Эффект Лазаря
Часть 7 из 35 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Из этого можно сделать пьесу, – констатировала я. – И снести в кукольный театр.
По пути домой Генька уговаривала меня поехать с ними на дачу, но я ждала Шурку. Я и Шурку могла взять на дачу, но мне почему-то запало в голову, что на этих выходных Костя позвонит, а меня не будет дома…
Уже алтари огнем панхейским дымятся! Как эта ночь нежна!
16
– Можно я у тебя буду жить, когда эти поженятся?
Шурка говорит так, словно считает, что я обалдею от восторга. А я не нахожу ответа, чтоб не обидеть ее. Мы тупо смотрим друг на друга.
– Значит, не хочешь, – дрогнувшим голосом уточняет Шурка. Она разочарована.
– А ты что хочешь? Поссориться с мамой и меня с ней поссорить? Соображать-то надо? К тому же ты не подумала, что у меня тоже может быть личная жизнь.
– Разве она у тебя есть? – вылупила глаза. – А почему я не знаю?
– Придет время – узнаешь.
Шурка сидит сникшая, словно разом утратила все свои надежды.
– Я сбегу из дому, если он к нам переедет жить.
– Ладно, – стараюсь ее приободрить, – не предавайся вселенской печали. Что было написано на кольце царя Соломона?
– Почем мне знать?
– «Все пройдет»!
– Меня это не утешает, – говорит со скучным видом.
Уснащаю макароны маслом и посыпаю тертым зеленым сыром.
– Что это? – Она пробует и отодвигает тарелку. – Какая гадость!
Забираю макароны с сыром себе, а ей кладу новую порцию и выдавливаю из тюбика кетчуп. Нехотя ест. Спрашивает о семейных фотографиях:
– Что за инсталляция?
– Это мои предки. Тебе они тоже приходятся родственниками.
Ее это мало трогает. А я все думаю, рассказать ли, как бабушка Вера не дала Юлии выйти замуж, за что до глубокой старости себя корила. Педагогично это или нет?
Юлии было года двадцать три, когда ее настигла первая любовь. Она рано повзрослела, приняв на себя материнские заботы и воспитывая Веру, но в отношении мужчин не имела никакого опыта. А влюбилась она в отца мальчика, которому давала уроки музыки. Отец был вдов и, судя по всему, чувства Юлии были взаимны, а намерения вдовца серьезны. Однажды они вместе с детьми (Вере и мальчику было лет по семь) поехали за город, к кому-то на дачу, и пока взрослые сидели за столом, отправили ребятишек на воздух, на террасу. Ревность и обида перемешались в душе Веры и раздирали ее на части. Всю жизнь Юлия принадлежала только ей, была матерью, сестрой, подругой, а теперь ее собирались отнять! Террасу ограждала балюстрада, часть балясин с перилами в ней обвалились. Как раз в этом месте и оказались Вера с мальчиком. Потом она сама себе не могла объяснить, как это случилось, только рука дотронулась до груди мальчика, он упал вниз с полутораметровой высоты и сломал ногу. Перелом оказался серьезный, отношения Юлии и отца мальчика на том и закончились.
Историю несостоявшегося брака Юлии я все-таки рассказала Шурке, но отреагировала она самым неожиданным образом.
– К сожалению, у Хмыря нет ребенка! И откуда ты знаешь, что потом твоя бабушка раскаивалась?
Я не понимаю Шурку, все время попадаю впросак. А может, она притворяется, чтобы меня позлить? Даже этого не могу сказать с уверенностью.
– А ты не мешала Томику выйти замуж?
Выражение лица плутоватое. Или подозрительное? Или скептическое? Недоверчивое? Ироничное? Или все вместе?
О-о-о! Со мною что-то не так!
Я говорю Шурке:
– Не помню, сколько мне было, лет десять или больше, и поехали мы с Томиком по профсоюзной путевке в Таллин. Вернуться должны были на второй день к полуночи, но по дороге автобус сломался, и остались мы посередь дороги ждать, когда за нами пришлют новый автобус из Ленинграда. Почти все спали, я тоже, а когда открыла глаза, всходило солнце. И Томик проснулась. И мы увидели в окно луг, залитый розовым туманом, а по нему, как во сне, как в замедленной съемке, двигался лось. И Томик сказала: «Если ты когда-нибудь обидишься на меня, вспомни это утро и танцующего по колено в тумане лося. И все пройдет». Знаешь, почему она так сказала?
– Почему?
– Потому что было очень красиво, и мы видели это вместе.
– Ты мне предлагаешь вспомнить…
– Да, предлагаю, – оборвала я Шурку. 17
Бабушка нянчилась со мной до первого класса. Потом она умерла, и я осталась с Томиком и тетей Ниной на подхвате, если меня нужно было пристроить на время. Обездоленной я никогда себя не чувствовала. И не мешала Томику выйти замуж. Кстати, если она что-то хотела, ей невозможно было помешать.
Томик говорила, что она была звездной девочкой, то есть звезды дали добро на ее рождение. Бабушка Вера, выйдя замуж, лет десять не могла забеременеть, хотя врачи считали, что она и муж здоровы. И тогда ей нашли какую-то деревенскую бабку – лекарку-ведунью. Эта бабка заговорила кому-то из знакомых грыжу, говорили, что у нее есть заговор и на беременность.
Бабка посмотрела ладони Веры, подвела к окну и глядела в глаза, так что у той стало мутиться в голове, и она чуть не грохнулась в обморок. Сказала бабка следующее: беспокоиться нечего, Вера благополучно забеременеет, просто время еще не пришло. Не все женщины рожают, как кошки. Некоторым надо дождаться благоприятного момента, пока звезды сложатся в нужный узор. Вера пробовала расспрашивать, сколько надо ждать, пока это случится, но надоела лекарке, и та ее выгнала. И денег не взяла. Вера была сильно разочарована. В бога она почти не верила, но в трудные жизненные моменты обращалась к нему с молитвами, впрочем, и молилась без всякого усердия. Бог помог или звезды удачно сложились, трудно сказать, но она забеременела.
Мальчик родился в самом начале войны. Муж ушел добровольцем на фронт, а бабушка Вера с Юлией и двухмесячным ребенком тридцатого августа отправились в эвакуацию. Железная дорога на Москву и восток была перекрыта, поезда шли через Мгу, а в этот несчастный день Мгу заняли немцы. Поезд бомбили, но женщинам удалось выбраться, сохранить ребенка и вернуться домой. Потом началась осень и зима в блокадном Ленинграде. В феврале 1942 года ребенок умер от пневмонии. В марте умерла от голода Юлия.
В середине апреля Веру по «Дороге жизни» вывезли из города. Она была настолько истощена, что не могла ходить, почти ничего не весила, а из всей поездки по весеннему, с полыньями, подтаивающему льду Ладоги запомнила только, как ее били по щекам, чтобы она не спала, и как после высадки из машины чуть живые женщины-дистрофики качали шофера. Потом уж ей рассказали о машине политехнического института, которая шла перед ними и провалилась под лед вместе с людьми.
В Ленинграде Вера оказалась через два года, о судьбе мужа ничего не знала. Он вернулся домой в сорок пятом и тут же был арестован. Павел попал в плен, прошел все немецкие лагеря, а из сталинского вернуться ему было не суждено. Дома он находился всего ничего, но, видимо, звезды в тот момент снова сплелись в нужный узор. В сорок шестом родилась Томик, звездная девочка.
Томик хоть и росла капризной, но не плаксивой, ей редко изменяло хорошее настроение. Главным свойством ее характера была коммуникабельность, а любознательность распространялась на все, что не касалось учебы, однако и училась она неплохо, причем с легкостью. После школы Томик поступила в сельскохозяйственный институт, где работала ее тетка, та самая тетя Тася, которую мы звали Профессоршей. Не знаю, повлияла ли она на поступление, однако, отучившись год, Томик ушла из института, который называла «навозным». За время учебы она сблизилась с матерью тети Таси – Кирой Петровной, архитектором по профессии. Жили они в Пушкине, где находился «навозный» институт, и часто Томик, чтобы не ехать в Ленинград, оставалась у них ночевать.
В итоге на выбор жизненного пути Томика повлияла Кира Петровна. Она подарила Томику антикварный трехтомник «Истории искусств» Гнедича и разные старые книги по искусству, они много беседовали и ходили по музеям. Так что, попрощавшись с одним институтом, Томик тем же летом поступила в другой, в Академию художеств (тогда она называлась Институтом живописи, скульптуры и архитектуры им. Репина), на факультет истории и теории искусства. Училась с рвением, перезнакомилась со студентами всех факультетов, бегала на вечеринки, в театры, на поэтические вечера.
После института Томик не могла найти работу по специальности, поэтому побывала регистратором в поликлинике, секретарем в школе, еще кем-то в том же роде. Потом ей повезло, она устроилась в Художественный салон, где хранились картины современных художников, купленные худфондом. Из этих картин формировались выставки в домах и дворцах культуры, в школах и везде, где были свободные стены, а помещения охранялись. Но счастье было недолгим, через полтора-два года вышла на работу постоянная сотрудница, и Томик осталась ни с чем. И снова счастье ей улыбнулось на время чужого декретного отпуска. Теперь она попала в издательство «Художник РСФСР», общалась с графиками и живописцами, и выставки здесь устраивали не в школах и прочих очагах культуры, а по линии «Международной книги», за рубежом.
Потом она трудилась экскурсоводом в Петропавловской крепости, а затем в Музее революции, где из экскурсовода выросла в научного сотрудника. Я с раннего детства знала, что мама работает в доме, принадлежавшем любовнице царя, и там есть балкон, с которого выступал Ленин. В девяносто первом году музей поменял название и стал музеем политической истории России. Томику была тошнотворна революция и все с ней связанное, перестройка экспозиции на новый лад, конечно, оживила ситуацию, но стойкого отвращения к музею не поборола. Томик и теперь считает, что ходить туда стоит лишь для того, чтобы взглянуть на модерные интерьеры, на Белый зал и зимний сад Кшесинской.
Замуж Томик сходила ненадолго, как она теперь говорит: «тудым-сюдым», причем мужа выбрала не из художников, не из архитекторов. Богушевич был рядовым инженером, мэнээсом – младшим научным сотрудником. После развода она активно тусовалась, но замуж не собиралась. У нее было много друзей мужчин, которые приходили в гости, но никогда не оставались ночевать. И был у Томика гражданский брак с Георгием Гургенидзе, которого она называла Жоржиком, а я дядей Жорой. Он не предлагал мне называть его «папа», тем более что по-грузински «папа», представьте себе – «мама». А «мама» – «дэда». Но отношения у нас были по-настоящему хорошие, и часто я называла его «мэгобари Жора» – «друг Жора», так он меня научил. А еще я умела сказать по-грузински «доброе утро», «добрый вечер» и прочие, подходящие к случаю слова и выражения.
Томик и Жоржик! Впрочем, при Жоржике Томик была – Томарико!
Дядя Жора появился после смерти бабушки, и их граждански-гостевой брак продержался долго, наверное, потому что дядя Жора был приходящим мужем. Он имел свою квартиру на Черной речке, куда смывался от всяких семейных проблем. Дядя Жора говорил, что он из старинного грузинского рода, о чем свидетельствует окончание его фамилии. Но родственников в Грузии у него не осталось. Все переселились в Москву. Родственников он тоже принимал на Черной речке, а Томик в Москве останавливалась у его родни. Иногда мы на выходные ездили к дяде Жоре и ночевали там.
Дядя Жора был членом Союза художников. Вступал он туда как живописец, но потом занялся ювелиркой. Он не любил это дело, а потому забросил, как только нашел замену, которая не ущемляла его материально. Он стал мастерить самые разные парусники в самых разнообразных бутылках, от водочного мерзавчика до старой, царского времени четверти – трехлитровой бутыли с достаточно узким горлом.
Среди недостатков дяди Жоры скупость не значилась. Он жил широко, ездил исключительно на такси, дарил всем, и мне в том числе, красивые и по большей части ненужные вещи, а когда заработанные деньги кончались, не считал зазорным жить за счет Томика. И Томик не считала это чем-то из ряда вон, хотя получала мизерную зарплату. В нашей семье всегда было то густо, то пусто.
Нет, не мешала я Томику строить личную жизнь.
18
Шурка спрашивала: была ли Томик диссиденткой, поскольку Лилька ей сказала, что при советской власти вся интеллигенция была диссидентской. Я ответила, что интеллигенция была разная.
Томик, если говорить честно, была обывателем, а диссидентом разве что в душе, как и большинство. То есть на рожон не лезла: в демонстрациях не участвовала, самиздат не распространяла, петиции не подписывала. Она считала, что не имеет права рисковать своей семьей, то есть мной. А в кухне у нас, как во многих кухнях, собирались, выпивали, разговоры вели супротив властей, под гитару пели, Окуджаву громко, а Галича тихо. И ко мне в комнату дверь закрывали, но я все равно подслушивала. Самиздатовские книжки у нас были, одна и сейчас есть – «Окаянные дни» Бунина. Там текст напечатан на форзацной бумаге с одной стороны страницы, а переплет обтянут неброским ситчиком в мелкий цветочек. И еще разные книжки появлялись, которые требовалось прочитывать за ночь. И все это было тайной, об этом нельзя было никому рассказывать.
Конечно, Томик не была диссиденткой, сказала я Шурке. Более того, она была членом партии. Иначе и быть не могло, никто не потерпел бы беспартийного научного сотрудника на идеологическом фронте, в Музее революции.
Партбилет мы отправились получать вместе, потому что меня не с кем было оставить дома. Бабушка была еще жива, но по какой-то причине ее не было дома. В райком партии пришли мы вместе с парторгшей музея, Ураловой, у которой зубы торчали вперед. Она мне дала красного леденцового петушка на палочке, после чего меня поручили старухе-гардеробщице, а сами отправились туда, где давали партбилеты. В гардеробе было пыльно и душно, а Томик все не шла, потому что не одной ей билет вручали, там их было много, и всякие торжественные речи говорили. Я почти дососала леденец, как вдруг почувствовала неодолимую тоску, и меня вырвало. Тоска отпустила, но старуха заголосила и забегала с тряпкой, убирая за мной, потому что к гардеробу начали подтягиваться новоиспеченные партийцы. Тут и мама с парторгшей подоспели.
Вечером в кухне собрался обычный коллектив друзей-приятелей поздравлять мать и, как я понимаю, глумиться над партией. Меня в кухню не пустили, но я знала, что в некотором роде тоже герой дня, потому что меня вырвало от отвращения к райкому и «партийному» петушку. Кстати сказать, леденцы я до сих пор не перевариваю.
Так уж случилось, что вместе с Томиком я ходила не только получать партийный билет, но и сдавать. Дело было летом, за год до ГКЧП, когда КПСС рухнула, Ельцин сдал партбилет, а затем начался партийный билетопад. Мы с Томиком только вернулись из Москвы, где жили у ее подруги и ходили в музеи, и тут же побежали к ней на работу. В партбюро, где нас встретила леденцовая Уралова, Томик выложила партбилет на стол и сказала: «Все. Кранты». Парторгша, похоже, испугалась и заверещала: «Нет-нет-нет». Томик забрала билет и предупредила: «Тогда я его в помойку выброшу». «Давай сюда!» – выкрикнула парторгша, выхватила у Томика билет и заперла в сейф.
А еще через год, когда мы с Томиком, проспав чуть не до полудня, завтракали, позвонила ее подруга из Москвы и сказала, что прямо под ее окнами идут танки, и объявлено чрезвычайное положение, Горбачева сместили и всему конец. Тут случился небольшой инцидент. Когда Томик бросилась к радиоприемнику, я стала препятствовать выключить музыку и получила пощечину. Потом она просила прощения, и я легко простила, ведь она была в невменялке. Она кричала: «Как ты не понимаешь, теперь конец демократии и гласности, пришла хунта…» И т. д.
А по радио – молчание. По телевизору – «Лебединое озеро». Вот «повезло» нашему Петру Ильичу и вообще, и в частности. А для меня «Лебединое озеро» (я его так и не смогла полюбить) поначалу связалось со смертью Брежнева. Почему-то государственный траур у нас всегда озвучивал этот балет. После Брежнева последовал траур по следующим генсекам, и вот оно, ГКЧП, тоже с маленькими и большими лебедями!
Потом мы бегали, в основном, в ближнем ареале, вокруг телецентра, где бурлил митингующий народ. Чапыгину перегородили автобусами с милицией, на ступенях телецентра прохаживались люди в штатском, и при том выступали разные деятели, Бэллу Куркову помню. В толпе говорили, что в город введут танки, а Горбачева, возможно, уже нет в живых, и о ядерном чемоданчике. Томик с ума сходила еще и потому, что дядя Жора в этот день хоронил своего любимого преподавателя, должен был присутствовать на отпевании, потом на гражданской панихиде, потом ехать на кладбище в Комарово. Мобильников, чтобы связаться с ним, тогда не было. А по телевизору по-прежнему танцевали лебеди.
Приехал наш непьющий дядя Жора сильно подшофе. Сначала они с Томиком делились впечатлениями дня, а потом пошли в магазин на угол Чапыгиной, вернулись с коньяком и сообщением, что на Чапыгиной, где телецентр, и на соседней улице Графтио, где радио «Балтика» (обе – тупиковые), строят баррикады. И тут опять включили телевизор, а там…
Там наш первый мэр Собчак выступает и говорит: «Но пасаран!» Кучка самозванцев предприняла попытку государственного переворота, скоро мы будем их судить!
Томик заплакала. Мы обнимались от радости и облегчения. Потом Томик стала накрывать на стол и – о чудо! – включилось радио «Балтика» и еще какое-то. Мы ловили каждое слово, что-то ели, Томик и дядя Жора пили коньяк. Все были счастливы и говорили о том, что ничего не кончилось, все еще только начинается. А по радио пошли призывы собираться возле Мариинского дворца, где Ленсовет обретался, чтобы защищать баррикады и демократию. Дядя Жора, конечно же, воспылал желанием отправиться на площадь, но сильно отяжелел. А Томик уговаривала его прилечь отдохнуть, потому что люди там будут всю ночь, и на метро можно успеть. Дядя Жора прилег и уснул, а Томик перекрестилась и сказала: «Слава богу, нечего ему там делать, сохраннее будет».
Дядя Жора сладко спал, а мы с Томиком дошли до телецентра через пустырь. Там жгли костры, вокруг сидели люди – защитники нашей демократии. Из соседних домов им приносили горячий чай в термосах и бутерброды. Ночь была холодная. Впрочем, большинство знало, чем греться. Баррикада на Чапыгиной была живописная, сложенная из деревянных и металлических частей строительных лесов, всякого мусора, уличных урн, мотков проволоки и кровельного железа, канцелярских столов и стульев из какого-то учреждения. Запомнился мраморный магазинный прилавок, телефонная будка и чугунная кружевная станина из-под швейной зингеровской машинки.
– Мы победили, – растроганно сказала Томик.
Всю ночь в небо взлетали ракеты.
Рассказать все это Шурке? Все равно не поймет, как это было, как мы жили и что чувствовали. И я поведала ей следующее.
Было мне года четыре или около того, случилось это в автобусе. Мы с Томиком собирались на выход и стояли возле передней двери. На съезде с Каменноостровского моста, на углу набережной и проспекта, стоял огромный портрет Брежнева с такими пышными черными бровями, которые, перемести их пониже, вполне могли бы сыграть роль усов. Если он и был похож на Бармалея, то совсем не страшного, я слишком часто его лицезрела и привыкла к нему. Увидев портрет, я задала Томику вопрос, который, по-видимому, был для меня в то время актуален:
– А дядя Брежнев тоже писается?
Народу было не много, все сидели. Томик шикнула на меня так, что я уяснила: она мною недовольна. Зато народ замер на минуту, но, посмотрев в глубь автобуса, я увидела добрые, улыбающиеся лица, а потом один дядька громко и ласково сказал: «Он и писается, и какается».
Я почувствовала, что людям, в отличие от Томика, мой вопрос понравился. Однако потом Томик сделала мне втык, чтобы я никогда не смела говорить о Брежневе, потому что не моего ума это дело, а в вечерних посиделках на кухне рассказывала об этом, и все веселились.
Шурка никак не отреагировала на рассказ, но на лице ее была написана то ли жалость, то ли скука.
По пути домой Генька уговаривала меня поехать с ними на дачу, но я ждала Шурку. Я и Шурку могла взять на дачу, но мне почему-то запало в голову, что на этих выходных Костя позвонит, а меня не будет дома…
Уже алтари огнем панхейским дымятся! Как эта ночь нежна!
16
– Можно я у тебя буду жить, когда эти поженятся?
Шурка говорит так, словно считает, что я обалдею от восторга. А я не нахожу ответа, чтоб не обидеть ее. Мы тупо смотрим друг на друга.
– Значит, не хочешь, – дрогнувшим голосом уточняет Шурка. Она разочарована.
– А ты что хочешь? Поссориться с мамой и меня с ней поссорить? Соображать-то надо? К тому же ты не подумала, что у меня тоже может быть личная жизнь.
– Разве она у тебя есть? – вылупила глаза. – А почему я не знаю?
– Придет время – узнаешь.
Шурка сидит сникшая, словно разом утратила все свои надежды.
– Я сбегу из дому, если он к нам переедет жить.
– Ладно, – стараюсь ее приободрить, – не предавайся вселенской печали. Что было написано на кольце царя Соломона?
– Почем мне знать?
– «Все пройдет»!
– Меня это не утешает, – говорит со скучным видом.
Уснащаю макароны маслом и посыпаю тертым зеленым сыром.
– Что это? – Она пробует и отодвигает тарелку. – Какая гадость!
Забираю макароны с сыром себе, а ей кладу новую порцию и выдавливаю из тюбика кетчуп. Нехотя ест. Спрашивает о семейных фотографиях:
– Что за инсталляция?
– Это мои предки. Тебе они тоже приходятся родственниками.
Ее это мало трогает. А я все думаю, рассказать ли, как бабушка Вера не дала Юлии выйти замуж, за что до глубокой старости себя корила. Педагогично это или нет?
Юлии было года двадцать три, когда ее настигла первая любовь. Она рано повзрослела, приняв на себя материнские заботы и воспитывая Веру, но в отношении мужчин не имела никакого опыта. А влюбилась она в отца мальчика, которому давала уроки музыки. Отец был вдов и, судя по всему, чувства Юлии были взаимны, а намерения вдовца серьезны. Однажды они вместе с детьми (Вере и мальчику было лет по семь) поехали за город, к кому-то на дачу, и пока взрослые сидели за столом, отправили ребятишек на воздух, на террасу. Ревность и обида перемешались в душе Веры и раздирали ее на части. Всю жизнь Юлия принадлежала только ей, была матерью, сестрой, подругой, а теперь ее собирались отнять! Террасу ограждала балюстрада, часть балясин с перилами в ней обвалились. Как раз в этом месте и оказались Вера с мальчиком. Потом она сама себе не могла объяснить, как это случилось, только рука дотронулась до груди мальчика, он упал вниз с полутораметровой высоты и сломал ногу. Перелом оказался серьезный, отношения Юлии и отца мальчика на том и закончились.
Историю несостоявшегося брака Юлии я все-таки рассказала Шурке, но отреагировала она самым неожиданным образом.
– К сожалению, у Хмыря нет ребенка! И откуда ты знаешь, что потом твоя бабушка раскаивалась?
Я не понимаю Шурку, все время попадаю впросак. А может, она притворяется, чтобы меня позлить? Даже этого не могу сказать с уверенностью.
– А ты не мешала Томику выйти замуж?
Выражение лица плутоватое. Или подозрительное? Или скептическое? Недоверчивое? Ироничное? Или все вместе?
О-о-о! Со мною что-то не так!
Я говорю Шурке:
– Не помню, сколько мне было, лет десять или больше, и поехали мы с Томиком по профсоюзной путевке в Таллин. Вернуться должны были на второй день к полуночи, но по дороге автобус сломался, и остались мы посередь дороги ждать, когда за нами пришлют новый автобус из Ленинграда. Почти все спали, я тоже, а когда открыла глаза, всходило солнце. И Томик проснулась. И мы увидели в окно луг, залитый розовым туманом, а по нему, как во сне, как в замедленной съемке, двигался лось. И Томик сказала: «Если ты когда-нибудь обидишься на меня, вспомни это утро и танцующего по колено в тумане лося. И все пройдет». Знаешь, почему она так сказала?
– Почему?
– Потому что было очень красиво, и мы видели это вместе.
– Ты мне предлагаешь вспомнить…
– Да, предлагаю, – оборвала я Шурку. 17
Бабушка нянчилась со мной до первого класса. Потом она умерла, и я осталась с Томиком и тетей Ниной на подхвате, если меня нужно было пристроить на время. Обездоленной я никогда себя не чувствовала. И не мешала Томику выйти замуж. Кстати, если она что-то хотела, ей невозможно было помешать.
Томик говорила, что она была звездной девочкой, то есть звезды дали добро на ее рождение. Бабушка Вера, выйдя замуж, лет десять не могла забеременеть, хотя врачи считали, что она и муж здоровы. И тогда ей нашли какую-то деревенскую бабку – лекарку-ведунью. Эта бабка заговорила кому-то из знакомых грыжу, говорили, что у нее есть заговор и на беременность.
Бабка посмотрела ладони Веры, подвела к окну и глядела в глаза, так что у той стало мутиться в голове, и она чуть не грохнулась в обморок. Сказала бабка следующее: беспокоиться нечего, Вера благополучно забеременеет, просто время еще не пришло. Не все женщины рожают, как кошки. Некоторым надо дождаться благоприятного момента, пока звезды сложатся в нужный узор. Вера пробовала расспрашивать, сколько надо ждать, пока это случится, но надоела лекарке, и та ее выгнала. И денег не взяла. Вера была сильно разочарована. В бога она почти не верила, но в трудные жизненные моменты обращалась к нему с молитвами, впрочем, и молилась без всякого усердия. Бог помог или звезды удачно сложились, трудно сказать, но она забеременела.
Мальчик родился в самом начале войны. Муж ушел добровольцем на фронт, а бабушка Вера с Юлией и двухмесячным ребенком тридцатого августа отправились в эвакуацию. Железная дорога на Москву и восток была перекрыта, поезда шли через Мгу, а в этот несчастный день Мгу заняли немцы. Поезд бомбили, но женщинам удалось выбраться, сохранить ребенка и вернуться домой. Потом началась осень и зима в блокадном Ленинграде. В феврале 1942 года ребенок умер от пневмонии. В марте умерла от голода Юлия.
В середине апреля Веру по «Дороге жизни» вывезли из города. Она была настолько истощена, что не могла ходить, почти ничего не весила, а из всей поездки по весеннему, с полыньями, подтаивающему льду Ладоги запомнила только, как ее били по щекам, чтобы она не спала, и как после высадки из машины чуть живые женщины-дистрофики качали шофера. Потом уж ей рассказали о машине политехнического института, которая шла перед ними и провалилась под лед вместе с людьми.
В Ленинграде Вера оказалась через два года, о судьбе мужа ничего не знала. Он вернулся домой в сорок пятом и тут же был арестован. Павел попал в плен, прошел все немецкие лагеря, а из сталинского вернуться ему было не суждено. Дома он находился всего ничего, но, видимо, звезды в тот момент снова сплелись в нужный узор. В сорок шестом родилась Томик, звездная девочка.
Томик хоть и росла капризной, но не плаксивой, ей редко изменяло хорошее настроение. Главным свойством ее характера была коммуникабельность, а любознательность распространялась на все, что не касалось учебы, однако и училась она неплохо, причем с легкостью. После школы Томик поступила в сельскохозяйственный институт, где работала ее тетка, та самая тетя Тася, которую мы звали Профессоршей. Не знаю, повлияла ли она на поступление, однако, отучившись год, Томик ушла из института, который называла «навозным». За время учебы она сблизилась с матерью тети Таси – Кирой Петровной, архитектором по профессии. Жили они в Пушкине, где находился «навозный» институт, и часто Томик, чтобы не ехать в Ленинград, оставалась у них ночевать.
В итоге на выбор жизненного пути Томика повлияла Кира Петровна. Она подарила Томику антикварный трехтомник «Истории искусств» Гнедича и разные старые книги по искусству, они много беседовали и ходили по музеям. Так что, попрощавшись с одним институтом, Томик тем же летом поступила в другой, в Академию художеств (тогда она называлась Институтом живописи, скульптуры и архитектуры им. Репина), на факультет истории и теории искусства. Училась с рвением, перезнакомилась со студентами всех факультетов, бегала на вечеринки, в театры, на поэтические вечера.
После института Томик не могла найти работу по специальности, поэтому побывала регистратором в поликлинике, секретарем в школе, еще кем-то в том же роде. Потом ей повезло, она устроилась в Художественный салон, где хранились картины современных художников, купленные худфондом. Из этих картин формировались выставки в домах и дворцах культуры, в школах и везде, где были свободные стены, а помещения охранялись. Но счастье было недолгим, через полтора-два года вышла на работу постоянная сотрудница, и Томик осталась ни с чем. И снова счастье ей улыбнулось на время чужого декретного отпуска. Теперь она попала в издательство «Художник РСФСР», общалась с графиками и живописцами, и выставки здесь устраивали не в школах и прочих очагах культуры, а по линии «Международной книги», за рубежом.
Потом она трудилась экскурсоводом в Петропавловской крепости, а затем в Музее революции, где из экскурсовода выросла в научного сотрудника. Я с раннего детства знала, что мама работает в доме, принадлежавшем любовнице царя, и там есть балкон, с которого выступал Ленин. В девяносто первом году музей поменял название и стал музеем политической истории России. Томику была тошнотворна революция и все с ней связанное, перестройка экспозиции на новый лад, конечно, оживила ситуацию, но стойкого отвращения к музею не поборола. Томик и теперь считает, что ходить туда стоит лишь для того, чтобы взглянуть на модерные интерьеры, на Белый зал и зимний сад Кшесинской.
Замуж Томик сходила ненадолго, как она теперь говорит: «тудым-сюдым», причем мужа выбрала не из художников, не из архитекторов. Богушевич был рядовым инженером, мэнээсом – младшим научным сотрудником. После развода она активно тусовалась, но замуж не собиралась. У нее было много друзей мужчин, которые приходили в гости, но никогда не оставались ночевать. И был у Томика гражданский брак с Георгием Гургенидзе, которого она называла Жоржиком, а я дядей Жорой. Он не предлагал мне называть его «папа», тем более что по-грузински «папа», представьте себе – «мама». А «мама» – «дэда». Но отношения у нас были по-настоящему хорошие, и часто я называла его «мэгобари Жора» – «друг Жора», так он меня научил. А еще я умела сказать по-грузински «доброе утро», «добрый вечер» и прочие, подходящие к случаю слова и выражения.
Томик и Жоржик! Впрочем, при Жоржике Томик была – Томарико!
Дядя Жора появился после смерти бабушки, и их граждански-гостевой брак продержался долго, наверное, потому что дядя Жора был приходящим мужем. Он имел свою квартиру на Черной речке, куда смывался от всяких семейных проблем. Дядя Жора говорил, что он из старинного грузинского рода, о чем свидетельствует окончание его фамилии. Но родственников в Грузии у него не осталось. Все переселились в Москву. Родственников он тоже принимал на Черной речке, а Томик в Москве останавливалась у его родни. Иногда мы на выходные ездили к дяде Жоре и ночевали там.
Дядя Жора был членом Союза художников. Вступал он туда как живописец, но потом занялся ювелиркой. Он не любил это дело, а потому забросил, как только нашел замену, которая не ущемляла его материально. Он стал мастерить самые разные парусники в самых разнообразных бутылках, от водочного мерзавчика до старой, царского времени четверти – трехлитровой бутыли с достаточно узким горлом.
Среди недостатков дяди Жоры скупость не значилась. Он жил широко, ездил исключительно на такси, дарил всем, и мне в том числе, красивые и по большей части ненужные вещи, а когда заработанные деньги кончались, не считал зазорным жить за счет Томика. И Томик не считала это чем-то из ряда вон, хотя получала мизерную зарплату. В нашей семье всегда было то густо, то пусто.
Нет, не мешала я Томику строить личную жизнь.
18
Шурка спрашивала: была ли Томик диссиденткой, поскольку Лилька ей сказала, что при советской власти вся интеллигенция была диссидентской. Я ответила, что интеллигенция была разная.
Томик, если говорить честно, была обывателем, а диссидентом разве что в душе, как и большинство. То есть на рожон не лезла: в демонстрациях не участвовала, самиздат не распространяла, петиции не подписывала. Она считала, что не имеет права рисковать своей семьей, то есть мной. А в кухне у нас, как во многих кухнях, собирались, выпивали, разговоры вели супротив властей, под гитару пели, Окуджаву громко, а Галича тихо. И ко мне в комнату дверь закрывали, но я все равно подслушивала. Самиздатовские книжки у нас были, одна и сейчас есть – «Окаянные дни» Бунина. Там текст напечатан на форзацной бумаге с одной стороны страницы, а переплет обтянут неброским ситчиком в мелкий цветочек. И еще разные книжки появлялись, которые требовалось прочитывать за ночь. И все это было тайной, об этом нельзя было никому рассказывать.
Конечно, Томик не была диссиденткой, сказала я Шурке. Более того, она была членом партии. Иначе и быть не могло, никто не потерпел бы беспартийного научного сотрудника на идеологическом фронте, в Музее революции.
Партбилет мы отправились получать вместе, потому что меня не с кем было оставить дома. Бабушка была еще жива, но по какой-то причине ее не было дома. В райком партии пришли мы вместе с парторгшей музея, Ураловой, у которой зубы торчали вперед. Она мне дала красного леденцового петушка на палочке, после чего меня поручили старухе-гардеробщице, а сами отправились туда, где давали партбилеты. В гардеробе было пыльно и душно, а Томик все не шла, потому что не одной ей билет вручали, там их было много, и всякие торжественные речи говорили. Я почти дососала леденец, как вдруг почувствовала неодолимую тоску, и меня вырвало. Тоска отпустила, но старуха заголосила и забегала с тряпкой, убирая за мной, потому что к гардеробу начали подтягиваться новоиспеченные партийцы. Тут и мама с парторгшей подоспели.
Вечером в кухне собрался обычный коллектив друзей-приятелей поздравлять мать и, как я понимаю, глумиться над партией. Меня в кухню не пустили, но я знала, что в некотором роде тоже герой дня, потому что меня вырвало от отвращения к райкому и «партийному» петушку. Кстати сказать, леденцы я до сих пор не перевариваю.
Так уж случилось, что вместе с Томиком я ходила не только получать партийный билет, но и сдавать. Дело было летом, за год до ГКЧП, когда КПСС рухнула, Ельцин сдал партбилет, а затем начался партийный билетопад. Мы с Томиком только вернулись из Москвы, где жили у ее подруги и ходили в музеи, и тут же побежали к ней на работу. В партбюро, где нас встретила леденцовая Уралова, Томик выложила партбилет на стол и сказала: «Все. Кранты». Парторгша, похоже, испугалась и заверещала: «Нет-нет-нет». Томик забрала билет и предупредила: «Тогда я его в помойку выброшу». «Давай сюда!» – выкрикнула парторгша, выхватила у Томика билет и заперла в сейф.
А еще через год, когда мы с Томиком, проспав чуть не до полудня, завтракали, позвонила ее подруга из Москвы и сказала, что прямо под ее окнами идут танки, и объявлено чрезвычайное положение, Горбачева сместили и всему конец. Тут случился небольшой инцидент. Когда Томик бросилась к радиоприемнику, я стала препятствовать выключить музыку и получила пощечину. Потом она просила прощения, и я легко простила, ведь она была в невменялке. Она кричала: «Как ты не понимаешь, теперь конец демократии и гласности, пришла хунта…» И т. д.
А по радио – молчание. По телевизору – «Лебединое озеро». Вот «повезло» нашему Петру Ильичу и вообще, и в частности. А для меня «Лебединое озеро» (я его так и не смогла полюбить) поначалу связалось со смертью Брежнева. Почему-то государственный траур у нас всегда озвучивал этот балет. После Брежнева последовал траур по следующим генсекам, и вот оно, ГКЧП, тоже с маленькими и большими лебедями!
Потом мы бегали, в основном, в ближнем ареале, вокруг телецентра, где бурлил митингующий народ. Чапыгину перегородили автобусами с милицией, на ступенях телецентра прохаживались люди в штатском, и при том выступали разные деятели, Бэллу Куркову помню. В толпе говорили, что в город введут танки, а Горбачева, возможно, уже нет в живых, и о ядерном чемоданчике. Томик с ума сходила еще и потому, что дядя Жора в этот день хоронил своего любимого преподавателя, должен был присутствовать на отпевании, потом на гражданской панихиде, потом ехать на кладбище в Комарово. Мобильников, чтобы связаться с ним, тогда не было. А по телевизору по-прежнему танцевали лебеди.
Приехал наш непьющий дядя Жора сильно подшофе. Сначала они с Томиком делились впечатлениями дня, а потом пошли в магазин на угол Чапыгиной, вернулись с коньяком и сообщением, что на Чапыгиной, где телецентр, и на соседней улице Графтио, где радио «Балтика» (обе – тупиковые), строят баррикады. И тут опять включили телевизор, а там…
Там наш первый мэр Собчак выступает и говорит: «Но пасаран!» Кучка самозванцев предприняла попытку государственного переворота, скоро мы будем их судить!
Томик заплакала. Мы обнимались от радости и облегчения. Потом Томик стала накрывать на стол и – о чудо! – включилось радио «Балтика» и еще какое-то. Мы ловили каждое слово, что-то ели, Томик и дядя Жора пили коньяк. Все были счастливы и говорили о том, что ничего не кончилось, все еще только начинается. А по радио пошли призывы собираться возле Мариинского дворца, где Ленсовет обретался, чтобы защищать баррикады и демократию. Дядя Жора, конечно же, воспылал желанием отправиться на площадь, но сильно отяжелел. А Томик уговаривала его прилечь отдохнуть, потому что люди там будут всю ночь, и на метро можно успеть. Дядя Жора прилег и уснул, а Томик перекрестилась и сказала: «Слава богу, нечего ему там делать, сохраннее будет».
Дядя Жора сладко спал, а мы с Томиком дошли до телецентра через пустырь. Там жгли костры, вокруг сидели люди – защитники нашей демократии. Из соседних домов им приносили горячий чай в термосах и бутерброды. Ночь была холодная. Впрочем, большинство знало, чем греться. Баррикада на Чапыгиной была живописная, сложенная из деревянных и металлических частей строительных лесов, всякого мусора, уличных урн, мотков проволоки и кровельного железа, канцелярских столов и стульев из какого-то учреждения. Запомнился мраморный магазинный прилавок, телефонная будка и чугунная кружевная станина из-под швейной зингеровской машинки.
– Мы победили, – растроганно сказала Томик.
Всю ночь в небо взлетали ракеты.
Рассказать все это Шурке? Все равно не поймет, как это было, как мы жили и что чувствовали. И я поведала ей следующее.
Было мне года четыре или около того, случилось это в автобусе. Мы с Томиком собирались на выход и стояли возле передней двери. На съезде с Каменноостровского моста, на углу набережной и проспекта, стоял огромный портрет Брежнева с такими пышными черными бровями, которые, перемести их пониже, вполне могли бы сыграть роль усов. Если он и был похож на Бармалея, то совсем не страшного, я слишком часто его лицезрела и привыкла к нему. Увидев портрет, я задала Томику вопрос, который, по-видимому, был для меня в то время актуален:
– А дядя Брежнев тоже писается?
Народу было не много, все сидели. Томик шикнула на меня так, что я уяснила: она мною недовольна. Зато народ замер на минуту, но, посмотрев в глубь автобуса, я увидела добрые, улыбающиеся лица, а потом один дядька громко и ласково сказал: «Он и писается, и какается».
Я почувствовала, что людям, в отличие от Томика, мой вопрос понравился. Однако потом Томик сделала мне втык, чтобы я никогда не смела говорить о Брежневе, потому что не моего ума это дело, а в вечерних посиделках на кухне рассказывала об этом, и все веселились.
Шурка никак не отреагировала на рассказ, но на лице ее была написана то ли жалость, то ли скука.