Дикая кровь
Часть 27 из 62 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
С холма отчетливо виднелся весь город, виднелась белая горная цепь за Енисеем и Гремячая сопка по эту сторону реки. На востоке можно было хорошо разглядеть и заречную деревню Лодейки, и даже высокие башенки и строения мужского монастыря на реке Березовке. А с севера, с той стороны, куда ехали казаки, к Кум-Тигею почти вплотную подступала хмурая тайга. Если враг и мог неожиданно появиться под Красным Яром, то именно отсюда. Однако идти войною на город было сейчас некому: Алтын-хан поспешил отступить за Саяны, киргизы после перенесенного ими жестокого погрома должны затаиться надолго.
У догорающего костра, сидя кружком на дуплистых корягах, караульные казаки переглядывались и дружно скалили зубы:
— Чаяли, винца везете крепкого? Для сугреву!
— Ну-кось, ставь ведро сюда, поближе к кострищу!
— А ты валяй-ко в острог к Гриде, он тебя на козле попотчует. Досыта и дарма.
— Женку бы, сердешные, сюда! — в сладком мечтании прикрыл тяжелые веки один из караульщиков. — Так и вцепился бы в нее клешшом.
— Воеводиху ему! Ух и толста, и сугревна!
— Ш-ш-ш!
— Не вякай!
Куземко и Артюшко, долго не задерживаясь у костра, повернули коней в степь. Она хорошо просматривалась с Кум-Тигея на несколько верст: до самого Бадалыка и вправо — до стойбища аринского князца Татуша. По ней ходили, копытя снег, кони и овцы. Теряясь в логах и оврагах, мелькали темные фигурки конных: пастухи объезжали стада.
Куземко рысил на хозяйском чалом мерине, мосластом и длинногривом. Рядом с ним жеребенком казался вороной меринок Артюшки, бойкий и, несмотря на малый рост, машистый: шел он ухо в ухо с чалым, бодро помахивая головой. Поглядывавший первое время по сторонам и не увидевший в степи ничего подозрительного, Артюшко заскучал и вскоре предложил:
— Спешимся, чо ли. Наломаем бурьяна да разведем костер. Сальца поджарим на углях — женка мне о какой кусок положила!
— Гляди в оба! За тем мы посланы атаманом.
— И дозорничать будем, — не унимался Артюшко.
— Разве что за Бадалыком…
Куземке хотелось поскорее попасть в Нанжульскую степь. Приглашал же их в гости безверь Курта, можно и заехать, и согреться в его юрте. Но не тепло жилья прельщало Куземку — его звала Санкай. Уж и хворь привязалась к Куземке — пострашней, позабористей лихоманки! Стоит у него перед глазами наваждением братская девка, худая да румяная, и смотрит на Куземку грустно и жалостливо: мол, что это со мной наделали!.. Ух, порезал бы татарина Курту насмерть, да ведь страдать за то в руках палача придется, с Санкай все равно разлучат. А от девки Куземке никак не отделаться — душа выболела совсем, до самого дна, душа свидания просит.
Да про лютую тоску свою не скажешь тому же Артюшке: ржать, дурной, станет, выставит всем на посмешище. Не за обычай у казаков ласковое обращение с женками. Никто не спорит, нужны они для избяных работ, да еще ежели хозяину помощника родить, а баловство с ними любовное совсем ни к чему, тем паче изводиться и сохнуть по ним казаку не пристало. Если же кто хныкать начнет или дело свое отставит в сторону, чтоб женке потрафить, тот уже не казак — пиши пропало. С женками пусть возятся воеводы да еще дьяки и подьячие, кому на те забавы время в достатке есть и от совести позволение. А казак на сабле женат, на пищали обвенчан, ему их до гроба любить и нежить.
Уж и ловка, и гибка, и прыгуча братская девка Санкай! И как же она обвела тогда Куземку вокруг пальца, когда братский аманат прыгнул под кручу! Вот и отсидел Куземко на ржавой цепи за вину свою, а зла на Санкай не держит. Уж какое там зло — душа радостью кипит и полнится, едва только подумает о ней, печально, что живет Санкай за другим мужиком, за нехристем, ему же, Куземке, и видеть ее нельзя.
Артюшко молчал, мерно покачиваясь в седле да бросая короткие участливые взгляды на закручинившегося дружка. Артюшко чувствовал, что на сердце Куземке лег камень: вздыхает тяжко и взгляд мутен, как весенняя полая вода. И вспомнился Артюшке чудной разговор в кабаке, и, послав своего конька вперед, он заступил дорогу Куземке:
— Нож-то ты чо у меня оглядывал? Для какой корысти, а?
Очнувшись от дум, Куземко понял Артюшку не сразу:
— Чего тебе?
— Уж не разбой ли задумал? Не только нож — копье сковать можно, коли чо, хотя ножом управляться способнее.
— Глуп ты, Артюшко, гораздо глуп.
— Будто?..
— Идти по чужую голову — свою нести на плаху. Было бы из-за чего судьбу искушать. Богатство? Так я ко многим пожиткам не привык, с карманом пустым пробиваюсь.
— Не знаю, кто из нас глупее. Да для какой нужды нож-то? Не к женкам же на блуд с ним ходить.
— А ты дотошный мужик, ровно станет полегче тебе, коли откроюсь.
— По мне, хоть пищаль полковую высматривай, на колесах которая. — Артюшко свистом понукнул коня и съехал с дороги.
— Дурачок ты! — в спину ему незлобиво бросил Куземко. — И про все-то тебе разузнать хочется. Ну слушай, ежели что. Да только молчи, скажешь слово кому — худое мне сотворишь.
— Вот те крест…
— Я родом с Ярославля-города, и тятьку моего десятый годок пошел как убили. Тятька кормчим плавал у купцов на дощаниках, там, на Волге-реке, и смерть свою принял от разбойных людей. Не было вести нам про то — потерялся человек и потерялся, думали, может, дощаник бурей потопило на пути к татарам в Астрахань. И безвестно прожили мы с матушкой аж четыре года, — вздохнул Куземко и смолк.
— Дальше давай, говори.
— Вот ты тятьку в Сибирь искать подался, а я душегубца тятькина.
— Какого еще душегубца? — удивился Артюшко.
— Что тятьку саблею тюкнул в самое темя. Про то в Ярославле-городе стало известно, когда пойманного разбойника пытали. Он и сказал, товарищ, мол, хватил моего тятьку по голове, а ножик убитого взял себе. Я даже помню тот ножик, вот и поехал искать. В Томском городе был, в Маковском, Енисейском, теперь на Красный Яр попал. А не сыщу того душегубца тут, подамся в Якутской, Иркутской, Удинской остроги — всю Сибирь до конца пройду.
— Вона как! Чудо! — в неподдельном изумлении протянул Артюшко. — Разбойника-то того видел когда?
— Не видел вовсе. Однако по ножу отыщу, с березовой нож рукоятью и щерблен у пятки — по пьяному делу тятька пробовал, крепок ли.
Перевалив Бадалык, целиною спустились в тот самый распадок, где Куземко круто поспорил с Куртой. Снег был здесь поглубже, местами кони по колени грузли в сугробы. Дав чалому повод, Куземко пристально разглядывал открывшуюся с холма степь. Прямо перед ним стеною стоял сосновый лес, к которому со всех сторон вели голые распадки, слева, в покатой к реке низине, виднелись еле приметные островки черемухи. Но что это? Куртиной юрты нигде не было. И Куземко подумал сперва, что они попросту заблудились. Распадки зимою все одинаковы. Но за кустами виднелся знакомый, с выступами красной земли высокий берег Качи.
— Она чо, сквозь землю провалилась! — Артюшко тоже потерял Куртину юрту.
Вскоре они, держась малоснежных бугров, выехали на бывшее стойбище Курты. Куземко сапогом пнул сугроб — выглянули смешанные с золой угли кострища. Здесь же осталась ошкуренная жердь, служившая коновязью.
— Чего-то испугался одноглазый, и холод ему нипочем, — сказал Артюшко, пытаясь разглядеть след кочевой тропы. Но следа не было видно — он был напрочь занесен бураном.
Обогнули по сугробам черемуховый колок, пересекли одетую в ледяную броню Качу и направили коней в сторону заимки посадского человека, пахавшего тут свою пашню. До самой заимки не увидели они следов кочевья, не встретили никого, лишь в стылом березняке нечаянно спугнули зайца, запетлявшего по сугробам под лихое улюлюканье Артюшки. Пустовала и сама заимка.
— Давай вертаться, — предложил Артюшко, оглядывая волнистый снежный простор.
Куземко стал перечить: не мог же далеко откочевать Курта. Устроился где-нибудь у воды, может, даже вон под той крутобокой горою, что нависла над степью серыми скалами.
— Зачем нам Курта? — недоумевал Артюшко. — Мы чо, разве не в дозор посланы?
Лишь к вечеру увидели пяток жалких юрт, скучившихся на угоре, поторопили коней. Заметив их, от юрт отделились люди, хлынули навстречу. Это были парнишки-инородцы, они наперебой кричали, показывая в сторону леса.
— Князец улус грабил, ушел, — плача и повизгивая, говорили они.
— Князец волкодава убил, — шумели парнишки.
Они же гурьбой повели Куземку и Артюшку в юрту хозяина улуса. Похожий на высохшего паука, старик лежал на кошме с окровавленным лицом. При виде русских он с трудом разжал разбитые, вспухшие губы и заговорил, постанывая:
— Киргиз ясак правил… Соболей, сказал, надо… А я с Интиколя бежал, от монголов бежал. Какой соболь, ох!..
— Он старого человека ногами бил, плетью. Руки ему выкручивал, — запричитала женщина, стоявшая с чашкой воды у изголовья старика.
— Чо за киргиз тебя обижал? — склонившись к хозяину улуса, спросил Артюшко.
— Табун, сын Кочебая.
В съезжей избе с утра было знобко — только принесли дрова и затопили печь. Попахивало отволглым горьким дымком. Михайло Скрябин кутался в лисью шубу, крытую бирюзовым бархатом. Он не спеша, обдумывая каждое слово, сочинял грамоту томскому воеводе Никифору Нащокину.
— А красноярские служилые люди Степанко Коловский с товарищи у Алтын-хана и у племянника его Мерген-тайши не были, потому как киргизы их, Степанку Коловского с товарищи, к царю Алтыну и к племяннику его Мерген-тайше не пустили… Складно, Васька?
— Уж куда складнее, отец-воевода, — ответил Васька Еремеев, старательно выводя каждую буквицу. Руки у него от холода, что у гуся лапы, малиновы, и он дул на них вытянутыми трубой губами.
— И выходит так, что Алтын-хан по-нашему вроде Золотой царь?
— Так оно, простите, и есть, отец-воевода, — сказал Васька, не отрываясь от бумаги.
— Конский он царь да овечий, а туда же, в золото… Ну, до чего дописал, говори?
— До Мергена-тайши.
— Будь я Алтыном, выпорол бы племянничка любезного, приказал бы Гриде сечь усердствуя, с потягом, — воевода поднялся со стула, посильнее запахнул шубу и принялся прохаживаться по избе из угла в угол. — А хан испугался угроз наших, в свою орду побег. Труслив больно.
— Того и гляди, что киргизы с бобрами да соболями объявятся, — отбрасывая мешавший ему писать овечий воротник, сказал Васька.
Воевода остановился у стола, напротив подьячего, толстыми пальцами общипал фитилек коптившей свечи, поплевал на пальцы. И чутко замер, услышав в сенях противный скрип половиц.
Вошел атаман конной сотни Дементий Злобин, старый, но еще крепкий, седые усы, что сабли. Сорвал с головы пушистый треух и отвесил поясной поклон воеводе. Попросил молвить слово. Воевода согласно кивнул, приглашая Дементия подойти ближе.
— Говори, Дементий Андронович.
Злобин смущенно помял в руке треух, переломился в поклоне и лбом об пол. Между тем одутловатое, в глубоких морщинах лицо атамана хмурилось: знать, просить Дементию было не в обычай. И прежде чем заговорить, он трижды истово перекрестился на пресвятую Богоматерь, что из темного угла большими печальными глазами поглядывала на атамана.
— Прошу, отец-воевода, жалованьишко денежное мне прибавить, хоть рубля на два.
— Уж и немочен ты, Дементий Андронович.
— Немочен.
— Жалованье прибавить? А за каку таку службу батюшке-государю?
— Будто неизвестно тебе, отец-воевода, — враз обиделся Дементий.
Воевода усмехнулся — мохнатые брови поднялись и разошлись в стороны:
— Известно, Андронович. Однако ты говори, а Васька пусть запишет.
У догорающего костра, сидя кружком на дуплистых корягах, караульные казаки переглядывались и дружно скалили зубы:
— Чаяли, винца везете крепкого? Для сугреву!
— Ну-кось, ставь ведро сюда, поближе к кострищу!
— А ты валяй-ко в острог к Гриде, он тебя на козле попотчует. Досыта и дарма.
— Женку бы, сердешные, сюда! — в сладком мечтании прикрыл тяжелые веки один из караульщиков. — Так и вцепился бы в нее клешшом.
— Воеводиху ему! Ух и толста, и сугревна!
— Ш-ш-ш!
— Не вякай!
Куземко и Артюшко, долго не задерживаясь у костра, повернули коней в степь. Она хорошо просматривалась с Кум-Тигея на несколько верст: до самого Бадалыка и вправо — до стойбища аринского князца Татуша. По ней ходили, копытя снег, кони и овцы. Теряясь в логах и оврагах, мелькали темные фигурки конных: пастухи объезжали стада.
Куземко рысил на хозяйском чалом мерине, мосластом и длинногривом. Рядом с ним жеребенком казался вороной меринок Артюшки, бойкий и, несмотря на малый рост, машистый: шел он ухо в ухо с чалым, бодро помахивая головой. Поглядывавший первое время по сторонам и не увидевший в степи ничего подозрительного, Артюшко заскучал и вскоре предложил:
— Спешимся, чо ли. Наломаем бурьяна да разведем костер. Сальца поджарим на углях — женка мне о какой кусок положила!
— Гляди в оба! За тем мы посланы атаманом.
— И дозорничать будем, — не унимался Артюшко.
— Разве что за Бадалыком…
Куземке хотелось поскорее попасть в Нанжульскую степь. Приглашал же их в гости безверь Курта, можно и заехать, и согреться в его юрте. Но не тепло жилья прельщало Куземку — его звала Санкай. Уж и хворь привязалась к Куземке — пострашней, позабористей лихоманки! Стоит у него перед глазами наваждением братская девка, худая да румяная, и смотрит на Куземку грустно и жалостливо: мол, что это со мной наделали!.. Ух, порезал бы татарина Курту насмерть, да ведь страдать за то в руках палача придется, с Санкай все равно разлучат. А от девки Куземке никак не отделаться — душа выболела совсем, до самого дна, душа свидания просит.
Да про лютую тоску свою не скажешь тому же Артюшке: ржать, дурной, станет, выставит всем на посмешище. Не за обычай у казаков ласковое обращение с женками. Никто не спорит, нужны они для избяных работ, да еще ежели хозяину помощника родить, а баловство с ними любовное совсем ни к чему, тем паче изводиться и сохнуть по ним казаку не пристало. Если же кто хныкать начнет или дело свое отставит в сторону, чтоб женке потрафить, тот уже не казак — пиши пропало. С женками пусть возятся воеводы да еще дьяки и подьячие, кому на те забавы время в достатке есть и от совести позволение. А казак на сабле женат, на пищали обвенчан, ему их до гроба любить и нежить.
Уж и ловка, и гибка, и прыгуча братская девка Санкай! И как же она обвела тогда Куземку вокруг пальца, когда братский аманат прыгнул под кручу! Вот и отсидел Куземко на ржавой цепи за вину свою, а зла на Санкай не держит. Уж какое там зло — душа радостью кипит и полнится, едва только подумает о ней, печально, что живет Санкай за другим мужиком, за нехристем, ему же, Куземке, и видеть ее нельзя.
Артюшко молчал, мерно покачиваясь в седле да бросая короткие участливые взгляды на закручинившегося дружка. Артюшко чувствовал, что на сердце Куземке лег камень: вздыхает тяжко и взгляд мутен, как весенняя полая вода. И вспомнился Артюшке чудной разговор в кабаке, и, послав своего конька вперед, он заступил дорогу Куземке:
— Нож-то ты чо у меня оглядывал? Для какой корысти, а?
Очнувшись от дум, Куземко понял Артюшку не сразу:
— Чего тебе?
— Уж не разбой ли задумал? Не только нож — копье сковать можно, коли чо, хотя ножом управляться способнее.
— Глуп ты, Артюшко, гораздо глуп.
— Будто?..
— Идти по чужую голову — свою нести на плаху. Было бы из-за чего судьбу искушать. Богатство? Так я ко многим пожиткам не привык, с карманом пустым пробиваюсь.
— Не знаю, кто из нас глупее. Да для какой нужды нож-то? Не к женкам же на блуд с ним ходить.
— А ты дотошный мужик, ровно станет полегче тебе, коли откроюсь.
— По мне, хоть пищаль полковую высматривай, на колесах которая. — Артюшко свистом понукнул коня и съехал с дороги.
— Дурачок ты! — в спину ему незлобиво бросил Куземко. — И про все-то тебе разузнать хочется. Ну слушай, ежели что. Да только молчи, скажешь слово кому — худое мне сотворишь.
— Вот те крест…
— Я родом с Ярославля-города, и тятьку моего десятый годок пошел как убили. Тятька кормчим плавал у купцов на дощаниках, там, на Волге-реке, и смерть свою принял от разбойных людей. Не было вести нам про то — потерялся человек и потерялся, думали, может, дощаник бурей потопило на пути к татарам в Астрахань. И безвестно прожили мы с матушкой аж четыре года, — вздохнул Куземко и смолк.
— Дальше давай, говори.
— Вот ты тятьку в Сибирь искать подался, а я душегубца тятькина.
— Какого еще душегубца? — удивился Артюшко.
— Что тятьку саблею тюкнул в самое темя. Про то в Ярославле-городе стало известно, когда пойманного разбойника пытали. Он и сказал, товарищ, мол, хватил моего тятьку по голове, а ножик убитого взял себе. Я даже помню тот ножик, вот и поехал искать. В Томском городе был, в Маковском, Енисейском, теперь на Красный Яр попал. А не сыщу того душегубца тут, подамся в Якутской, Иркутской, Удинской остроги — всю Сибирь до конца пройду.
— Вона как! Чудо! — в неподдельном изумлении протянул Артюшко. — Разбойника-то того видел когда?
— Не видел вовсе. Однако по ножу отыщу, с березовой нож рукоятью и щерблен у пятки — по пьяному делу тятька пробовал, крепок ли.
Перевалив Бадалык, целиною спустились в тот самый распадок, где Куземко круто поспорил с Куртой. Снег был здесь поглубже, местами кони по колени грузли в сугробы. Дав чалому повод, Куземко пристально разглядывал открывшуюся с холма степь. Прямо перед ним стеною стоял сосновый лес, к которому со всех сторон вели голые распадки, слева, в покатой к реке низине, виднелись еле приметные островки черемухи. Но что это? Куртиной юрты нигде не было. И Куземко подумал сперва, что они попросту заблудились. Распадки зимою все одинаковы. Но за кустами виднелся знакомый, с выступами красной земли высокий берег Качи.
— Она чо, сквозь землю провалилась! — Артюшко тоже потерял Куртину юрту.
Вскоре они, держась малоснежных бугров, выехали на бывшее стойбище Курты. Куземко сапогом пнул сугроб — выглянули смешанные с золой угли кострища. Здесь же осталась ошкуренная жердь, служившая коновязью.
— Чего-то испугался одноглазый, и холод ему нипочем, — сказал Артюшко, пытаясь разглядеть след кочевой тропы. Но следа не было видно — он был напрочь занесен бураном.
Обогнули по сугробам черемуховый колок, пересекли одетую в ледяную броню Качу и направили коней в сторону заимки посадского человека, пахавшего тут свою пашню. До самой заимки не увидели они следов кочевья, не встретили никого, лишь в стылом березняке нечаянно спугнули зайца, запетлявшего по сугробам под лихое улюлюканье Артюшки. Пустовала и сама заимка.
— Давай вертаться, — предложил Артюшко, оглядывая волнистый снежный простор.
Куземко стал перечить: не мог же далеко откочевать Курта. Устроился где-нибудь у воды, может, даже вон под той крутобокой горою, что нависла над степью серыми скалами.
— Зачем нам Курта? — недоумевал Артюшко. — Мы чо, разве не в дозор посланы?
Лишь к вечеру увидели пяток жалких юрт, скучившихся на угоре, поторопили коней. Заметив их, от юрт отделились люди, хлынули навстречу. Это были парнишки-инородцы, они наперебой кричали, показывая в сторону леса.
— Князец улус грабил, ушел, — плача и повизгивая, говорили они.
— Князец волкодава убил, — шумели парнишки.
Они же гурьбой повели Куземку и Артюшку в юрту хозяина улуса. Похожий на высохшего паука, старик лежал на кошме с окровавленным лицом. При виде русских он с трудом разжал разбитые, вспухшие губы и заговорил, постанывая:
— Киргиз ясак правил… Соболей, сказал, надо… А я с Интиколя бежал, от монголов бежал. Какой соболь, ох!..
— Он старого человека ногами бил, плетью. Руки ему выкручивал, — запричитала женщина, стоявшая с чашкой воды у изголовья старика.
— Чо за киргиз тебя обижал? — склонившись к хозяину улуса, спросил Артюшко.
— Табун, сын Кочебая.
В съезжей избе с утра было знобко — только принесли дрова и затопили печь. Попахивало отволглым горьким дымком. Михайло Скрябин кутался в лисью шубу, крытую бирюзовым бархатом. Он не спеша, обдумывая каждое слово, сочинял грамоту томскому воеводе Никифору Нащокину.
— А красноярские служилые люди Степанко Коловский с товарищи у Алтын-хана и у племянника его Мерген-тайши не были, потому как киргизы их, Степанку Коловского с товарищи, к царю Алтыну и к племяннику его Мерген-тайше не пустили… Складно, Васька?
— Уж куда складнее, отец-воевода, — ответил Васька Еремеев, старательно выводя каждую буквицу. Руки у него от холода, что у гуся лапы, малиновы, и он дул на них вытянутыми трубой губами.
— И выходит так, что Алтын-хан по-нашему вроде Золотой царь?
— Так оно, простите, и есть, отец-воевода, — сказал Васька, не отрываясь от бумаги.
— Конский он царь да овечий, а туда же, в золото… Ну, до чего дописал, говори?
— До Мергена-тайши.
— Будь я Алтыном, выпорол бы племянничка любезного, приказал бы Гриде сечь усердствуя, с потягом, — воевода поднялся со стула, посильнее запахнул шубу и принялся прохаживаться по избе из угла в угол. — А хан испугался угроз наших, в свою орду побег. Труслив больно.
— Того и гляди, что киргизы с бобрами да соболями объявятся, — отбрасывая мешавший ему писать овечий воротник, сказал Васька.
Воевода остановился у стола, напротив подьячего, толстыми пальцами общипал фитилек коптившей свечи, поплевал на пальцы. И чутко замер, услышав в сенях противный скрип половиц.
Вошел атаман конной сотни Дементий Злобин, старый, но еще крепкий, седые усы, что сабли. Сорвал с головы пушистый треух и отвесил поясной поклон воеводе. Попросил молвить слово. Воевода согласно кивнул, приглашая Дементия подойти ближе.
— Говори, Дементий Андронович.
Злобин смущенно помял в руке треух, переломился в поклоне и лбом об пол. Между тем одутловатое, в глубоких морщинах лицо атамана хмурилось: знать, просить Дементию было не в обычай. И прежде чем заговорить, он трижды истово перекрестился на пресвятую Богоматерь, что из темного угла большими печальными глазами поглядывала на атамана.
— Прошу, отец-воевода, жалованьишко денежное мне прибавить, хоть рубля на два.
— Уж и немочен ты, Дементий Андронович.
— Немочен.
— Жалованье прибавить? А за каку таку службу батюшке-государю?
— Будто неизвестно тебе, отец-воевода, — враз обиделся Дементий.
Воевода усмехнулся — мохнатые брови поднялись и разошлись в стороны:
— Известно, Андронович. Однако ты говори, а Васька пусть запишет.