Дорога в Китеж
Часть 39 из 65 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сели на кухне, попросту. После второй рюмки Воронцов, всегда быстро хмелевший, трястись перестал и сделался говорлив. Мишель слушал и вздыхал.
– Я часто думаю… Что я сделал не так? Я про детей. Ведь я воспитывал их как мог лучше, чтобы они выросли прекрасными людьми. Они такие и получились – что Викентий, что Ариадна. Как я гордился сыном, когда он отправился спасать славянских братьев! Лидия каждодневно молилась, чтоб его не убили. Я – признаюсь – тоже, хоть мои отношения с религией тебе известны. Что ж, Он молитву услышал. Викентия не убили, – горько усмехнулся Воронцов и выпил еще. – Самое ужасное, что нет надежды на улучшение. Никакой… И теперь я все время себя спрашиваю: если б я с детства не учил сына откликаться на чужое горе, он не поехал бы на войну и сейчас был бы здоров. Так кто виноват в случившемся?
Мишель тоже опрокинул рюмку. Сказать на это было нечего, да Эжен и не ждал ответа.
– И дочь я тоже потерял… По той же причине! Я воспитывал ее в сочувствии к несчастьям народа. Был счастлив, что она плачет над хорошими книжками. Потом появился твой стажер Листвицкий, увлек ее еще более смелыми идеями. Когда его арестовали, Ариадна писала ему в тюрьму, а потом на каторгу чуть не каждый день. Сначала это меня восхищало. Но девочка всё больше от меня отдалялась. Мы стали ссориться. Вы, либералы, только краснобайствуете, говорила она, а есть люди, которые не боятся действовать и идут за это на крест… Ты знаешь, чем это закончилось.
Питовранов кивнул. Год назад Ариадна Воронцова ушла из дома «в борьбу», наговорив родителям на прощанье сорок сороков.
– Ни единой весточки, – пожаловался Евгений Николаевич. – Будто нам с Лидой мало Викентия… Господи, где моя девочка? Что с нею?
– Не беспокойся. С Ариадной все в порядке.
– Откуда ты можешь знать? Ты ведь порвал с революционерами.
– Зато я обзавелся приятелями с противоположной стороны. Которая арестовывает, – ухмыльнулся Михаил Гаврилович. – И если б дочь графа Воронцова сцапали, мне было бы известно. Не волнуйся, она на свободе.
– Господи, ты как Мефистофель. – Эжен подпер отяжелевшую голову рукой. – Ein Teil der Kraft, die stets das Böse will und stets das Gute schafft. Явился, воскресил мне сына, потом воскресил дочь. После это приятельствуй с кем хочешь, верь во что хочешь.[5]
– Вот она, ваша хваленая либеральная принципиальность, – проворчал Мишель, скрывая, что растроган. – Меня тут недавно уже обзывали Сатаной. А я всего лишь Оборотень, мелкая сошка.
– Мда, либеральная принципиальность, – повторил Евгений Николаевич. У него немного заплетался язык. – Я знаю, мы с тобой договорились не обсуждать политику, но ведь ужас что творится. Сначала взрыв в Зимнем. Потом учреждение какой-то опричнины во главе с непонятным кавказцем. Наши говорят: он будет диктатор хуже Аракчеева. Но перед твоим приходом мне доставили записку из «Зари». Приглашают на встречу с Лорис-Меликовым в узком кругу. Не странно ли для Аракчеева?
– Я слушал его сегодня.
– Да? И как он тебе показался?
– Хитрый, ловкий. Говорит о благе России. Впрочем, о благе России все говорят. Я не встречал людей ни среди либералов, ни среди патриотов, кто не был бы озабочен благом России, а то и всего человечества. Только всяк понимает благо по-своему.
– Ну, я для себя давно разгадал, где тут Дьявол прячется. – Эжен погрозил пальцем кому-то невидимому. – Дьявол печется о человечестве, а Бог – о человеке. И ежели кто любит человечество или Россию больше, чем человека, тут пахнет серой.
* * *
Уже выйдя от Воронцовых, Мишель еще некоторое время спорил с этим тезисом, даже сердился. Любить человека больше, чем человечество, все равно что любить дерево больше леса. Близорукость и слюнтяйство, как весь их либерализм.
Потом сердитость сменилась грустью. Питовранов стал размышлять на другую тему, затронутую в беседе. Про то, что желаешь детям добра, а в результате делаешь их несчастными.
Конечно, опасного ухажера Алешу Листвицкого тогда, шесть лет назад, он с Машей разлучил правильно. Утащил бы девочку за собой, как Ариадну Воронцову, на смертельно опасную дорогу. Однако еще вопрос что хуже: смертельная опасность или смертная тоска.
Матримониальный план, разработанный заботливым попечителем, превосходно осуществился. Маша сначала прониклась уважением к исследователю насекомых, потом симпатией, и закончилось всё тем, чем и дóлжно – свадьбой.
За годы замужества бедная Маша потускнела и потемнела. Говорят, такою делается жемчужина, если ее надолго запереть в шкатулке и никогда не вынимать. Приходя к бывшему опекуну, Марья Федоровна курила папиросу за папиросой и вяло жаловалась, что не видит в своей жизни ни радости, ни цели. Мужа интересуют только чешуекрылые, и сам он похож на какую-то мохнатую гусеницу. Говорить с ним совершенно не о чем. В доме повсюду стеклянные ящики, в них пришпиленные насекомые. Она и сама чувствует себя приколотой к картонке бабочкой.
Однажды Мишель заикнулся о детях: мол, они могут очень скрасить жизнь, придать ей смысл. Маша передернулась: «Бррр. Я боюсь, от него родится какая-нибудь сколопендра. Детей у нас не будет. Брачную ночь я вспоминаю с отвращением. Когда назавтра он снова сунулся, я закричала от ужаса. Он шарахнулся и больше никогда мне этим не докучал. Спим мы врозь. Слава богу, ему хватает энтомологии».
«Эжен ошибается, – мрачно думал Питовранов, переезжая на извозчике через Неву по Плашкоутному мосту. – Я – сила, которая хотела блага, а совершила зло».
Ехать было неблизко, на дальний край Васильевского острова. Там, за Смоленским кладбищем, в слободе совершенно сельского вида, Питовранов, повернувшись, внимательно оглядел одну из изб. Шторка на угловом окне была перекручена, внутри мерцал теплый свет. Значит, можно.
Седок велел остановить за поворотом. Дождался, чтобы сани отъехали, и только потом вернулся к бревенчатому дому. Открыл калитку, без ошибки нащупав в темноте щеколду. Поднялся на крылечко, трижды звякнул дверным кольцом. Вошел.
Под низкой притолокой привычно нагнулся.
– Это я.
У керосиновой лампы сидела совсем молодая девушка с прекрасными густыми волосами, затянутыми на затылке небрежным узлом. Она занималась странным делом: окунала кисточку в блюдце и потом аккуратно проводила ею по исписанному листу. Буквы сразу исчезали.
– Сейчас, – сказала девушка, не поднимая головы. – Еще минута, и закончу.
Питовранов мешать не стал. Разделся, сел на лавку, закурил.
Барышня (а это несмотря на простой сарафан, какие носят работницы, несомненно была барышня) довела листок до идеальной белизны, полюбовалась результатом, подула на бумагу и лишь после этого обернулась с премилой, ясной улыбкой.
– Здравствуйте, Михаил Гаврилович.
– Здравствуйте, графинюшка, – поздоровался тогда и Питовранов. – Только что был у ваших. И снова скажу вам: нельзя так казнить отца с матерью. Ей-богу, сердце разрывается. Дали бы вы им весточку.
Лицо девушки окаменело.
– У революционера нет семьи. Семья – уязвимый участок. Слабость. И сколько раз просить: не называйте меня «графиней», даже в шутку.
– Вашему брату очень плохо. Мучается от страшных болей, – продолжил Мишель.
Юное лицо дернулось и снова затвердело.
– Викентий совершил ошибку и платит за нее. Сражаться против чужой тирании, когда дома своя собственная, глупость и ребячество.
«Ей всего девятнадцать лет, возраст максимализма», – сказал себе Михаил Гаврилович и не стал больше мучить Ариадну.
– Где Алексей?
– Глаголев, – поправила она. – Не надо называть его настоящим именем даже наедине. «Катехизис конспирации», правило номер восемнадцать.
В Исполнительном Комитете у всех были клички, которые соответствовали занимаемому положению. По буквам алфавита. Первый именовался Азов, второй – Букин, третий – Ведин, четвертый – Глаголев и так далее. Когда менялась позиция – вследствие смерти или ареста, – то же имя получал другой человек. Потому что Организация – негаснущий костер, а люди в нем – хворост. Одна ветка превратится в пепел, ее заменит другая.
– Глаголев обещал сегодня вернуться рано, в девять, а сейчас уже семь минут двенадцатого. На него непохоже…
Голос сорвался. Чтобы скрыть это, она закашлялась.
– Как насчет уязвимого участка? – не удержался от сарказма Питовранов. – Разве революционер может любить другого революционера и волноваться, когда тот задерживается?
Был уверен, что она ответит: «Я волнуюсь не за любимого, а за боевого товарища», но Ариадна опустила голову.
– Вы абсолютно правы. Любовь к Але… к Глаголеву – моя слабость. И этой тяжести мне более чем достаточно. Я и ее-то еле тащу… Если я стану еще тревожиться за семью, у меня, боюсь…
Не договорила. Мишелю стало ее невыносимо жалко.
* * *
Это была поразительная история. И притом не столь уж редкая в современной России.
Тринадцатилетняя девочка сначала полюбила того, кто любит революцию, а потом так же горячо полюбила и предмет его любви. Сколько их, таких Ариадн в Движении?
Алешу Листвицкого арестовали в семьдесят пятом, сами же крестьяне на него и донесли. Четыре года Ариадна Воронцова писала ему письма, ни разу не получив на них ответа. Но она верила, что однажды Алексей вернется.
И год назад Листвицкий действительно вернулся. Однажды ночью просто позвонил в дверь Мишелю. Спросил, можно ли переночевать.
Оказалось, что он уже полтора года на свободе.
– Почему не дал знать раньше? – спросил Питовранов.
– Причины не было.
– А теперь есть?
– А теперь есть. Расскажу, всему свое время.
За годы разлуки прежний юноша, чуть что заливавшийся румянцем, изменился до неузнаваемости. Порывистости, многословия, улыбчивости не осталось вовсе. Движения стали скупы, взгляд цепок.
– Скажите, Михаил Гаврилович, вы всё тот же, что раньше? – спросил ночной гость. – Судя по тому, что пишут в газетах, да.
У Питовранова тогда были очередные неприятности. Ему грозил суд за «злонамеренные инсинуации» в адрес столичного обер-полицмейстера, об этом много писали.
– Это нехорошо. Неумно, – сказал неузнаваемый Листвицкий, словно старший товарищ младшему. – Нужно заканчивать игры во фронду. Ею от власти ничего не добьешься. Это власть в Питере и Москве изображает европейскость. Чтобы знать, каковы эти скоты на самом деле, нужно побывать там, где побывал я.
Далее последовал сухой, безэмоциональный рассказ – как догадывался Мишель, лишь о малой части Алексеевых приключений.
Начал Листвицкий не с ареста, не с крепости и не с суда, а сразу с тюрьмы в Минусинске.
– …У тамошней пересылки плохая репутация. С политическими они обращаются, как с уголовными. На «ты», с матерщиной, с зуботычинами. Я и еще один, Зонтаг, студент из Москвы, заявили протест. Начальник решил сразу нас обломать. Растянули во дворе, чтоб было видно из всех камер, в том числе из женских. Стянули штаны, влепили полсотни розог. Я попробовал брыкаться – сломали руку… Той же ночью, – спокойно продолжил Алексей, – Зонтаг облил себя горящим керосином из лампы. Умер только на следующий день. Говорят, лежал черный, как головешка, и беспрестанно кричал от боли, всё тише и тише. В рапорте потом написали «несчастный случай». А меня посадили в камеру к убийцам. Они мне и руку починили, и жизни научили. Был там один, пожизненник. Сказал мне: «Дурак твой кореш из-за такой ботвы себя кончать. Полста горячих – тьфу. Коли жизнь недорога, лучше б сначала кого из волков пришпарил». Этот урок философии я и взял на вооружение, – без улыбки пошутил Листвицкий. – Жизнь мне, конечно, дорога, но «пришпарить волков» – дело святое.
– Как же вы оттуда вырвались? – тихо спросил потрясенный рассказом Михаил Гаврилович.
– Бежал.
– Как?
– Быстро, – все так же, без улыбки, ответил Алексей. Удивительное у него было лицо. Не преждевременно постаревшее, нет, а словно покрывшееся ледяной коркой, которая сковывала мимику. – В Иркутске сказал, что желаю дать новые показания. В целях смягчения кары. Повели меня через полгорода к прокурору двое конвойных. Поскольку я из тюрьмы, перед выводом не обыскали. А у меня в рукаве штырь, это наточенная отвертка. Уголовные дали. Если нужна быстрота, штырь лучше ножа – нож застрять может. Только со штырем большая точность требуется. Рана ведь очень маленькая. Я в камере тренировался. Нужно обвести на стене гривенник, и потом в кружок очень быстро, ударяя снизу вверх, попасть без ошибки сто раз подряд.
– Я часто думаю… Что я сделал не так? Я про детей. Ведь я воспитывал их как мог лучше, чтобы они выросли прекрасными людьми. Они такие и получились – что Викентий, что Ариадна. Как я гордился сыном, когда он отправился спасать славянских братьев! Лидия каждодневно молилась, чтоб его не убили. Я – признаюсь – тоже, хоть мои отношения с религией тебе известны. Что ж, Он молитву услышал. Викентия не убили, – горько усмехнулся Воронцов и выпил еще. – Самое ужасное, что нет надежды на улучшение. Никакой… И теперь я все время себя спрашиваю: если б я с детства не учил сына откликаться на чужое горе, он не поехал бы на войну и сейчас был бы здоров. Так кто виноват в случившемся?
Мишель тоже опрокинул рюмку. Сказать на это было нечего, да Эжен и не ждал ответа.
– И дочь я тоже потерял… По той же причине! Я воспитывал ее в сочувствии к несчастьям народа. Был счастлив, что она плачет над хорошими книжками. Потом появился твой стажер Листвицкий, увлек ее еще более смелыми идеями. Когда его арестовали, Ариадна писала ему в тюрьму, а потом на каторгу чуть не каждый день. Сначала это меня восхищало. Но девочка всё больше от меня отдалялась. Мы стали ссориться. Вы, либералы, только краснобайствуете, говорила она, а есть люди, которые не боятся действовать и идут за это на крест… Ты знаешь, чем это закончилось.
Питовранов кивнул. Год назад Ариадна Воронцова ушла из дома «в борьбу», наговорив родителям на прощанье сорок сороков.
– Ни единой весточки, – пожаловался Евгений Николаевич. – Будто нам с Лидой мало Викентия… Господи, где моя девочка? Что с нею?
– Не беспокойся. С Ариадной все в порядке.
– Откуда ты можешь знать? Ты ведь порвал с революционерами.
– Зато я обзавелся приятелями с противоположной стороны. Которая арестовывает, – ухмыльнулся Михаил Гаврилович. – И если б дочь графа Воронцова сцапали, мне было бы известно. Не волнуйся, она на свободе.
– Господи, ты как Мефистофель. – Эжен подпер отяжелевшую голову рукой. – Ein Teil der Kraft, die stets das Böse will und stets das Gute schafft. Явился, воскресил мне сына, потом воскресил дочь. После это приятельствуй с кем хочешь, верь во что хочешь.[5]
– Вот она, ваша хваленая либеральная принципиальность, – проворчал Мишель, скрывая, что растроган. – Меня тут недавно уже обзывали Сатаной. А я всего лишь Оборотень, мелкая сошка.
– Мда, либеральная принципиальность, – повторил Евгений Николаевич. У него немного заплетался язык. – Я знаю, мы с тобой договорились не обсуждать политику, но ведь ужас что творится. Сначала взрыв в Зимнем. Потом учреждение какой-то опричнины во главе с непонятным кавказцем. Наши говорят: он будет диктатор хуже Аракчеева. Но перед твоим приходом мне доставили записку из «Зари». Приглашают на встречу с Лорис-Меликовым в узком кругу. Не странно ли для Аракчеева?
– Я слушал его сегодня.
– Да? И как он тебе показался?
– Хитрый, ловкий. Говорит о благе России. Впрочем, о благе России все говорят. Я не встречал людей ни среди либералов, ни среди патриотов, кто не был бы озабочен благом России, а то и всего человечества. Только всяк понимает благо по-своему.
– Ну, я для себя давно разгадал, где тут Дьявол прячется. – Эжен погрозил пальцем кому-то невидимому. – Дьявол печется о человечестве, а Бог – о человеке. И ежели кто любит человечество или Россию больше, чем человека, тут пахнет серой.
* * *
Уже выйдя от Воронцовых, Мишель еще некоторое время спорил с этим тезисом, даже сердился. Любить человека больше, чем человечество, все равно что любить дерево больше леса. Близорукость и слюнтяйство, как весь их либерализм.
Потом сердитость сменилась грустью. Питовранов стал размышлять на другую тему, затронутую в беседе. Про то, что желаешь детям добра, а в результате делаешь их несчастными.
Конечно, опасного ухажера Алешу Листвицкого тогда, шесть лет назад, он с Машей разлучил правильно. Утащил бы девочку за собой, как Ариадну Воронцову, на смертельно опасную дорогу. Однако еще вопрос что хуже: смертельная опасность или смертная тоска.
Матримониальный план, разработанный заботливым попечителем, превосходно осуществился. Маша сначала прониклась уважением к исследователю насекомых, потом симпатией, и закончилось всё тем, чем и дóлжно – свадьбой.
За годы замужества бедная Маша потускнела и потемнела. Говорят, такою делается жемчужина, если ее надолго запереть в шкатулке и никогда не вынимать. Приходя к бывшему опекуну, Марья Федоровна курила папиросу за папиросой и вяло жаловалась, что не видит в своей жизни ни радости, ни цели. Мужа интересуют только чешуекрылые, и сам он похож на какую-то мохнатую гусеницу. Говорить с ним совершенно не о чем. В доме повсюду стеклянные ящики, в них пришпиленные насекомые. Она и сама чувствует себя приколотой к картонке бабочкой.
Однажды Мишель заикнулся о детях: мол, они могут очень скрасить жизнь, придать ей смысл. Маша передернулась: «Бррр. Я боюсь, от него родится какая-нибудь сколопендра. Детей у нас не будет. Брачную ночь я вспоминаю с отвращением. Когда назавтра он снова сунулся, я закричала от ужаса. Он шарахнулся и больше никогда мне этим не докучал. Спим мы врозь. Слава богу, ему хватает энтомологии».
«Эжен ошибается, – мрачно думал Питовранов, переезжая на извозчике через Неву по Плашкоутному мосту. – Я – сила, которая хотела блага, а совершила зло».
Ехать было неблизко, на дальний край Васильевского острова. Там, за Смоленским кладбищем, в слободе совершенно сельского вида, Питовранов, повернувшись, внимательно оглядел одну из изб. Шторка на угловом окне была перекручена, внутри мерцал теплый свет. Значит, можно.
Седок велел остановить за поворотом. Дождался, чтобы сани отъехали, и только потом вернулся к бревенчатому дому. Открыл калитку, без ошибки нащупав в темноте щеколду. Поднялся на крылечко, трижды звякнул дверным кольцом. Вошел.
Под низкой притолокой привычно нагнулся.
– Это я.
У керосиновой лампы сидела совсем молодая девушка с прекрасными густыми волосами, затянутыми на затылке небрежным узлом. Она занималась странным делом: окунала кисточку в блюдце и потом аккуратно проводила ею по исписанному листу. Буквы сразу исчезали.
– Сейчас, – сказала девушка, не поднимая головы. – Еще минута, и закончу.
Питовранов мешать не стал. Разделся, сел на лавку, закурил.
Барышня (а это несмотря на простой сарафан, какие носят работницы, несомненно была барышня) довела листок до идеальной белизны, полюбовалась результатом, подула на бумагу и лишь после этого обернулась с премилой, ясной улыбкой.
– Здравствуйте, Михаил Гаврилович.
– Здравствуйте, графинюшка, – поздоровался тогда и Питовранов. – Только что был у ваших. И снова скажу вам: нельзя так казнить отца с матерью. Ей-богу, сердце разрывается. Дали бы вы им весточку.
Лицо девушки окаменело.
– У революционера нет семьи. Семья – уязвимый участок. Слабость. И сколько раз просить: не называйте меня «графиней», даже в шутку.
– Вашему брату очень плохо. Мучается от страшных болей, – продолжил Мишель.
Юное лицо дернулось и снова затвердело.
– Викентий совершил ошибку и платит за нее. Сражаться против чужой тирании, когда дома своя собственная, глупость и ребячество.
«Ей всего девятнадцать лет, возраст максимализма», – сказал себе Михаил Гаврилович и не стал больше мучить Ариадну.
– Где Алексей?
– Глаголев, – поправила она. – Не надо называть его настоящим именем даже наедине. «Катехизис конспирации», правило номер восемнадцать.
В Исполнительном Комитете у всех были клички, которые соответствовали занимаемому положению. По буквам алфавита. Первый именовался Азов, второй – Букин, третий – Ведин, четвертый – Глаголев и так далее. Когда менялась позиция – вследствие смерти или ареста, – то же имя получал другой человек. Потому что Организация – негаснущий костер, а люди в нем – хворост. Одна ветка превратится в пепел, ее заменит другая.
– Глаголев обещал сегодня вернуться рано, в девять, а сейчас уже семь минут двенадцатого. На него непохоже…
Голос сорвался. Чтобы скрыть это, она закашлялась.
– Как насчет уязвимого участка? – не удержался от сарказма Питовранов. – Разве революционер может любить другого революционера и волноваться, когда тот задерживается?
Был уверен, что она ответит: «Я волнуюсь не за любимого, а за боевого товарища», но Ариадна опустила голову.
– Вы абсолютно правы. Любовь к Але… к Глаголеву – моя слабость. И этой тяжести мне более чем достаточно. Я и ее-то еле тащу… Если я стану еще тревожиться за семью, у меня, боюсь…
Не договорила. Мишелю стало ее невыносимо жалко.
* * *
Это была поразительная история. И притом не столь уж редкая в современной России.
Тринадцатилетняя девочка сначала полюбила того, кто любит революцию, а потом так же горячо полюбила и предмет его любви. Сколько их, таких Ариадн в Движении?
Алешу Листвицкого арестовали в семьдесят пятом, сами же крестьяне на него и донесли. Четыре года Ариадна Воронцова писала ему письма, ни разу не получив на них ответа. Но она верила, что однажды Алексей вернется.
И год назад Листвицкий действительно вернулся. Однажды ночью просто позвонил в дверь Мишелю. Спросил, можно ли переночевать.
Оказалось, что он уже полтора года на свободе.
– Почему не дал знать раньше? – спросил Питовранов.
– Причины не было.
– А теперь есть?
– А теперь есть. Расскажу, всему свое время.
За годы разлуки прежний юноша, чуть что заливавшийся румянцем, изменился до неузнаваемости. Порывистости, многословия, улыбчивости не осталось вовсе. Движения стали скупы, взгляд цепок.
– Скажите, Михаил Гаврилович, вы всё тот же, что раньше? – спросил ночной гость. – Судя по тому, что пишут в газетах, да.
У Питовранова тогда были очередные неприятности. Ему грозил суд за «злонамеренные инсинуации» в адрес столичного обер-полицмейстера, об этом много писали.
– Это нехорошо. Неумно, – сказал неузнаваемый Листвицкий, словно старший товарищ младшему. – Нужно заканчивать игры во фронду. Ею от власти ничего не добьешься. Это власть в Питере и Москве изображает европейскость. Чтобы знать, каковы эти скоты на самом деле, нужно побывать там, где побывал я.
Далее последовал сухой, безэмоциональный рассказ – как догадывался Мишель, лишь о малой части Алексеевых приключений.
Начал Листвицкий не с ареста, не с крепости и не с суда, а сразу с тюрьмы в Минусинске.
– …У тамошней пересылки плохая репутация. С политическими они обращаются, как с уголовными. На «ты», с матерщиной, с зуботычинами. Я и еще один, Зонтаг, студент из Москвы, заявили протест. Начальник решил сразу нас обломать. Растянули во дворе, чтоб было видно из всех камер, в том числе из женских. Стянули штаны, влепили полсотни розог. Я попробовал брыкаться – сломали руку… Той же ночью, – спокойно продолжил Алексей, – Зонтаг облил себя горящим керосином из лампы. Умер только на следующий день. Говорят, лежал черный, как головешка, и беспрестанно кричал от боли, всё тише и тише. В рапорте потом написали «несчастный случай». А меня посадили в камеру к убийцам. Они мне и руку починили, и жизни научили. Был там один, пожизненник. Сказал мне: «Дурак твой кореш из-за такой ботвы себя кончать. Полста горячих – тьфу. Коли жизнь недорога, лучше б сначала кого из волков пришпарил». Этот урок философии я и взял на вооружение, – без улыбки пошутил Листвицкий. – Жизнь мне, конечно, дорога, но «пришпарить волков» – дело святое.
– Как же вы оттуда вырвались? – тихо спросил потрясенный рассказом Михаил Гаврилович.
– Бежал.
– Как?
– Быстро, – все так же, без улыбки, ответил Алексей. Удивительное у него было лицо. Не преждевременно постаревшее, нет, а словно покрывшееся ледяной коркой, которая сковывала мимику. – В Иркутске сказал, что желаю дать новые показания. В целях смягчения кары. Повели меня через полгорода к прокурору двое конвойных. Поскольку я из тюрьмы, перед выводом не обыскали. А у меня в рукаве штырь, это наточенная отвертка. Уголовные дали. Если нужна быстрота, штырь лучше ножа – нож застрять может. Только со штырем большая точность требуется. Рана ведь очень маленькая. Я в камере тренировался. Нужно обвести на стене гривенник, и потом в кружок очень быстро, ударяя снизу вверх, попасть без ошибки сто раз подряд.