Дикая кровь
Часть 45 из 62 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Хочешь знать, от чего помер Вахрушко? Помер и помер. Бог покарал.
Верещагин страшный рассказ запал Куземке в душу. Часто вспоминались ему эти подробности, думалось об одинокой, покинутой матери, которая, конечно же, давным-давно умерла. Думал Куземко и о Вахрушке Лосе, думал с ненавистью. И странно, что Вахрушка представал теперь в образе целовальника Хари, с чего бы? Наверное, потому, что за многие дни свыкся Куземко с мыслью, что убийцей отца был именно он.
И вдруг пришло прозрение: откуда Верещаге известно, что Куземкин тятька дюжий и кучерявый? Зачем бы рассказывал ему об этом Вахрушка Лось? Ну, убил и убил, а кого — какая о том Верещаге забота? И почему через столько годов дед помнит, что говорил об убитом воровской атаман?
Поначалу Куземко изгонял засевшую в голову мысль, что душегубом мог быть сам Верещага. Но она все сильнее овладевала им, и тогда Куземко уговаривал себя, что Верещага никак не мог разбойничать на Волге, потому что со времен Дубенского безвыездно живет на Красном Яру. Ну а если не безвыездно? Если он когда-нибудь убегал из острога?
У самого Верещаги Куземко ничего спрашивать не стал. Он пошел к Родиону — тот с малолетства в городе и должен знать про старожилов Красного Яра. Родион поворошил в памяти давно минувшее время и сказал:
— Было то. Бегал из города неведомо куда при воеводе Петре Протасьеве. И не видели его на Красном Яру годика этак четыре. Воевода же Протасьев правил дела в остроге годков с двенадцать тому.
Все совпадало. Убийцей Куземкина отца был Верещага. Это его сабля взметнулась тогда и опустилась на безвинную голову кормчего. А рассказал дед про то, чтоб не умереть без покаяния, лишь выдал себя за какого-то неведомого Куземке человека. А Вахрушка-то и есть Верещага…
Дед спал, шевеля губами и потихоньку всхрапывая. Заостренный, что у покойника, нос норками нацелился в потолок. Желтое дедово лицо казалось смиренным, оно не вызывало неприязни, и Куземко, почувствовав, что решимость оставляет сердце, занес над снежной сединой Верещаги топор.
А Верещага открыл глубоко запавшие блеклые глаза. Без страха, холодно, будто из могилы, сказал:
— Секи. Я и есть Вахрушко. А последняя душа на мне Харина… Илейку побереги.
Напоминание об Илейке вмиг сковало Куземку, и ненависть к Верещаге сменилась нежностью к сыну, к Санкай. И сказал себе Куземко: не нужно убивать деда — сам помрет, он уже не жилец. А ударом топора не воскресить отца и мать, только загубишь свою и Илейкину жизнь.
— Секи, — не просил — приказывал Верещага.
— Помирай сам, — Куземко повернулся и вышел во двор.
Ночь стояла теплая, ясная. Над острогом голубым полыхали костры далекого Млечного пути. В Алексеевском краю пробовали голоса первые петухи.
11
— Бом! Бом! Бом! — неистово гудел большой колокол Спасского собора. Густой набатный звон плыл над башенками и стенами Большого и Малого острогов, мимоходом залетал в улицы, проулки и дворы, слышался в подгородных юртах и на ближних заимках.
В расстегнутом тегиляе выскочил на крыльцо приказной избы Герасим Никитин, борода метнулась вправо, влево:
— Пошто сполох?
По острогу забегали стрельцы с бердышами, с пищалями. От соболиного амбара к церкви бросился, припадая на ногу, воротник Оверко. А навстречу ему городничий на коне.
— Кто приказал бить сполох? — крикнул городничему воевода.
— Не ведаю.
— Отца Димитрия сюда, попа мерзкого!
Подбирая полы длинной, до пят, рясы, священник вприпрыжку пробежал к воеводе. Оторопело встал перед Герасимом, заморгал глубоко посаженными глазами:
— Неужто пономарь опился?
— Бом! Бом! Бом! — неистово рвалось в простор, и люди, побросав свои заботы, спешили в Малый острог. Скакали казаки конной сотни, бежали чубатые черкасы, торопились дети боярские, пешие казаки, служилые инородцы. Площадь перед приказной избой наливалась разноцветьем колпаков и кафтанов.
Стрельцы стащили со звонницы и приволокли насмерть перепуганного пономаря. Трезв, стеблем подкошенным пал на колени:
— Не вели казнить, отец-воевода! Людишек сполошил по твоему приказу!
— Ты что, пес, удумал? Какой приказ?
— Про то атаман Родивон сказал. Не осуди, батюшко!
— Подать Родиона!
— Тут я, отец-воевода, — живо отозвался атаман, проталкиваясь к крыльцу.
— Зачем сполошишь обманом? В тюрьму посажу! В колодки! — сердито топал воевода.
— Не посмеешь, как явился я объявить государево дело на Ваську Еремеева, — едва сдерживая себя, дрожащим голосом сказал Родион.
Народ так и ахнул: воистину случай неслыханный. Вряд ли у кого был на памяти такой отчаянный вызов самому воеводе. И что еще удивительнее, Герасим не приказал схватить своевольного атамана, а только строго спросил:
— Что за дело? А ну оглашай!
— Тебе не скажу. С народом говорить буду, потому и сполох.
Пойти на крайнюю меру Родиона толкнули вести, полученные им из Енисейска. Верные люди сообщали: заезжали к ним красноярские казаки, отправленные на Москву с соболиной казной, и похвалялись, что везут в Москву донос на атамана Родиона Кольцова.
Родион пожалел тогда ни в чем не повинных Васькиных посыльных, а Васька то ложное признание ловко использовал для своей корысти: и себя обелил, и атамана выставил перед Москвою заведомым заводчиком всяких смут.
В борьбе с Васькой Родион рассчитывал на заступничество и поддержку служилых людей, с которыми он ел и пил из одного котла, не щадил себя, когда лилась кровь, и бражничал, когда лилась водка. Вот почему он и поднял сполох и загодя послал в деревни и на дальние заимки своих гонцов, чтобы всех известили о предстоящем разговоре Родиона с воеводою.
— Оглашай дело, Родион! — переходя на визг, крикнул Герасим.
— Не стану. Ты скажи-ко, по какой причине в приказной избе держишь ссыльного, коему в казаках быть велено?
— Не я взял Ваську в приказную избу — до меня то сделалось, он грамоте и разным счетам обучен.
— Васькина вина известна! — выкрикнули из толпы. — Вели его кнутом по голу заду, чтоб не воровал.
— Его заботами шкура казачья спущена. Где он, мздоимец?
Васька высунулся из-за широкой спины воеводы, белый от страха и в то же время готовый вцепиться Родиону в горло, почувствуй он поддержку. Васька люто ненавидел атамана, ненависть пришла не теперь — она давно мучила Ваську. Подьячий всегда завидовал Родиону — его безотчетной храбрости, бесшабашности, силе, той простоте, с какой атаман обращался с людьми. В остроге не было человека более вспыльчивого и неукротимого, чем Родион. Такой, не задумываясь, поднимет руку на самого Господа Бога. И уж до того измучился от атамановых неуместных насмешек и матерных слов, что впору было просить о переводе в другой острог.
— Все слышали про пищаль, проданную Родионом Мунгату? — бросил в толпу подьячий.
— Слышали! — отозвался сам атаман. — Было то, да быльем поросло. А ты порох да дробь давно ли посылал братским? А с записанных в казаки деньгу кто берет? А кто заставляет работать на себя служилых?
Воевода твердо держал Васькину сторону. Уж и досадовал Герасим на себя, что дал сойтись в остроте бунтовскому сборищу. Ну, за то еще ответит атаман, а с пономарем речь коротка — под батоги его, мерзкого.
— Расходись, люд честной! — с напускной улыбкой сказал Герасим.
Черкасы бестолково задвигались. Остальные казаки продолжали стоять. Видно было, что подьячий досадил многим, и вряд ли теперь найдет он защиту среди служилых.
— Не уходите! — торопливо стуча каблуками сапог, взбежал на крыльцо Родион. — Ежели не один я умучен Ваською, так будем писать челобитную скопом!
По черномазой толпе пробежал сдержанный шумок. Уж единственно кто не очень-то гоним подьячим, так это Родион — о доносе царю казаки не знали. И если уж Васька допек самого атамана, то терпению служилых и впрямь пришел конец.
— Сам пиши, других не смущай! — раздраженно крикнул воевода.
Но голос Герасима потонул в общем гуле. Толпа заволновалась, обиженные Васькой ходом перли к крыльцу, где все еще стоял Родион. Размахивая поднятыми руками, он выкликал площадных подьячих:
— Семенко Яковлев! Бориско Ульянов! Михайло Семенов!
Подьячие боялись откликнуться, чтоб не писать челобитной, неугодной Ваське и воеводе. Но толпа примечала стремившихся скрыться писцов, хватала и двигала вперед.
Родион еще раз выкликнул всех подьячих острога, и никто из них не согласился писать. Воевода удовлетворенно хмыкнул в черную с серебром бороду и уже тише сказал:
— Ваську не жалуют пытанные на дыбе да кнутом битые. Добрые же ни в чем не челобитчики.
— Ай написать некому? — с нескрываемой обидой в голосе сказал Родион, обегая взглядом бушевавшую вокруг толпу.
Люди молчали, повязанные холопьей привычкой не перечить начальной верхушке. И Родион подумал было, что уж не найти ему храбрецов в присутствии Васьки и воеводы, как откуда-то сзади толпы послышался хлесткий, словно удар бича, голос:
— Я напишу!
То был государев киргиз Ивашко. Толпа уступчиво раздвинулась, и он твердым, неспешным шагом подошел к Родиону. И тут же по знаку атамана Ивашке поднесли взятые у подьячих листы бумаги, чернильницу, гусиное перо. Киргиз присел на ступеньку крыльца, положил бумагу себе на колено, расправил, приготовился писать.
— Приди в ум, Иван Архипыч, ты ведь сын боярский, не к лицу тебе потворствовать казачьей шатости, — заискивающе предупредил Герасим.
— Не смей писать, окаянный! — взвизгнул Васька.
Ивашко ничего не ответил воеводе и подьячему, словно не слышал этих, обращенных к нему слов. Ивашко поверил в атаманову неколебимую правоту и потому сейчас бесстрашно шел за ним. А казаки, ободренные Ивашкиной твердостью, затолкались, загалдели каждый свое.
— Васька всякие неправды выдумывает, и воевода его речам верит, и нам от того убытки чинятся, — решительно ткнул пальцем в бумагу Степанко Коловский, стараясь не глядеть в сторону Герасима.
— Истинно! — поддержал Степанку испитой лицом посадский мужичонка в рваном армяке. — Через те Васькины речи я был дыбой пытан и в колодках сидел.
Со всех сторон на Родиона и Ивашку сыпались жалостливые обиженные голоса служилых:
— Пакости чинит, подарки большие с нас берет, конями, быками и коровами, и всяким достатком житейским.
— А гром где прогремит — казак порты сбрасывай! — кричал рыжий Артюшко.
— Тебя батогами не учить — добра не видать! — грохнул с крыльца воевода. — Отойди от них, сын боярский!
— Писать про гром? — Ивашко спросил атамана, делая вид, что это не к нему, а к кому-то другому взывал Герасим.
— Пиши! — хмелея от боевого задора, воскликнул атаман.
Верещагин страшный рассказ запал Куземке в душу. Часто вспоминались ему эти подробности, думалось об одинокой, покинутой матери, которая, конечно же, давным-давно умерла. Думал Куземко и о Вахрушке Лосе, думал с ненавистью. И странно, что Вахрушка представал теперь в образе целовальника Хари, с чего бы? Наверное, потому, что за многие дни свыкся Куземко с мыслью, что убийцей отца был именно он.
И вдруг пришло прозрение: откуда Верещаге известно, что Куземкин тятька дюжий и кучерявый? Зачем бы рассказывал ему об этом Вахрушка Лось? Ну, убил и убил, а кого — какая о том Верещаге забота? И почему через столько годов дед помнит, что говорил об убитом воровской атаман?
Поначалу Куземко изгонял засевшую в голову мысль, что душегубом мог быть сам Верещага. Но она все сильнее овладевала им, и тогда Куземко уговаривал себя, что Верещага никак не мог разбойничать на Волге, потому что со времен Дубенского безвыездно живет на Красном Яру. Ну а если не безвыездно? Если он когда-нибудь убегал из острога?
У самого Верещаги Куземко ничего спрашивать не стал. Он пошел к Родиону — тот с малолетства в городе и должен знать про старожилов Красного Яра. Родион поворошил в памяти давно минувшее время и сказал:
— Было то. Бегал из города неведомо куда при воеводе Петре Протасьеве. И не видели его на Красном Яру годика этак четыре. Воевода же Протасьев правил дела в остроге годков с двенадцать тому.
Все совпадало. Убийцей Куземкина отца был Верещага. Это его сабля взметнулась тогда и опустилась на безвинную голову кормчего. А рассказал дед про то, чтоб не умереть без покаяния, лишь выдал себя за какого-то неведомого Куземке человека. А Вахрушка-то и есть Верещага…
Дед спал, шевеля губами и потихоньку всхрапывая. Заостренный, что у покойника, нос норками нацелился в потолок. Желтое дедово лицо казалось смиренным, оно не вызывало неприязни, и Куземко, почувствовав, что решимость оставляет сердце, занес над снежной сединой Верещаги топор.
А Верещага открыл глубоко запавшие блеклые глаза. Без страха, холодно, будто из могилы, сказал:
— Секи. Я и есть Вахрушко. А последняя душа на мне Харина… Илейку побереги.
Напоминание об Илейке вмиг сковало Куземку, и ненависть к Верещаге сменилась нежностью к сыну, к Санкай. И сказал себе Куземко: не нужно убивать деда — сам помрет, он уже не жилец. А ударом топора не воскресить отца и мать, только загубишь свою и Илейкину жизнь.
— Секи, — не просил — приказывал Верещага.
— Помирай сам, — Куземко повернулся и вышел во двор.
Ночь стояла теплая, ясная. Над острогом голубым полыхали костры далекого Млечного пути. В Алексеевском краю пробовали голоса первые петухи.
11
— Бом! Бом! Бом! — неистово гудел большой колокол Спасского собора. Густой набатный звон плыл над башенками и стенами Большого и Малого острогов, мимоходом залетал в улицы, проулки и дворы, слышался в подгородных юртах и на ближних заимках.
В расстегнутом тегиляе выскочил на крыльцо приказной избы Герасим Никитин, борода метнулась вправо, влево:
— Пошто сполох?
По острогу забегали стрельцы с бердышами, с пищалями. От соболиного амбара к церкви бросился, припадая на ногу, воротник Оверко. А навстречу ему городничий на коне.
— Кто приказал бить сполох? — крикнул городничему воевода.
— Не ведаю.
— Отца Димитрия сюда, попа мерзкого!
Подбирая полы длинной, до пят, рясы, священник вприпрыжку пробежал к воеводе. Оторопело встал перед Герасимом, заморгал глубоко посаженными глазами:
— Неужто пономарь опился?
— Бом! Бом! Бом! — неистово рвалось в простор, и люди, побросав свои заботы, спешили в Малый острог. Скакали казаки конной сотни, бежали чубатые черкасы, торопились дети боярские, пешие казаки, служилые инородцы. Площадь перед приказной избой наливалась разноцветьем колпаков и кафтанов.
Стрельцы стащили со звонницы и приволокли насмерть перепуганного пономаря. Трезв, стеблем подкошенным пал на колени:
— Не вели казнить, отец-воевода! Людишек сполошил по твоему приказу!
— Ты что, пес, удумал? Какой приказ?
— Про то атаман Родивон сказал. Не осуди, батюшко!
— Подать Родиона!
— Тут я, отец-воевода, — живо отозвался атаман, проталкиваясь к крыльцу.
— Зачем сполошишь обманом? В тюрьму посажу! В колодки! — сердито топал воевода.
— Не посмеешь, как явился я объявить государево дело на Ваську Еремеева, — едва сдерживая себя, дрожащим голосом сказал Родион.
Народ так и ахнул: воистину случай неслыханный. Вряд ли у кого был на памяти такой отчаянный вызов самому воеводе. И что еще удивительнее, Герасим не приказал схватить своевольного атамана, а только строго спросил:
— Что за дело? А ну оглашай!
— Тебе не скажу. С народом говорить буду, потому и сполох.
Пойти на крайнюю меру Родиона толкнули вести, полученные им из Енисейска. Верные люди сообщали: заезжали к ним красноярские казаки, отправленные на Москву с соболиной казной, и похвалялись, что везут в Москву донос на атамана Родиона Кольцова.
Родион пожалел тогда ни в чем не повинных Васькиных посыльных, а Васька то ложное признание ловко использовал для своей корысти: и себя обелил, и атамана выставил перед Москвою заведомым заводчиком всяких смут.
В борьбе с Васькой Родион рассчитывал на заступничество и поддержку служилых людей, с которыми он ел и пил из одного котла, не щадил себя, когда лилась кровь, и бражничал, когда лилась водка. Вот почему он и поднял сполох и загодя послал в деревни и на дальние заимки своих гонцов, чтобы всех известили о предстоящем разговоре Родиона с воеводою.
— Оглашай дело, Родион! — переходя на визг, крикнул Герасим.
— Не стану. Ты скажи-ко, по какой причине в приказной избе держишь ссыльного, коему в казаках быть велено?
— Не я взял Ваську в приказную избу — до меня то сделалось, он грамоте и разным счетам обучен.
— Васькина вина известна! — выкрикнули из толпы. — Вели его кнутом по голу заду, чтоб не воровал.
— Его заботами шкура казачья спущена. Где он, мздоимец?
Васька высунулся из-за широкой спины воеводы, белый от страха и в то же время готовый вцепиться Родиону в горло, почувствуй он поддержку. Васька люто ненавидел атамана, ненависть пришла не теперь — она давно мучила Ваську. Подьячий всегда завидовал Родиону — его безотчетной храбрости, бесшабашности, силе, той простоте, с какой атаман обращался с людьми. В остроге не было человека более вспыльчивого и неукротимого, чем Родион. Такой, не задумываясь, поднимет руку на самого Господа Бога. И уж до того измучился от атамановых неуместных насмешек и матерных слов, что впору было просить о переводе в другой острог.
— Все слышали про пищаль, проданную Родионом Мунгату? — бросил в толпу подьячий.
— Слышали! — отозвался сам атаман. — Было то, да быльем поросло. А ты порох да дробь давно ли посылал братским? А с записанных в казаки деньгу кто берет? А кто заставляет работать на себя служилых?
Воевода твердо держал Васькину сторону. Уж и досадовал Герасим на себя, что дал сойтись в остроте бунтовскому сборищу. Ну, за то еще ответит атаман, а с пономарем речь коротка — под батоги его, мерзкого.
— Расходись, люд честной! — с напускной улыбкой сказал Герасим.
Черкасы бестолково задвигались. Остальные казаки продолжали стоять. Видно было, что подьячий досадил многим, и вряд ли теперь найдет он защиту среди служилых.
— Не уходите! — торопливо стуча каблуками сапог, взбежал на крыльцо Родион. — Ежели не один я умучен Ваською, так будем писать челобитную скопом!
По черномазой толпе пробежал сдержанный шумок. Уж единственно кто не очень-то гоним подьячим, так это Родион — о доносе царю казаки не знали. И если уж Васька допек самого атамана, то терпению служилых и впрямь пришел конец.
— Сам пиши, других не смущай! — раздраженно крикнул воевода.
Но голос Герасима потонул в общем гуле. Толпа заволновалась, обиженные Васькой ходом перли к крыльцу, где все еще стоял Родион. Размахивая поднятыми руками, он выкликал площадных подьячих:
— Семенко Яковлев! Бориско Ульянов! Михайло Семенов!
Подьячие боялись откликнуться, чтоб не писать челобитной, неугодной Ваське и воеводе. Но толпа примечала стремившихся скрыться писцов, хватала и двигала вперед.
Родион еще раз выкликнул всех подьячих острога, и никто из них не согласился писать. Воевода удовлетворенно хмыкнул в черную с серебром бороду и уже тише сказал:
— Ваську не жалуют пытанные на дыбе да кнутом битые. Добрые же ни в чем не челобитчики.
— Ай написать некому? — с нескрываемой обидой в голосе сказал Родион, обегая взглядом бушевавшую вокруг толпу.
Люди молчали, повязанные холопьей привычкой не перечить начальной верхушке. И Родион подумал было, что уж не найти ему храбрецов в присутствии Васьки и воеводы, как откуда-то сзади толпы послышался хлесткий, словно удар бича, голос:
— Я напишу!
То был государев киргиз Ивашко. Толпа уступчиво раздвинулась, и он твердым, неспешным шагом подошел к Родиону. И тут же по знаку атамана Ивашке поднесли взятые у подьячих листы бумаги, чернильницу, гусиное перо. Киргиз присел на ступеньку крыльца, положил бумагу себе на колено, расправил, приготовился писать.
— Приди в ум, Иван Архипыч, ты ведь сын боярский, не к лицу тебе потворствовать казачьей шатости, — заискивающе предупредил Герасим.
— Не смей писать, окаянный! — взвизгнул Васька.
Ивашко ничего не ответил воеводе и подьячему, словно не слышал этих, обращенных к нему слов. Ивашко поверил в атаманову неколебимую правоту и потому сейчас бесстрашно шел за ним. А казаки, ободренные Ивашкиной твердостью, затолкались, загалдели каждый свое.
— Васька всякие неправды выдумывает, и воевода его речам верит, и нам от того убытки чинятся, — решительно ткнул пальцем в бумагу Степанко Коловский, стараясь не глядеть в сторону Герасима.
— Истинно! — поддержал Степанку испитой лицом посадский мужичонка в рваном армяке. — Через те Васькины речи я был дыбой пытан и в колодках сидел.
Со всех сторон на Родиона и Ивашку сыпались жалостливые обиженные голоса служилых:
— Пакости чинит, подарки большие с нас берет, конями, быками и коровами, и всяким достатком житейским.
— А гром где прогремит — казак порты сбрасывай! — кричал рыжий Артюшко.
— Тебя батогами не учить — добра не видать! — грохнул с крыльца воевода. — Отойди от них, сын боярский!
— Писать про гром? — Ивашко спросил атамана, делая вид, что это не к нему, а к кому-то другому взывал Герасим.
— Пиши! — хмелея от боевого задора, воскликнул атаман.