. Испугавшись, что Манфред опять же может все понять неправильно, она тут же всем напомнила, что не только в свое время купила мне эту книгу, но и заставила ее прочитать. Когда? — спросил я, делая вид, что позабыл. Да ну как же, на последнем курсе.
Все мы вкратце поведали о своих студенческих годах. У мужа и Манфреда остались о них распрекрасные воспоминания. Я ограничился лапидарным очерком. А потом, поскольку уже прозвучало имя Уле Брита, мы сползли к разговору о его курсе. «Его вечерние семинары по вторникам, зимой, куда ходило двенадцать человек — он называл нас своими апостолами, — забыть невозможно, — сказала она. — Мы сидели, скрестив ноги, вокруг кофейного столика на персидском ковре, пили подогретый сидр, который делала его жена, некоторые курили, я постоянно жевала палочку корицы, а миляга Уле Брит — настоящее его имя было Рольт Уилкинсон — декламировал, вернее, дирижировал своими словами, используя кончик кривой трубки, которую держал в левой руке». — «Волшебное время», — согласился я. «Безусловно», — подтвердила она.
— Любви к запятым я научился по его падающим и восходящим интонациям, — сказал я. — Он читал нам, голос у него был незабываемый. Четыре года учебы — и лучшим, что я из них вынес, стала любовь к запятым.
Я знал, что про запятые она со мной согласится. Эти слова я услышал от нее много лет назад и теперь ей же и повторил в надежде, что это нас сблизит: а вдруг она уже забыла, что сама когда-то их произнесла? Мне хотелось, чтобы и в ней вспыхнула тоска по тем временам, чтобы она подумала: «Он всегда думает то же, что и я, он никогда не переставал меня любить».
А потом я рассказал им про один давний вечер, когда мы обсуждали «Итана Фрома» и, пустив по кругу две тарелки с тыквенным пирогом, который жена его нарезала крупными ломтями и щедро сдобрила взбитыми сливками, Уле Брит в конце концов заговорил об Эдит Уортон, авторе этой книги; он отметил, что писать роман она начала не по-английски, а по-французски. «Кто-нибудь знает почему?» — осведомился он. Никто не знал. Потому что хотела выучить французский, объяснил он. Она тогда жила в Париже, наняла молодого учителя. На страницах остались его пометки. Представьте, говорил Уле, она пишет изысканный роман в духе Франции семнадцатого века, населенный грубыми неотесанными типами, которые жуют табак, пребывают в вечном страхе перед своими женами и регулярно сбегают в ближайший кабачок, чтобы утопить терзания в виски с вяленой говядиной.
— Сюжет я забыл, — признался я, однако мне запомнились снег и трепетная любовь Итана и Мэтти, как они нервно сидят за кухонным столом и удерживаются от того, чтобы взяться за руки. Особенно мне запомнилась золотая тарелка.
— Ты имеешь в виду блюдо, — поправил ее муж. Я поблагодарил его.
— Эдит Уортон, — продолжал я, — большую часть жизни прожила в Новой Англии, а потом совершенно неожиданно, из-за романа с человеком, который не был ее мужем, в возрасте сорока шести лет записала в дневнике следующее: «Наконец-то я выпила вина жизни». Уле Бриту очень нравились эти слова. «Вдумайтесь, какое нужно мужество, чтобы сказать себе такое в возрасте, когда большинство людей давно уже выпили вина жизни и даже успели протрезветь. И вдумайтесь в то, какое отчаяние звучит в этом "наконец-то", — как будто она уже отчаялась и страшно благодарна этому человеку, явившемуся в ее жизнь в самый последний момент». А потом, поразмыслив над собственными словами, Уле Брит спросил, кому из нас уже довелось выпить вина жизни. Почти все студенты подняли руки, твердо убежденные, что уже познали это несказанное блаженство. Не сделали этого только двое.
— Мы с тобой, — произнесла она после минутного молчания, как будто бы этим все было сказано, сказано уже тогда.
Повисло молчание.
— Если точно, в тот вечер еще один человек не поднял руки, — добавил я наконец.
— Я третьей руки не помню.
— Это был сам Уле Брит. Счастливый супруг и отец, уважаемый педагог, ученый, писатель, состоятельный человек, объездивший весь мир, — и вот он тоже не поднял руки, однако постарался, чтобы мы этого не заметили, делал вид, что набивает трубку, чтобы было не так очевидно, что его руки нет среди общего числа. Меня это поразило. Я вдруг заподозрил, что он живет неправильной, не своей жизнью. Я распознал в нем человека, на которого давит неподъемная, бесконечная череда сожалений. Все почести мира — но только не вино. Мне его стало жаль. Он, видимо, — мы это вычислили из цитаты, которую он позаимствовал у Лоренса Даррелла, — «получил эротическую травму». Нам эта фраза страшно понравилась, потому что значила все и ничего. Не могу в четверг, у меня эротическая травма. Маргарет наконец-то поняла, что у нее эротическая травма. Отчет членов комитета нанес ему эротическую травму. Я не сдал реферат вовремя по причине эротической травмы.
Однажды вечером в доме погасли огни. В бурную погоду это случалось часто, свет отключали по всему нашему университетскому городку. Было жутковато и при этом на диво уютно. Мы теснее придвинулись друг к другу, стали ближе. Уле же продолжал говорить и в темноте; некоторые, как всегда, сидели на ковре, другие на двух диванах, он, с трубкой, в своем кресле. Нам нравилось, как звучит в темноте его голос. Вскоре после того вошла его жена со старой керосиновой лампой. «Поискала, но свечей у нас нет», — извинилась она. Он, как всегда, очень учтиво ее поблагодарил. В итоге одна из девушек не сдержалась. «У вас просто идеальная жизнь, — сказала она. — Идеальный дом, идеальная жена, идеальная семья, идеальная работа, идеальные дети». Не знаю почему, но он возразил ей, не колеблясь: «Учитесь видеть то, что увидеть непросто, может, тогда и станете человеком». Эти слова я запомнил на всю жизнь.
Через три года я вернулся в наш городок и дней десять прожил у него дома. Я уже не был студентом, но легко вернулся к прежнему, сидел на вечерних семинарах с дюжиной новых «апостолов», листал те же книги, а потом, когда все уходили, помогал ему очистить и составить в посудомоечную машину тарелки. В один из этих дней, когда мы вместе протирали бокалы, он признался, что настоящее его имя — не Рольт Уилкинсон, а Рауль Рубинштейн. Да, он выпускник Оксфорда, но даже не британец по рождению. Родился в Черновцах, а вырос, вообразите себе, в Перу.
— Он еще жив? — поинтересовался муж, вклинившись в мою краткую идиллию.
— Жив, — подтвердил я. — Странно, что в тот вечер — а речь, как и три года назад, с нами, шла про «Итана Фрома» — он снова заговорил про вино жизни. На сей раз не поднялось только две руки. И тут я понял, просто понял — и все. А он, бросив на меня быстрый взгляд, понял, что я понял. Мы свели это вино жизни к шутке, когда сели пить вино после семинара. «Его не существует», — произнес он в конце концов. «Я в этом не уверен», — ответил я, стараясь не возражать в открытую. «Вы еще молоды. Именно по причине вашей молодости вы, возможно, и правы». Мне пришло в голову, что он, переваливший за пятьдесят, на самом деле меня моложе.
Никто ничего не сказал; возможно, я утомил их этим долгим монологом о студенческих днях. Повисло молчание, а перед моими глазами встал тот зимний вечер, когда я вышел из дома Уле Брита один и вспомнил, как мы с Хлоей, бывало, вдвоем пересекали университетский дворик и пересчитывали девять фонарей, в шутку давая каждому имя одной из девяти муз: на это у нас была мнемоническая фраза ТУМ ПЭККЕТ. Талия, Урания, Мельпомена, Полигимния, Эрато, Клио, Каллиопа, Евтерпа, Терпсихора. Его курсы того года определили нашу будущую жизнь, как будто тускло освещенная гостиная в большом доме, куда от университета вел некрутой подъем, оказалась тем местом, где настоящий мир замыкается на ключ, а вместо него открывается совсем другой. Мне внезапно показалось, что все подлинное осталось в прошлом, и я затосковал по тем временам.
Вспомнился еще один вечер, когда я застал Уле на крыльце: он смотрел на пустующий университетский дворик. Только что выпал снег, и вокруг воцарились несказанный покой и безвременье. Я сказал, чтобы он не тревожился, — утром я разгребу сугробы.
«Не в этом дело», — ответил он. Я знал, что не в этом. Он положил руку мне на плечо, чего никогда раньше не делал, — он был не из любителей прикосновений. «Смотрю я на это и думаю, что когда-нибудь все это будет происходить уже без меня, и я знаю, что стану тосковать, пусть даже остановившееся сердце и не ведает тоски. Я даже сейчас испытываю эту грядущую тоску, как тоскуешь по тем местам, куда не попал, по поступкам, которых не совершил». — «А каких поступков вы не совершили?» — «Вы молоды и очень красивы — как вам это понять?» Он отнял руку. Он жил в будущем, жить в котором ему не придется, и тянулся к прошлому, которое ему тоже не принадлежало. Назад не вернешься, вперед путь заказан. Я испытал сочувствие.
Может, прошлое — это другая страна, а может, и нет. Оно может представать изменчивым или неподвижным, но столица у него всегда одна — Сожаление, и протекает через нее канал несбывшихся желаний, по которому рассыпан архипелаг крошечных «могло бы быть», тех, что так и не претворились, но оттого не утратили реальности и, возможно, еще претворятся, хотя мы и страшимся обратного. И я подумал, что Уле Брит скрывает нечто очень важное, как это свойственно нам всем, если мы оглядываемся вспять и понимаем, что все дороги — которые мы оставили за спиной и по которым не пошли — почти исчезли. Одно лишь Сожаление хранит в себе надежду вернуться к подлинной жизни, если хватит на то силы воли, слепого упорства и смелости, променять жизнь, которая тебе досталась, на жизнь, помеченную твоим именем и принадлежащую тебе одному. Именно с Сожалением смотрим мы в будущее, на то, что давно утратили, чем, по сути, не обладали. Сожаление — это надежда, лишенная уверенности, сказал я вслух. Мы разрываемся между сожалениями — ценой за несодеянное — и угрызениями совести, платой за совершённое. А в промежутке между ними время и показывает все свои славные фокусы.
— У греков не было бога сожаления, — безапелляционно заявил муж, то ли чтобы побахвалиться, то ли с целью увести в сторону разговор, который явно уже касался не только Уле Брита.
— Греки же гении. У них было одно слово для сожалений и угрызений совести. Как и у Макиавелли.
— Я о том и говорю.
Я так и не понял, о чем именно он говорит, но ему явно нравилось оставлять за собой последнее слово.
Выйдя из ресторана, мы с ней оказались впереди, муж с Манфредом шли следом. «Но ты счастлива?» — спросил я. Она передернула плечами — то ли имея в виду, что вопрос дурацкий, то ли показывая, что вообще не понимает смысла этого слова, ей все равно, не будем об этом. Счастье — qu'est-се que c'est[12]? Ну а ты, однако? — спросила она. Это вырвавшееся «однако» сказало мне, что от меня она ждет совсем других утверждений. Но я тоже передернул плечами — возможно, повторяя ее жест, чтобы на этом и закончить. «Счастье — это другая страна». Так я подшучивал над ее благоверным — и было видно, что ей это не против шерсти. «С Манфредом все строится на бережном отношении друг к другу, ни одного неудобного слова, но что до сути...» Я покачал головой, имея в виду: об этом лучше не стоит. «Можно я тебе позвоню?» — спросила она. Я посмотрел на нее. «Да». Но даже я услышал нотку усталости, смирения, безысходности в наших словах, и в вопросе, и в ответе. Я пожалел о них, едва они прозвучали, и попробовал вернуть в разговор бодрость застольной беседы. Возможно, я пытался подражать тону тех, у кого сердца полны апатии, но они прикидываются, что не хотят этого показывать. А может, я пытался показать, как мне хочется, чтобы она позвонила. Я ощутил холод и понял, что дрожу. Хотя не в холоде было дело.
Мне просто очень хотелось остаться с ней, не прощаться прямо сейчас, а чтобы до этого прощания еще оставалось двадцать, тридцать кварталов, тридцать минут, тридцать лет. Когда пришло время разойтись на углу, я вдруг услышал собственные слова: «Необычное дело». — «Какое именно?» -осведомился ее муж. «Да, совершенно необычное», — подтвердила она. Объяснять мы не стали, потому что оба были не уверены, что другой все истолковал правильно. Потом все пожали друг другу руки. Ее пожатие оказалось твердым. Договорились, что в ближайшее время еще раз поужинаем. «Да, — подхватил он. — В самое ближайшее». Мы ушли. Манфред обнял меня за плечи и сказал: «Крепись».
Она позвонила не через неделю, даже не через день, а в тот же вечер. Я могу говорить? Да, могу. В голосе моем опять звучала уязвленная покорность, как будто я безвольно объявил: «Давай, твоя очередь».
— Лучше бы это был ты. Да о чем она, господи?
— Прекрасно знаешь. Что?
— Я же уже сказала! Лучше бы вместо него был ты.
В голосе звучала злость — за то, что я не уловил смысл сразу, заставил ее повторять.
Мне, будто человеку, которого подрыв старого здания на соседней стройплощадке вырвал из очень глубокого сна, понадобилось убедиться, что я расслышал верно, понадобилось время, чтобы собраться с мыслями.
— Что, я так сильно тебя расстроила? — спросила она в конце концов, вновь рассердившись.
-Да.
Настал ее черед опешить.
— А чему тут расстраиваться?
Я не знал, почему я расстроился.
— Потому что у меня сердце сейчас несется вскачь, а времени-то прошло немало. Столько лет, а ничего не проходит, — сказал я.
Мне вспомнились ее слова о том, как можно любить, не влюбляясь. Я почувствовал внутри их чары. Я просто любил ее, любил обиженной любовью разбитого сердца, ведь столько лет потрачены впустую, ведь не бывает любви без тяги, томления, терзаний. Чем больше я об этом думал, тем мучительнее мне делалось. Мне хотелось сказать: мы зря потратили столько лет жизни. Потом я это сказал. «Мы зря потратили свою жизнь, мы оба живем не своей жизнью, и ты, и я. Все у нас ненастоящее».
— Ошибаешься. Ничего в этом нет ненастоящего. Ты и я — единственное, что есть настоящего в нашей жизни, а вот все остальное ненастоящее.
Не знаю, что на меня нашло и к чему все это стремилось, но внезапно налетел ураган горя, какого я не припомню с детства, когда горе кажется таким безысходным, такие неизбывным, что, без всяких предвестий со стороны своего тела, я вдруг осознал, что рыдаю, вернее, пытаюсь сдержать рыдания, чтобы Манфред их не услышал.