Дикая кровь
Часть 22 из 62 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Как за реченькой за Качею казак гулял,
Ковыль-травоньку рвал…
— Истинно говорю вам: моя печаль, — обрубил разговор Куземко.
Только вечером они в обнимку спустились с ветхого кабацкого крыльца в желтый от мочи снег. Уже наглухо закрылись острожные ворота, и сторожа лениво заколотили на торгу в деревянные доски. Куземко наскоро простился с Родионом и Артюшкой — ему было не по пути с ними — и проторенной тропкой вдоль заборов побрел домой, но, пройдя несколько дворов, круто повернул в калитку, к Енисею. Он по пояс проваливался в снежных забоях, но упрямо шел, сам не зная, зачем вдруг понадобилось ему идти на безлюдный берег сонной реки.
Куземко, чувствуя в голове кружение и боль, тоскливо думал о себе и Ваське Еремееве. Вот воевода Михайло Федорович определил Куземку в пешие казаки, а зачем то? Живут люди и не в казаках и на Бога не гневаются, потому как гулящие они, вольные, ни к кому и ни к чему не приписаны. Есть кусок хлебца — и ладно, нет — пожуешь паренку из брюквы, тем и сыт. Зато где хочешь, там и живи, куда хочешь, туда и иди — никто тебе не указ, и гулящая та жизнь была вольготна и отрадна.
Теперь же подьячий Васька купил его за один рубль. Стал Куземко государевым слугою верным, и дорога ему с Красного Яра навеки закрыта. А ну как не найдет он того, за чем пришел сюда, что тогда делать ему, похолопленному, служилому человеку? Васька же, душегуб, ехидно посмеивается — обманул Куземку и тем доволен.
И вспомнил Куземко похожую на кабарожку Санкай, люба ему она, да где он взял бы столько денег, чтобы купить ее, как купил Курта? Попросить у воеводы жалованье за несколько годков вперед, да разве нехристь Курта продаст ее, когда она стала его женой? Куземко не обманывался: в тот вечер за занавескою сидела Санкай. Да не посмел он отдернуть занавеску.
И Феклуша пригожа, иной бы на месте Куземки прилип к ней листом банным, иной, да не Куземко. Он обнимает светлую да сдобную Феклушу, а думает о худощавой, совсем как девочка, Санкай и ждет ее наяву и в снах своих, будто Курта когда-нибудь отпустит Санкай в город. Дурной ты, Куземко.
Так и вышел он на вздыбленный лед, и пошел бы дальше, да поскользнулся и угодил в колючие торосы. А пока поднимался, царапая в кровь руки и раздирая заледеневшие ресницы, дозорные приметили его с острожных стен, взревели в ночь:
— Вернись, гулеван! Мороз лют, не ровен час — замерзнешь!
В воскресный день Верещага играл с Федоркой в бирюльки на чисто выскобленной лавке у окошка, затянутого бычьим пузырем. Споро потрескивали в печи жаркие лиственничные дрова, на стенах избушки лихо выплясывали багряные отсветы пламени. Федорке казалось, что это скачут в простор быстроногие кони, стеля по ветру косматые огненные гривы. И он невольно вспомнил Соловка, и парнишке стало грустно, что нет коня, но еще грустнее от того, что был на исходе декабрь, а Ивашко все не возвращался, не послал о себе даже вести.
Федорко был ловок и напрочь переигрывал деда, у которого колотило узловатые пальцы, когда он дотрагивался до непослушных бирюлек. Дед не унывал и не сердился, то и дело проигрывая. Зато Федорко прямо-таки ликовал выигрывая, его круглое — щеки что пузыри — с клюковкой носа лицо светилось. Но сейчас он представил себе самого родного и доброго Ивашку и шумно, по-взрослому, передохнув, сказал:
— Зачем тятька не взял меня с собой?
— Ну как потерял бы.
— Разве можно меня потерять? — обнажая в улыбке розовые десны, допытывался Федорко. — Я большой.
— Вот и я большой, да, вишь, потерялся в Сибири, попробуй-ко сыщи.
— А ты всегда был старым?
— Я и таким, как ты, был.
— Зачем же стал белым?
— Жизнь выбелила. Да ты играй-ко, божья душа, не то оплошаешь.
Надоело Федорке из кучки таскать бирюльки — пустился дед рассказывать ему разные сказки да все страшные, про разбойничьи набеги на вольной Волге-матушке, про разграбленные купеческие струги. И как-то получалось у деда, что злыми людьми всегда были торговые гости, они почему-то не хотели отдавать удалым молодцам-разбойникам свое несметное добро, скорее улизнуть норовили, а то и стреляли. А разбойнички весело делили товар, пили вино заморское, сладостями персидскими закусывали. Храбрый атаман Вахрушко Лось на гуслях наигрывал златострунных да лихо приплясывал. Уж и певучи были атамановы гусли. А ватажничали-то разбойнички давно — теперь не вспомнить когда.
— И ты там был? — спрашивал Федорко.
— И я там был, и мед пил: по усам текло, а в рот не попало.
За шумным разговором и не заметили, как в избушку вошел Харя, в оцепенении стал у порога, как идол, на хозяев смотрит, взгляд вороватый, стылый.
— Мир дому сему, — сказал он сквозь крупные и редкие зубы, ленивым движением снимая с себя дубленый полушубок.
— Проходи, гостем будешь, — сдержанно и хмуро ответил Верещага, сметая на костлявую ладонь бирюльки и приглашая целовальника сесть рядом.
— Небогато живешь, — оглядывая темные углы, сказал Харя.
— Мне и то в радость.
— Штой-то не узнаю тебя, Верещага. Будто и не тот ты, с коим бухаретинов побивали да в прорубь на Енисее сажали.
— Ныне не убиваю — сам знаешь. И что молвить про грех содеянный — молиться за его отпущение надобно, — Верещага кивнул на Федорку, чтоб не заводить при нем речей про тайное, недозволенное.
Харя понял деда с полуслова, присоветовал:
— Отошли парнишку во двор, пусть-ко побегает.
Федорко словно того и ждал: проворно сунул ноги в большие валенки, накинул на плечи шубейку и шмыгнул за дверь. И на крылечке вздохнул морозцем — не по нраву пришелся ему этот человек, говорил он с дедом зло и дерзко, и дед с приходом гостя ровно переменился, куда только и подевались обычные его шутки, и уж совсем позабыл про Федорку.
Когда Харя и Верещага остались в избе с глазу на глаз, целовальник мягкой лисьей походкой прошелся из угла в угол, круто повернулся на носках к настороженному деду. Багровое Харино лицо заметно побледнело и вытянулось, некоторое время он мрачно молчал.
— Все собирался к тебе, да недосуг было, — оживляясь, сказал он. — Дознаться желаю, пошто не пустил тогда, ай устрашился, что побью?
— Сколько я страшусь, сам ведаешь, — с хрипотцою ответил Верещага.
— Сразу признал меня?
— Кабы сразу, не сносить бы тебе головы.
— Остарел ты, Верещага. Не страшусь тебя, прежде страшился, а теперь нет. Вот крест истинный.
— Уходи, сатана, — угрожающе выдохнул дед.
— Мослы одни у тебя остались. Мослы да кожа, — глядя на босые, в цыпках Верещагины ноги, сказал Харя. — И все потому, что ты сам себе есть супротивник.
В печи стало гаснуть. Верещага с сухим хрустом в суставах поднялся с лавки и, с трудом разгибая спину, пошел в угол взять дров. Настороженный Харя предупредительно уступил ему дорогу. Под мохнатыми бровями деда сверкнула недобрая усмешка:
— А то молвишь — не страшишься! Ног еще не истоптал до гузна, чтоб храбриться. Да ты, само собой, или уж уходи прочь, или сказывай, зачем пожаловал.
Харя достал из кармана расшитый бисером кумачовый кисет и бумагу, подал деду:
— Кури.
Верещага негнущимися костлявыми пальцами взял щепотку табака, кинул в рот и пожевал.
— Ладно, чего тебе?
Харя боком вплотную приблизился к деду, заговорил торопливо, глотая концы слов:
— Воеводе отписка пришла от Степанки Коловского. Алтын-хан помирился с племянником, а его, Степанку, киргизы не пускают к мугальскому царю. Вот и выходит, что Ивашко твой скоро будет в городе. Понимаешь?
— Что понимать?
Харя заговорил тихим шипящим голосом:
— Деньги взять у него надобно, вот что. Не с собою же он их возит.
— Каки-таки деньги?
— А ты пошарь, пошарь-ко, погляди в сундучке у твоего киргиза. Может, что и найдешь. Ежели есть предостаточно, дележ с тобой устроим по совести, а избу сожжем. Тебя к себе возьму, призрю.
— Благодарствую и за былое береженье. Кабак приобрел, поди, на бухаретинскую бирюзу да на шелка. А мне что отвалил?
— Торговлишку налажу путем — быть и тебе с деньгами.
— А мне уж они ни к чему. Мне покой надобен. И я Ивашкина сундука не отдам.
— Ну как силой возьму! Тебе хуже будет и щенку твоему мугальскому, — откровенно пригрозил целовальник.
Верещага бросил в печь несколько смолистых поленьев, дым повалил гуще, заело глаза. Дед переломился в поясе, пошарил под печью и вытащил клюку, поворошил в печи и затем, как бы взвешивая клюку, неторопливо сказал:
— Убирайся-ко, мил человек, с господом-богом, трень-брень, осерчаю, и скандал промеж нами случится.
— Васька Еремеев в дружках у меня, ай не знаешь? И коли шепну про бухаретинов…
— Убийство-то вместе творили, — зыркнул из-под нависших бровей Верещага.
— А ты на правде ли стоишь, дед? Все минуло, все позабылось. Однако я тебе такие вины сыщу, что ляжешь на плаху!
— Бешеный ты кобель!
— Бог милостив. Давай сундук, Верещага, — спокойнее сказал целовальник. Он смекнул, что деда и теперь на испуг не возьмешь. Нужно было пускать в ход какую-то хитрость.
Верещага прошаркал подшитыми кожей опорками по ледяному полу, опять умостился на лавке:
— Иди-ко, мил человек, ищи себе другого товарища.
— Отмщу, Верещага, — и потянулся за пояс к пистолю.
Дед вскинул над седой головой увесистую клюку, намереваясь ударить ею целовальника, но Харя, не сводя с Верещаги испытующего взгляда, отпустил рукоять пистольную, засмеялся коротко и беззвучно.
— Не подобает тебе биться со мною. Ну, побьешь насмерть, а сам куда? Опять же на плаху?
— Не ходи ко мне! Я все позабыл.
— Уж коли так… — что-то соображая, произнес Харя и добавил совсем дружески: — Бос ты, сапожишки купить надобно, хочешь денег?