Дикая кровь
Часть 3 из 62 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Чего ж вы, сердечные?
— Под ребро старшего, под дых! — советовал воротник Оверко, споро приковылявший из острога на драку.
— Шелуши-ко его! По салазкам лупи! По салазкам! — не вытерпел Куземко.
Вскоре средние братья, получившие свое, с двух сторон тяжело и мстительно навалились на младшего, а тот сразу понял, что ему не выстоять, скрючился, уткнув пылающее крупное лицо себе в ладони. И правда, так он простоял, может, всего с минуту, прямой удар пришелся ему в квадратный черный затылок, и меньшой, как колобок, кубарем покатился к ногам приятно удивленных мужиков. А потом средние принялись за большака.
Пока братьев тормошили да отливали, останавливали им кровь да приводили в чувство, толпа, потерявшая интерес к потасовке, отхлынула, рассосалась по тесным улочкам. Наблюдавший за кулачным боем целовальник Харя понимающе ухмыльнулся и заметил:
— Нету киргизов войною, так как же тут выказать удаль? — и почтительно позвал братьев в кабак: — Водочки отведайте.
Куземко рассчитывал немного потолкаться среди бражников, чтобы скоротать хотя бы часть ночи, а то и соснуть здесь же. Но неугомонные Потылицыны вскоре опять шумно заспорили, завозились у питейного прилавка. И Куземко, чтобы ему самому ненароком не влезть в драку, махнул рукой и вышел из кабака.
Сумерки уже сменились непроглядной чернотой ночи, сторожа изредка постукивали колотушками, в Покровском краю перелаивались полусонные собаки. Город уходил в круто замешанную тишину.
Стоя на шатком, сплошь обгаженном бражниками кабацком крыльце, Куземко подумывал, куда теперь податься. Или уж снова за город, в березняк, да опасался грабителей: хоть и тощ карман, а все ж пожива, иной и за алтын удавит человека. В острог бы упроситься, в караулку, там и неопасно, и комарья поменее, но острожный воротник уже наглухо закрыл ворота. Днем нужно было искать жилье, а теперь кто приютит пришлого?
Куземко, переминаясь, еще постоял на крыльце, послушал ночной мало знакомый город. Небо было черно, лишь узкая ленточка зари чуть теплилась за холодеющими холмами. И при ее слабом призрачном свете нельзя было как следует разглядеть женку, споро шагнувшую откуда-то со стороны ближних амбаров.
— Не ведаю, кто ты есть, но помоги, добр человек, — придыхая, сказала она.
— Чего тебе?
— Иди-ко за мной, сокол.
— Каки таки дела по ночам? — насторожился он. Не раз слышал Куземко, как разбойные женки совращают людей, обманом в блудные избы завлекают, а там человека кистенем по башке — и всему конец.
— Коня помоги довести до дому или уж самого сатану. Гораздо упился муж, а конь грызет его пьяного. Не дай бог и сей раз пожует, тогда снадобьями пользовать дьявола, — жаловалась женка, увлекая Куземку к коновязи.
Бражник лежал под тыном недвижимо, пластом. Куземко почесал у себя за ухом — вот напасть! — поплевал в свои широкие ладони, подхватил мужика под мышки и, пятясь, поволок следом за лошадью, которую женка повела в поводу. Человек был хоть и невелик ростом, да шибко тяжел, будто мертвец, и к тому же потен. Он то и дело выскальзывал из Куземкиных сильных рук и мешком плюхался на разбитую, еще не просохшую после грозы дорогу. Куземко переводил дух, а женка тогда, глядя на него, останавливалась. К Куземке она не подходила, а поглаживала норовистого коня по вскинутой всхрапывающей морде и негромко, для себя, ругалась:
— Пень трухляв!
Так, никого не встретив, прошли они Береговой улицей, что тянулась в топких песках по обрыву вдоль Енисея, и завернули в высокие тесовые ворота. Посреди просторного, частью крытого двора стояла изба на подклети, в нее вели бревенчатые ступени крыльца.
В тереме, куда они вошли, женка ловко добыла огонь кресалом, затеплила голубую лампадку перед резным киотом. Из кромешной пугливой темени выступила бедерчатая печь с выводной трубой, обмазанная белой глиной. Разноцветными огоньками замерцали крохотные капельки бисера на разбросанных по лавкам бархатных подушках. У порога на крашеном полу, широко растопырив лапы, лежала бурая медвежья шкура. Что и говорить, богатым было жилье — ничего похожего отродясь не видывал Куземко. Он даже растерялся в этом достатке, не зная, куда ступить самому, куда положить уделанного жидкой грязью хозяина.
Женка положила кресало на припечек и повернулась лицом к Куземке, вся светлая да голубая, и немало удивилась ему. А он вдруг отступил от нее к порогу, и ноги его враз обессилели и обмякли. Красоты она была и впрямь редкой: большие, как ложки, глаза, влажные да лучистые, а над ними круто изломанные брови, не брови — чаечьи крылья. А губы у женки ровно лепестки лесного цветочка марьина корня.
«Колдунья», — подумалось обмершему сердцем Куземке. Простые женки никогда не бывают такими глазастыми, такими дородными да пригожими, спроси любого — и всяк про то скажет.
— Как звать-то? — не сводя с нее взгляда, почти беззвучно прошептал он.
— Феклуша, — сказала она так же тихо, словно боясь разбудить храпевшего на полу мужа. — А ты кто есть, молодец? Чтой-то не видела тебя прежде.
— Прибылой я.
— Где же ты на постое?
— Под кустом зеленым, под бережком крутым, — смелея, сказал он.
— А ну как сведу тебя в баню? Там и ночуй.
— Вот благодать! — справившись с оторопью, живо воскликнул Куземко.
Феклуша, недолго раздумывая, сунула себе под мышку рогожу, взяла оплывший огарок сальной свечи, зажгла его от лампады и, бережно прикрывая огонек тонкой ладошкой, повела за собой Куземку. Они прошли крытым скотным двором, миновали заросший коноплей бугор погреба, капустную грядку и, нырнув в узкую дверь, оказались в бане с чистым сухим полком и свежескоблеными лавками. Здесь крепко пахло вениками, каленым кирпичом.
Феклуша поставила свечу на закопченное оконце, расстелила на лавке рогожу и тихо, словно нехотя, опустилась на ту подстилку. Затем позвала взглядом Куземку. А едва он подошел и сел, Феклуша грустно посмотрела на него и на минуту напрочь закрыла глаза. А потом принялась расстегивать свой лазоревый, шитый бисером летник. Пальцы плохо слушались ее, и она упрямо и заполошно рвала застежки. А распахнула платье — заговорила не своим, деревянным голосом:
— Подойди ко мне, любый! — и ухватила его зовущими руками.
Еще ничего не соображая, Куземко неверно шагнул к ней, споткнулся на ребристом полу и грохнулся на колени. И так он пнем стоял перед Феклушей какое-то время, пока не одумался и не вскочил, и не прижал к груди ее тугое да горячее тело. Он услышал, как бешено колотится, готовое выпорхнуть из груди, Феклушино сердце, как все прерывистей, все трудней дышит она.
— Старый он и слабый, поувечили его в драке, того смотри, карачун придет… А мне-то ласки до смерти хочется. Душа так и мрет. И никакого сладу с собою. И злюсь, так бы и разорвала его, мерина…
Шалея от приворотной женской близости, Куземко неумело поцеловал Феклушу в голое плечо, в шею. Но затем он почему-то отстранил женку рукой. А она грудью снова подалась к нему. С тем же упорством, с которым только что рвала застежки, потянула Куземку к себе.
2
Так вот каков порубежный Красноярский город! У слияния с Енисеем Качи, реки вертлявой, блудной, на золотистом песчаном мысу в 1628 году Андрей Дубенской поставил острог, который сначала называли Качинским. Зорким и неподкупным стражем поднялся острог на краю немирных разноязыких землиц. На северо-востоке от него кочевали тунгусы, на востоке — братские люди. С юга и запада острогу грозили воинственные киргизы и тубинцы, они никак не могли примириться с наступлением русских на Сибирь.
Двадцать с лишним лет спустя, когда Ивашко Айканов приплыл на Красный Яр, острог был все таким же, как и при Дубенском, вырос только посад. Конечно, Ивашко не мог сравнивать — он не помнил ни прежних строений, ни людей. Теперь он все видел как бы заново.
Ивашке нужно было предстать перед воеводой, вручить царскую грамоту, поэтому Ивашко надел шелковый с разводами кафтан с парчовыми поперечинами на груди и голубою опушкою, расшитые сапоги из красного сафьяна. За шелковый кушак заткнул пистолет английской редкой работы, доставшийся ему в наследство от покойного отчима. А колпак у Ивашки был белого атласа с очельем, унизанным розовым жемчугом.
Немало дивились казаки и посадские редкому богатству приехавшего киргиза. Только на воеводах и видели они подобную одежду. Правда, такой же камчатый кафтан как-то купил себе на Москве пятидесятник Родион Кольцов, да — надолго ли собаке блин! — пьяным пожег его, легши по спору в кострище.
Ивашко побывал у плечистой и высокой церкви Покрова, срубленной на посаде из отборных бревен совсем недавно — еще не успели почернеть ее бревенчатые стены и крутая крыша из драниц. Церковь была не такой уж большой по сравнению со знаменитыми московскими храмами, имела придел Алексея, божьего человека, отчего юго-западная часть посада звалась теперь Алексеевским краем.
С церковной площади, словно на ладони, был хорошо виден взметнувшийся за Качею обрывистый к югу холм Кум-Тигей со смотровой подзорной вышкою нараскоряку, на той, наспех рубленной вышке днем и ночью стояли караульные казаки. Холм начинался напротив тополиного острова Татушева, с того самого суглинистого красного яра, чье имя получил город, и уходил на добрых полторы, а то и две версты в подгородную, изрезанную оврагами степь.
Левее холма огромными зелеными валами накатывались друг на друга отроги Кемчугских гор с поросшей густым хвойным лесом у вершины Гремячей сопки. Горы были и на правой стороне Енисея, и тоже сплошь в сосняке, над ними безраздельно царила издалека приметная темная скала Такмак, похожая на зуб или на орлиный коготь, воткнутый в самое небо, а подалее от великой реки, на полдня пути к востоку, виднелась лихо заломленная шапка Черной сопки.
Окруженный темными горами Красный Яр был на самом донце огромной каменной чаши, а по ее рваным краям вразброс ютились небольшие деревушки служилых и пашенных людей. На степи, как стожки прошлогоднего сена, там и сям рыжели юрты подгородных инородцев из племени качинцев и аринов.
По узкой извилистой улочке, меж высоких заборов Ивашко, которого все в городе интересовало, вышел на торговую площадь. Несмотря на ранний час, двери амбаров были приветливо распахнуты, возле них привычно толкался охочий до ярмарок пестрый люд. Над торгом в тугой свежести летнего утра бесновались зазывные голоса купцов, стремясь заглушить друг друга.
— Калачи горячи, только-только из печи!
— Подь-дойди! Пирог ельцовый с приправой перцовой! Подь-дойди!
— Меду кому? Черемухова, смородинова, малинова!
Немолодой босоногий казак с изнуренным, сизым лицом бражника пылил зайцем, держа убитую дичь за длинные лапы. Иногда казак тоскливо и совсем безразлично покрикивал:
— Налетай! Налетай!
Казака схватила за рукав разбитная толстощекая женка в белом платье, пальцами брезгливо пощупала зайца, шустро повела вздернутым носом:
— Свеж ли?
— Еще дрыгается.
— Кровь спустил? А то к воеводе явлюсь с доносом.
Ивашко усмехнулся женкиной угрозе и пошел дальше. У острожных ворот слегка поклонился облупившейся тусклой иконе Спаса над ними и следом за спешившими к заутрене старухами прошагал в острог. И то, что он увидел здесь, вдруг показалось ему странно знакомым. Откуда-то из колодца памяти всплыло смутное воспоминание: стылый зимний день, кругом бело и тихо. Ивашко гложет сладкую хлебную корочку и потом бросает лохматой пестрой собаке, у которой напрочь отморожены уши. Собака на лету хватает хлеб и часто барабанит хвостом по обледенелой ступеньке крыльца. А когда Ивашко, по пояс увязая в сугробах, пытается убежать от нее, она догоняет мальца, сшибает с ног и лижет ему лицо.
Наверное, это было уже потом, когда мать умерла, а Ивашко приемышем жил у Архипа Акинфова. По острогу в снегу затейливо вились тропки, бородатые казаки вприпрыжку, словно кузнечики, взад-вперед носились по ним сердитые, страшные. И на высокой звоннице, под самыми облаками, без останову гудел, надрывался большой соборный колокол, возвещая тревогу…
Острог был все еще грозной крепостью. Для защиты от кочевников он имел на стенах тяжелые пушки и полковые пищали. В его толстых бревенчатых стенах были часто поделаны подошвенные и верхние бойницы. На башнях неусыпно несли караул заматерелые казаки, а всего тех башен было три, из них — одна проезжая, много шире других.
Внутри острога, кроме искусно изукрашенного резьбой воеводского терема, находился пятиглавый Преображенский собор, тюрьма, соболиный, зелейный и хлебный амбары. Маленькими зарешеченными окнами выходила на Енисей встроенная в острожную стену съезжая, или приказная, изба, к которой и направлялся теперь Ивашко.
Крашеное крыльцо с пузатыми столбами вроде витых кувшинов взбегало вверх. А прямо внизу перед крыльцом на невысоком помосте стоял ошкуренный лиственничный столб с железным кольцом, а под тем столбом — козел деревянный в человеческий рост, на том козле пороли осужденных. Сейчас возле козла без дела скучал острожный палач Гридя, поджидал воеводу и подьячих. Квелый с похмелья, заголив длинную, до колен, черную рубаху, лениво почесывал грудь растопыренными волосатыми пальцами.
Ивашко хотел подняться в съезжую и уже поставил ногу на ступеньку крыльца, однако ему решительно заступил дорогу караульный стрелец с бердышом. Никого в избе нет, не приспел час, но вот-вот должен пожаловать сам воевода — он уже посылал за подьячим Васькой Еремеевым, без которого, известно, не быть воеводскому строгому суду.
Вскоре десятский подвел к крыльцу присмиревшего Артюшку Шелунина, который с учтивостью раскланялся с Ивашкой и стрельцом, а палачу Гриде насыпал в подол рубахи полную горсть кедровых орехов. Палач сердобольно вздохнул — мол, что с вами делать, с разбойниками, — и спросил у Артюшки:
— Сызнова?
Тот с тоской и обреченностью кивнул огненной головой, расстегнул давивший его ворот кургузой рубашки:
— Терплю, твою маму!.. Рыжих во святых нет, така за нас и защита перед Господом Богом.
— На козле лежи-ко смирно, не то дух сопрет.
— Эх, божья душа, тело государево, а спина воеводы! Видно, тому быть, — Артюшко скосил рот в невеселой, с горчинкой, усмешке.
Трижды истово перекрестясь на уходящий куполами к солнцу собор, засеменил к съезжей Васька Еремеев — он торопился поспеть сюда раньше воеводы. У крыльца, словно что-то вдруг вспомнив, остановился, скривил тонкие губы и уколол Артюшку острыми глазками:
— Почему не слушался, ирод?
— Упрел телом, — дернув головой, простодушно ответил Артюшко.
Наконец, в нарядной чуге, короток и грузен, появился хозяин Красного Яра — сам воевода Михаил Федорович Скрябин. На вид ему было далеко за пятьдесят, над рыхлым носом брови, что медведи легли. Он сразу приметил Ивашку, взял из рук у него скрепленную печатью грамоту и, уже совсем поднявшись на крыльцо, оглянулся и пальцем позвал в съезжую.
Они вошли в полутемную просторную избу с гладко струганной дверью и тесовыми, в змейках трещин, стенами. Чинивший перо Васька вскочил с лавки, будто его ветром сдуло, и с почтительной торопливостью, кланяясь воеводе, отступил к сиреневой изразцовой печи.
— Пиши-ко, чтоб пороху и свинцу прислали, а также ружейного мастера — пищали ручные починить некому, — сказал Скрябин, расчесывая пятерней седую, с локоть, бороду.
— Отпишем, отец-воевода, — Васька шагнул к столу и принялся суетливо перекладывать бумаги, лебяжьи перья, переставлять с места на место чернильницу и песочницу.
Скрябин совсем недавно принял воеводство, приехал прямо из Москвы, поэтому ничего о стольном городе сейчас у Ивашки не спрашивал. Он лишь не преминул сказать, что знал когда-то Ивашкина отчима, неспесив и умен был человек, царство ему небесное.
— Под ребро старшего, под дых! — советовал воротник Оверко, споро приковылявший из острога на драку.
— Шелуши-ко его! По салазкам лупи! По салазкам! — не вытерпел Куземко.
Вскоре средние братья, получившие свое, с двух сторон тяжело и мстительно навалились на младшего, а тот сразу понял, что ему не выстоять, скрючился, уткнув пылающее крупное лицо себе в ладони. И правда, так он простоял, может, всего с минуту, прямой удар пришелся ему в квадратный черный затылок, и меньшой, как колобок, кубарем покатился к ногам приятно удивленных мужиков. А потом средние принялись за большака.
Пока братьев тормошили да отливали, останавливали им кровь да приводили в чувство, толпа, потерявшая интерес к потасовке, отхлынула, рассосалась по тесным улочкам. Наблюдавший за кулачным боем целовальник Харя понимающе ухмыльнулся и заметил:
— Нету киргизов войною, так как же тут выказать удаль? — и почтительно позвал братьев в кабак: — Водочки отведайте.
Куземко рассчитывал немного потолкаться среди бражников, чтобы скоротать хотя бы часть ночи, а то и соснуть здесь же. Но неугомонные Потылицыны вскоре опять шумно заспорили, завозились у питейного прилавка. И Куземко, чтобы ему самому ненароком не влезть в драку, махнул рукой и вышел из кабака.
Сумерки уже сменились непроглядной чернотой ночи, сторожа изредка постукивали колотушками, в Покровском краю перелаивались полусонные собаки. Город уходил в круто замешанную тишину.
Стоя на шатком, сплошь обгаженном бражниками кабацком крыльце, Куземко подумывал, куда теперь податься. Или уж снова за город, в березняк, да опасался грабителей: хоть и тощ карман, а все ж пожива, иной и за алтын удавит человека. В острог бы упроситься, в караулку, там и неопасно, и комарья поменее, но острожный воротник уже наглухо закрыл ворота. Днем нужно было искать жилье, а теперь кто приютит пришлого?
Куземко, переминаясь, еще постоял на крыльце, послушал ночной мало знакомый город. Небо было черно, лишь узкая ленточка зари чуть теплилась за холодеющими холмами. И при ее слабом призрачном свете нельзя было как следует разглядеть женку, споро шагнувшую откуда-то со стороны ближних амбаров.
— Не ведаю, кто ты есть, но помоги, добр человек, — придыхая, сказала она.
— Чего тебе?
— Иди-ко за мной, сокол.
— Каки таки дела по ночам? — насторожился он. Не раз слышал Куземко, как разбойные женки совращают людей, обманом в блудные избы завлекают, а там человека кистенем по башке — и всему конец.
— Коня помоги довести до дому или уж самого сатану. Гораздо упился муж, а конь грызет его пьяного. Не дай бог и сей раз пожует, тогда снадобьями пользовать дьявола, — жаловалась женка, увлекая Куземку к коновязи.
Бражник лежал под тыном недвижимо, пластом. Куземко почесал у себя за ухом — вот напасть! — поплевал в свои широкие ладони, подхватил мужика под мышки и, пятясь, поволок следом за лошадью, которую женка повела в поводу. Человек был хоть и невелик ростом, да шибко тяжел, будто мертвец, и к тому же потен. Он то и дело выскальзывал из Куземкиных сильных рук и мешком плюхался на разбитую, еще не просохшую после грозы дорогу. Куземко переводил дух, а женка тогда, глядя на него, останавливалась. К Куземке она не подходила, а поглаживала норовистого коня по вскинутой всхрапывающей морде и негромко, для себя, ругалась:
— Пень трухляв!
Так, никого не встретив, прошли они Береговой улицей, что тянулась в топких песках по обрыву вдоль Енисея, и завернули в высокие тесовые ворота. Посреди просторного, частью крытого двора стояла изба на подклети, в нее вели бревенчатые ступени крыльца.
В тереме, куда они вошли, женка ловко добыла огонь кресалом, затеплила голубую лампадку перед резным киотом. Из кромешной пугливой темени выступила бедерчатая печь с выводной трубой, обмазанная белой глиной. Разноцветными огоньками замерцали крохотные капельки бисера на разбросанных по лавкам бархатных подушках. У порога на крашеном полу, широко растопырив лапы, лежала бурая медвежья шкура. Что и говорить, богатым было жилье — ничего похожего отродясь не видывал Куземко. Он даже растерялся в этом достатке, не зная, куда ступить самому, куда положить уделанного жидкой грязью хозяина.
Женка положила кресало на припечек и повернулась лицом к Куземке, вся светлая да голубая, и немало удивилась ему. А он вдруг отступил от нее к порогу, и ноги его враз обессилели и обмякли. Красоты она была и впрямь редкой: большие, как ложки, глаза, влажные да лучистые, а над ними круто изломанные брови, не брови — чаечьи крылья. А губы у женки ровно лепестки лесного цветочка марьина корня.
«Колдунья», — подумалось обмершему сердцем Куземке. Простые женки никогда не бывают такими глазастыми, такими дородными да пригожими, спроси любого — и всяк про то скажет.
— Как звать-то? — не сводя с нее взгляда, почти беззвучно прошептал он.
— Феклуша, — сказала она так же тихо, словно боясь разбудить храпевшего на полу мужа. — А ты кто есть, молодец? Чтой-то не видела тебя прежде.
— Прибылой я.
— Где же ты на постое?
— Под кустом зеленым, под бережком крутым, — смелея, сказал он.
— А ну как сведу тебя в баню? Там и ночуй.
— Вот благодать! — справившись с оторопью, живо воскликнул Куземко.
Феклуша, недолго раздумывая, сунула себе под мышку рогожу, взяла оплывший огарок сальной свечи, зажгла его от лампады и, бережно прикрывая огонек тонкой ладошкой, повела за собой Куземку. Они прошли крытым скотным двором, миновали заросший коноплей бугор погреба, капустную грядку и, нырнув в узкую дверь, оказались в бане с чистым сухим полком и свежескоблеными лавками. Здесь крепко пахло вениками, каленым кирпичом.
Феклуша поставила свечу на закопченное оконце, расстелила на лавке рогожу и тихо, словно нехотя, опустилась на ту подстилку. Затем позвала взглядом Куземку. А едва он подошел и сел, Феклуша грустно посмотрела на него и на минуту напрочь закрыла глаза. А потом принялась расстегивать свой лазоревый, шитый бисером летник. Пальцы плохо слушались ее, и она упрямо и заполошно рвала застежки. А распахнула платье — заговорила не своим, деревянным голосом:
— Подойди ко мне, любый! — и ухватила его зовущими руками.
Еще ничего не соображая, Куземко неверно шагнул к ней, споткнулся на ребристом полу и грохнулся на колени. И так он пнем стоял перед Феклушей какое-то время, пока не одумался и не вскочил, и не прижал к груди ее тугое да горячее тело. Он услышал, как бешено колотится, готовое выпорхнуть из груди, Феклушино сердце, как все прерывистей, все трудней дышит она.
— Старый он и слабый, поувечили его в драке, того смотри, карачун придет… А мне-то ласки до смерти хочется. Душа так и мрет. И никакого сладу с собою. И злюсь, так бы и разорвала его, мерина…
Шалея от приворотной женской близости, Куземко неумело поцеловал Феклушу в голое плечо, в шею. Но затем он почему-то отстранил женку рукой. А она грудью снова подалась к нему. С тем же упорством, с которым только что рвала застежки, потянула Куземку к себе.
2
Так вот каков порубежный Красноярский город! У слияния с Енисеем Качи, реки вертлявой, блудной, на золотистом песчаном мысу в 1628 году Андрей Дубенской поставил острог, который сначала называли Качинским. Зорким и неподкупным стражем поднялся острог на краю немирных разноязыких землиц. На северо-востоке от него кочевали тунгусы, на востоке — братские люди. С юга и запада острогу грозили воинственные киргизы и тубинцы, они никак не могли примириться с наступлением русских на Сибирь.
Двадцать с лишним лет спустя, когда Ивашко Айканов приплыл на Красный Яр, острог был все таким же, как и при Дубенском, вырос только посад. Конечно, Ивашко не мог сравнивать — он не помнил ни прежних строений, ни людей. Теперь он все видел как бы заново.
Ивашке нужно было предстать перед воеводой, вручить царскую грамоту, поэтому Ивашко надел шелковый с разводами кафтан с парчовыми поперечинами на груди и голубою опушкою, расшитые сапоги из красного сафьяна. За шелковый кушак заткнул пистолет английской редкой работы, доставшийся ему в наследство от покойного отчима. А колпак у Ивашки был белого атласа с очельем, унизанным розовым жемчугом.
Немало дивились казаки и посадские редкому богатству приехавшего киргиза. Только на воеводах и видели они подобную одежду. Правда, такой же камчатый кафтан как-то купил себе на Москве пятидесятник Родион Кольцов, да — надолго ли собаке блин! — пьяным пожег его, легши по спору в кострище.
Ивашко побывал у плечистой и высокой церкви Покрова, срубленной на посаде из отборных бревен совсем недавно — еще не успели почернеть ее бревенчатые стены и крутая крыша из драниц. Церковь была не такой уж большой по сравнению со знаменитыми московскими храмами, имела придел Алексея, божьего человека, отчего юго-западная часть посада звалась теперь Алексеевским краем.
С церковной площади, словно на ладони, был хорошо виден взметнувшийся за Качею обрывистый к югу холм Кум-Тигей со смотровой подзорной вышкою нараскоряку, на той, наспех рубленной вышке днем и ночью стояли караульные казаки. Холм начинался напротив тополиного острова Татушева, с того самого суглинистого красного яра, чье имя получил город, и уходил на добрых полторы, а то и две версты в подгородную, изрезанную оврагами степь.
Левее холма огромными зелеными валами накатывались друг на друга отроги Кемчугских гор с поросшей густым хвойным лесом у вершины Гремячей сопки. Горы были и на правой стороне Енисея, и тоже сплошь в сосняке, над ними безраздельно царила издалека приметная темная скала Такмак, похожая на зуб или на орлиный коготь, воткнутый в самое небо, а подалее от великой реки, на полдня пути к востоку, виднелась лихо заломленная шапка Черной сопки.
Окруженный темными горами Красный Яр был на самом донце огромной каменной чаши, а по ее рваным краям вразброс ютились небольшие деревушки служилых и пашенных людей. На степи, как стожки прошлогоднего сена, там и сям рыжели юрты подгородных инородцев из племени качинцев и аринов.
По узкой извилистой улочке, меж высоких заборов Ивашко, которого все в городе интересовало, вышел на торговую площадь. Несмотря на ранний час, двери амбаров были приветливо распахнуты, возле них привычно толкался охочий до ярмарок пестрый люд. Над торгом в тугой свежести летнего утра бесновались зазывные голоса купцов, стремясь заглушить друг друга.
— Калачи горячи, только-только из печи!
— Подь-дойди! Пирог ельцовый с приправой перцовой! Подь-дойди!
— Меду кому? Черемухова, смородинова, малинова!
Немолодой босоногий казак с изнуренным, сизым лицом бражника пылил зайцем, держа убитую дичь за длинные лапы. Иногда казак тоскливо и совсем безразлично покрикивал:
— Налетай! Налетай!
Казака схватила за рукав разбитная толстощекая женка в белом платье, пальцами брезгливо пощупала зайца, шустро повела вздернутым носом:
— Свеж ли?
— Еще дрыгается.
— Кровь спустил? А то к воеводе явлюсь с доносом.
Ивашко усмехнулся женкиной угрозе и пошел дальше. У острожных ворот слегка поклонился облупившейся тусклой иконе Спаса над ними и следом за спешившими к заутрене старухами прошагал в острог. И то, что он увидел здесь, вдруг показалось ему странно знакомым. Откуда-то из колодца памяти всплыло смутное воспоминание: стылый зимний день, кругом бело и тихо. Ивашко гложет сладкую хлебную корочку и потом бросает лохматой пестрой собаке, у которой напрочь отморожены уши. Собака на лету хватает хлеб и часто барабанит хвостом по обледенелой ступеньке крыльца. А когда Ивашко, по пояс увязая в сугробах, пытается убежать от нее, она догоняет мальца, сшибает с ног и лижет ему лицо.
Наверное, это было уже потом, когда мать умерла, а Ивашко приемышем жил у Архипа Акинфова. По острогу в снегу затейливо вились тропки, бородатые казаки вприпрыжку, словно кузнечики, взад-вперед носились по ним сердитые, страшные. И на высокой звоннице, под самыми облаками, без останову гудел, надрывался большой соборный колокол, возвещая тревогу…
Острог был все еще грозной крепостью. Для защиты от кочевников он имел на стенах тяжелые пушки и полковые пищали. В его толстых бревенчатых стенах были часто поделаны подошвенные и верхние бойницы. На башнях неусыпно несли караул заматерелые казаки, а всего тех башен было три, из них — одна проезжая, много шире других.
Внутри острога, кроме искусно изукрашенного резьбой воеводского терема, находился пятиглавый Преображенский собор, тюрьма, соболиный, зелейный и хлебный амбары. Маленькими зарешеченными окнами выходила на Енисей встроенная в острожную стену съезжая, или приказная, изба, к которой и направлялся теперь Ивашко.
Крашеное крыльцо с пузатыми столбами вроде витых кувшинов взбегало вверх. А прямо внизу перед крыльцом на невысоком помосте стоял ошкуренный лиственничный столб с железным кольцом, а под тем столбом — козел деревянный в человеческий рост, на том козле пороли осужденных. Сейчас возле козла без дела скучал острожный палач Гридя, поджидал воеводу и подьячих. Квелый с похмелья, заголив длинную, до колен, черную рубаху, лениво почесывал грудь растопыренными волосатыми пальцами.
Ивашко хотел подняться в съезжую и уже поставил ногу на ступеньку крыльца, однако ему решительно заступил дорогу караульный стрелец с бердышом. Никого в избе нет, не приспел час, но вот-вот должен пожаловать сам воевода — он уже посылал за подьячим Васькой Еремеевым, без которого, известно, не быть воеводскому строгому суду.
Вскоре десятский подвел к крыльцу присмиревшего Артюшку Шелунина, который с учтивостью раскланялся с Ивашкой и стрельцом, а палачу Гриде насыпал в подол рубахи полную горсть кедровых орехов. Палач сердобольно вздохнул — мол, что с вами делать, с разбойниками, — и спросил у Артюшки:
— Сызнова?
Тот с тоской и обреченностью кивнул огненной головой, расстегнул давивший его ворот кургузой рубашки:
— Терплю, твою маму!.. Рыжих во святых нет, така за нас и защита перед Господом Богом.
— На козле лежи-ко смирно, не то дух сопрет.
— Эх, божья душа, тело государево, а спина воеводы! Видно, тому быть, — Артюшко скосил рот в невеселой, с горчинкой, усмешке.
Трижды истово перекрестясь на уходящий куполами к солнцу собор, засеменил к съезжей Васька Еремеев — он торопился поспеть сюда раньше воеводы. У крыльца, словно что-то вдруг вспомнив, остановился, скривил тонкие губы и уколол Артюшку острыми глазками:
— Почему не слушался, ирод?
— Упрел телом, — дернув головой, простодушно ответил Артюшко.
Наконец, в нарядной чуге, короток и грузен, появился хозяин Красного Яра — сам воевода Михаил Федорович Скрябин. На вид ему было далеко за пятьдесят, над рыхлым носом брови, что медведи легли. Он сразу приметил Ивашку, взял из рук у него скрепленную печатью грамоту и, уже совсем поднявшись на крыльцо, оглянулся и пальцем позвал в съезжую.
Они вошли в полутемную просторную избу с гладко струганной дверью и тесовыми, в змейках трещин, стенами. Чинивший перо Васька вскочил с лавки, будто его ветром сдуло, и с почтительной торопливостью, кланяясь воеводе, отступил к сиреневой изразцовой печи.
— Пиши-ко, чтоб пороху и свинцу прислали, а также ружейного мастера — пищали ручные починить некому, — сказал Скрябин, расчесывая пятерней седую, с локоть, бороду.
— Отпишем, отец-воевода, — Васька шагнул к столу и принялся суетливо перекладывать бумаги, лебяжьи перья, переставлять с места на место чернильницу и песочницу.
Скрябин совсем недавно принял воеводство, приехал прямо из Москвы, поэтому ничего о стольном городе сейчас у Ивашки не спрашивал. Он лишь не преминул сказать, что знал когда-то Ивашкина отчима, неспесив и умен был человек, царство ему небесное.