Дева в саду
Часть 52 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– И все будет хорошо?
– Конечно.
В собственном голосе Александру послышались сахариновые нотки. Он вовсе не был так уж во всем уверен. Он вспомнил Стефани Поттер, тоненькие золотые булавки и облако тюля. И почему это так необходимо – пальцами трепетать в отверстиях чужого тела? Ему нужна была чистая, белая комната и тишина. Не хотелось ему ни вин, ни плясок.
– Дженни, мне пора, я волнуюсь, как все пройдет. Все, побежал. Увидимся после.
– Конечно, – отвечала она с этой ее новой уверенностью, – после. Только поцелуй меня.
Он чуть коснулся губами ее алого рта, задел щекой тонкий, туго накрахмаленный воротник. Она была такой, какой он ее когда-то нарисовал: крошечная женщина-птица в платье с цветочным узором и шифоновыми рукавами. То, что он чувствовал сейчас, не могло быть ностальгией, тоской по тем давним эскизам или по манекену, на котором примерялось платье Дженни летними вечерами в рукодельном классе Блесфордской школы для девочек. Тогда что же это было?
На большой лужайке воздвигся теперь амфитеатр для зрителей, немного напоминавший трибуны, тянувшиеся по пути следования коронационной процессии. Александр не стал садиться с Лоджем, Кроу и остальными. Он забрался повыше наверх, в древесную тень и оттуда слушал, как Спенсер и Рэли перекидываются словами, его и своими собственными, под мелодии бутылочного оркестра, скрытого в кустах.
Он вспоминал свои первоначальные замыслы. Возрождение языка, богатого, пышного и полнокровного. Совершенное, неприкосновенное создание, мужчина и женщина в едином теле, скрытом под броней китового уса. Непростая метафора, слишком рано определившая ход пьесы: камень, от которого не добьешься крови. Лишь ему видимые чистые цвета: красный и белый, зеленый и золотой.
А потом работа: он хотел написать сложную вещь со множеством подлинных деталей – воплотить идею вполне. Дипломатия, шпионаж, хмельной мед, семя, жемчуг, неоплатонизм в искусстве, расшитые платки, накладки на бедра, кислый вержус и ароматная мята, «Полиольбион» и «Королева духов», бойня в Голландии и в зыбких ирландских трясинах. Радостное опьянение словом и былой жизнью. Если он писал «кубок», в этом слове сходилось все, что он знал о мальвазии, о домашнем скарбе елизаветинских времен, о колдовских кубках Комоса и Цирцеи, о дарах, подносившихся королеве во время летних проездов по стране. «Алой розы кровь и белой розы»: розы и казни, и отменно разделанный доктор Лопес, чью смерть, а вернее, весть о ней благопристойно обкорнал Лодж.
Александр знал по опыту своей первой пьесы о том, как отвердевает, какую окончательность принимает воплощенная идея. В этот раз было еще хуже, ведь, работая, он видел все ясно и ярко, словно в волшебном фонаре или камере-обскуре. Часто пьеса выигрывает от того, что привносят режиссер и актеры в свободные пространства, оставленные для них в тексте: новый взгляд, неожиданную деталь. Пока что этого не произошло. Создания Александра попросту обзавелись местными адресами и именами: Макс Бэрон, Марина Йео, Томас Пул, Эдмунд Уилки, Дженни и – случай особенно сложный – Фредерика. То, что они считали собственной интерпретацией роли, Александру казалось топорным и плоским. Марина любила поговорить о том, как она «творит» роли. Может быть, он оставил им слишком малый простор для творчества, для воссоздания характера? Он написал вещь в духе всех хороших стихотворных пьес пятидесятых годов: плотную, умную, доверху набитую образами – солнцами и лунами, лебедями и мотыльками-однодневками, цветами и камнями. Он же определил и зрительную ее часть: нарисовал костюмы, измыслил бархат каштановый и цвета сумерек, лучисто-яркие сборки, золотое шитье, – всему этому богатству реальность могла послужить лишь бледной копией.
А Лодж неуклонно сквозь сложность и пышность прорубался к голому скелету, к примитивной одержимости сексом, танцем и смертью. Смерть, танец, секс – больше ничего. Лодж переписывал реплики – и часто, – если об этом просили актеры, которым что-то казалось длинно, трудно или по-старинному грубовато. Особенно отличалась в этом смысле Марина.
Александр знал, что это не слишком длинно и не слишком трудно: на его внутренних подмостках речь героев лилась легко и отчетливо. Дивный дворец его воображения рушился на глазах, но еще больнее было сознавать: он задумал пьесу как гимн прошлому, а вместо свирелей и тимпанов, экстатических восторгов, Темпейской долины и Счастливой Аркадии, вместо Бессмертных в саду Гесперид[302] получил секс в летних платьицах, сэндвичи в позолоченных шлемах из папье-маше и бутылочные дивертисменты Эдмунда Уилки.
Сыграли Пролог. Лодж выкинул еще одну реплику, на сей раз не Александрову, а самого Рэли о переменчивости хладной планеты. Предзакатное солнце осветило опасные забавы в саду Катерины Парр и судорожную пляску ее ножниц. Александр не без удовольствия следил, как взметенные клочки юбки, трепеща, медленно опускаются на раскинутые голые ноги Фредерики. Она вся окаменела – и это было правильно: идеально сошлись гнев, сумятица пола и извечное, неодолимое одиночество. «Она отлично знает, что делает», – подумал Александр. Рыжие волосы Фредерики яростно разметались где по парковым маргариткам, где по голой земле. Александр ощутил укол простого и повелительного желания, но сказал себе, что это все от пьесы и от им же придуманной героини.
Фредерика вскочила, с пронзительным и грубоватым смехом выкрикнула: «Сама себя не узнаю!» – раскатисто ругнулась и сбежала. Послышались жидковатые аплодисменты, принесшие ей большое удовлетворение.
Лишь на последней неделе репетиций, когда Лодж сообщил Фредерике, что, кажется, у нее «все складывается», она до конца осознала, насколько он в ней сомневался. Сама-то она, несмотря на панический отпор непослушного тела, упорно пребывала в утешительном убеждении, что все равно без особых усилий сыграет лучше, чем кто-либо еще. Так было с оценками в школе. Так было, по ее мнению, и на уроках литературы, когда они читали вслух: у нее был самый большой словарный запас, она лучше всех понимала строй языка, а значит, и читала лучше всех. Теперь Фредерика повторяла себе, что понимает пьесу, а это кое-что да значит.
Ее игру, однако же, спасло вовсе не понимание пьесы, а ее собственная непопулярность. В школе ее не любили, но она верила, что на это ей плевать. Если на то пошло, ей и самой не очень-то нравились ровесники. Но здесь, среди художников и блестящих умов, среди тех, кого она наивно принимала за богему, она надеялась наконец обрести «своих». Впрочем, возможно, она не тот смысл вкладывала в это слово. Настоящие актеры пересмеивались с плеядами, игриво обнимали в кустах то одну, то другую, делали им маленькие подарки. Они поклонялись Марине Йео и всячески ей угождали. Однако стоило заговорить Фредерике – и на нее устремлялись раздраженные взгляды. Плеяды хихикали над ее преданностью Александру, но со стороны – вовсе не так, как сблизив головы в сияющих коронах кос и жемчугов, сообща щебетали они о влюбленности Антеи в Томаса Пула, человека умеренного и скрытного. В своей воображаемой жизни Фредерика перебрасывалась тонкими шутками с духовно близкими собеседниками, а на деле не знала, как начать разговор с обычной стайкой девушек. Сейчас, как и в будущем, от отчаяния ее спасало яростное честолюбие – вещь, может быть, некрасивая, но действенная. Они ее не любят? Хорошо. Тогда она заставит их собой восхищаться! Это, в конце концов, вопрос воли. Она советовалась с Кроу и Уилки. Махала перед зеркалом руками и ногами, пока не ушло из ее движений все глупо-деревянное. Угрюмо перевоплощалась она пред оком непогрешимой, непреклонной, монструозной внутренней Фредерики. И в силу особенностей роли ее подход в основном сработал.
Тут, вероятно, следует отметить некую иронию. Возможно, потому, что Александр слишком явственно вообразил несуществующий, давно в небытие отошедший мир, а скорее потому, что был уже недостаточно молод, уже отягощен памятью, сохранившей мечты о славе, рожденные задолго до 1953 года, он впоследствии не мог соотнести успех пьесы с неким архетипическим золотым веком. Зато это вполне удалось Фредерике. Впрочем, возможно, это был лишь вопрос возраста. В семнадцать лет ей был открыт весь мир, и он был совершенен – независимо от того, какие события уже неизбежно в нем назревали. В шестидесятых, освободившись от бремени юной неловкости, девственности, ненужности, она возвела в театре памяти прочную и яркую сцену. И по мере того, как сцена отодвигалась в прошлое, Фредерика полировала, золотила и населяла ее людьми. Когда медленно и мучительно умерла от рака горла Марина Йео, ее безупречно подретушированный гений засиял на Фредерикиной сцене. И плеяды – ныне домохозяйки, учительницы физкультуры, соцработницы, продавщицы дорогих магазинов, алкоголичка и еще одна мертвая актриса – превратились в золотистых нимф среди газонов, аллей, фонарей в листве, бликов на поющих бутылках в том недвижном свете, что вечно заливает неизменные декорации наших воспоминаний, все эти пригородные сады и летние городские парки, бесконечные зеленые горизонты и аллеи, куда мы все надеемся вернуться, открыть их заново в реальной жизни, что бы это ни значило.
Первый акт оборвался на монологе юной Елизаветы в Тауэрской башне. Когда Уилки столь похоже изобразил ее плоскую интонацию, у Фредерики окрепло подозрение, возникшее, когда тот же Уилки заметил, что Александр отошел от принципов метафизического кукольного балаганчика, на которых построены его «Бродячие актеры». И теперь на сцене Фредерика вдруг забеспокоилась: не слишком ли красиво течет ее монолог? Как убрать напевность из реплик, многословно провозглашающих ее отказ от женской сути? Для начала она решила не мерить шагами камеру, как велел Лодж, и замерла тупо и тяжело. Потом подпустила сарказма в слова о запечатанном фонтане. Потом непроизвольно хихикнула и оборвала монолог.
– Я не отдам ни капли крови! – сердито подсказал Лодж. – А впрочем, не важно…
Фредерика уже спускалась со сцены.
Александр, которого поначалу раздражали Фредерикины вольности с его ударениями, заметил вскоре, что слова слишком уж легко слетают с ее языка, и подумал, что она старается для него. Теперь он решил пойти утешить ее. Лодж вопил, как футбольный тренер в раздевалке: время идет, они зверски опаздывают, они проторчат тут до утра и так далее. Потом со значением заметил Фредерике, что сегодня у нее какие-то скупые, связанные движения. При слове «связанный» ей всегда представлялись мраморные эйдолы[303] Блейка: бугрящаяся плоть, перевитая мускулами и длинными кожаными ремнями. Вот уж поистине человек, связанный собственными мышцами.
– Мне это показалось правильным, – отвечала она. – Это что, так важно?
– Только я тебя расшевелил, и вот опять… – вздохнул Кроу. – Будь добра, в камере не замирай – ходи, мечись!..
Александр тихонько подсел к Фредерике: пряный запах одеколона и мягкий, негромкий голос:
– Ну конечно, ты не связана и не скована. И не думай так. Просто нервы твои натянуты, и ты вся как резной алебастр, как статуя Дафны, на бегу врастающей корнями в землю.
– Я что, правда так выглядела? Тут где-то что-то не то. Какая-то ошибка.
– Возможно, дело в моих стихах, – сказал Александр.
Фредерика кивнула и продолжила ломать голову над вопросами красоты и грамматики.
Во втором акте еще до конфуза и катастрофы чувствовались ненужное возбуждение и разлад. Одни переигрывали, другие недоигрывали. Мудрые советы выкрикивали, словно весть о скором конце света, на приказ о казни Марии Шотландской смотрели, как на чашку не вовремя поданного чая. Участники маски двигались невпопад: Уилки сбил с толку плеяд, приняв вдруг позу Королевы духов с позолоченным мечом Астреи, а мальчишки из антимаски, сталкиваясь, метались по сцене, как обитатели разворошенного муравейника. Александр и Фредерика сидели в деревянном амфитеатре, оба теперь ненужные, и смотрели, как Лодж раздает подзатыльники маленьким сатирам и сгоняет опешивших дам и кавалеров в живописные группы, тут же разбредающиеся снова. Когда уж в третий раз прозвучали кое-как сбивчивые звуки небесной гармонии, кто-то из музыкантов умудрился разбить инструмент о каменные перила. Наконец пришло время сцены с «несси-восси!». Это был звездный час Дженни – но только лишь неистощимо бодрый Уилки приступился к ней с большим чувством и знанием дела, как к верещанию струн, бульканью лютни, уханью бутылок и приглушенным вскрикам и смеху осаждаемой Бесс Трокмортон добавился новый звук. Он донесся издалека, из-за угла здания – что-то вроде грома и верезга железного обруча, который ребенок волочит по гравию. И шаги. Быстрые и ровные шаги, словно на марше. Между Астреей в красивой позе и отороченным мехом бароном Веруламом[304] воинственно просунулся передок детской коляски, отчаянно нуждающейся в смазке. Вслед за коляской возник Джеффри Перри. Он остановился в золотом свете, направленном на плеяд, сквозь роговые очки подслеповато высмотрел супругу и направился к ней – в идеально отглаженном сером костюме, с подозрительно спокойной улыбкой.
– С меня хватит, – благожелательно заявил он, как-то мимоходом вынимая руку Уилки из корсажа жены. – Я и так сделал больше, чем должен, а теперь довольно. Ты можешь сейчас вернуться домой либо забрать своего ребенка. А меня ждут дела. Я, представь себе, научный работник и не собираюсь больше петь колыбельные. Ты должна вернуться домой или устроить все как-то иначе. Я достаточно ясно выразился?
– Ты выставляешь себя дураком, – сказала Дженни. – Неужели не ясно, что я не могу сейчас вернуться, у нас генеральная репетиция. И ты не можешь…
– Еще как могу!
Во гневе человек всегда отчасти комичен. Фредерика громко фыркнула. В кустах кое-где захихикали мальчишки.
Джеффри посдергивал одеяльца и явил на свет божий Томаса, который немедленно и густо заревел. Лица отца и сына сделались пунцовыми.
– И вот так он постоянно, – сказал Джеффри. Томас извивался и завывал. – Ну что, ты идешь?
– Естественно, нет. – Дженни обернулась к Кроу, потом перевела взгляд на Уилки и прекрасно равнодушную Антею Уорбертон. На Александра смотреть боялась. Уилки и Кроу широко улыбались, как показалось ей, с чисто мужским злорадством.
– Ну что ж, – столь же благодушно ответствовал Джеффри, – тогда мы поступим следующим образом.
Он легонько подкинул Томаса вверх, а потом сильно и точно швырнул его через всю сцену к Дженни. Дженни кое-как схватила малыша, задыхаясь и пошатываясь, прижала его к груди. Томас, которому нечем стало дышать, яростно заелозил и заревел еще пуще, из пунцового став ярко-красным. Джеффри задумчиво оглядел коляску, террасу, актеров. Затем злым, прицельным пинком оттолкнул коляску к краю террасы. Пружинно покачнувшись туда-сюда, коляска кривыми скачками съехала по ступеням и завалилась набок на лужайке. Покатились баночки с детским питаньем, бутылка с молоком, вывалился на траву сверток подгузников и плюшевый мишка.
– Ну вот и все. Теперь я могу продолжать работу. С мамой ведь лучше, правда, Том? – сказал на прощание Джеффри голосом ядовито-сладким, совершенно невероятным в его скромных устах. Он ушел в темноту за углом, откуда вскоре послышался звук заводимого мотора.
Актеры возбужденно закричали, загудели, залепетали. Грудь Дженни поднялась от подступающего плача. Лодж жестом подозвал гардеробщиц и отдал им на попечение ребенка.
– Кажется, самое разумное – вообще не выходить замуж, – созерцательно заметила Фредерика Александру.
– Да, – отвечал тот, с тревогой думая, что сцена на террасе приблизила его к алтарю намного больше, чем хотелось бы.
Александр мельком взглянул на Фредерику, явно забавлявшуюся его положением, а затем, поскольку он был джентльменом, а Дженни страдала, выпрямил свои длинные ноги, встал и отправился ее утешать. Дженни в ответ набросилась на него и сквозь рыдания сердито заявила, что все в порядке, ничего не случилось и нужно продолжать репетицию. И пусть Александр пока подержит ребенка: Томас его знает и будет сидеть тихонько.
Александр пронянчился с Томасом весь третий акт. Он было предложил подержать его Фредерике, но та попросту ответила: «Спасибо, я не люблю детей». Александр удрученно думал, что временно взять на себя Томаса – вопрос порядочности. Однако же, встретив пару раз испепеляющий взгляд малыша, он с трудом подавил желание запихать его под сиденье, после чего сесть в машину и уехать в Калверли, а далее на север. Фредерика сидела рядом и изучала его. Она была непривычно молчалива, и впервые за время их знакомства Александр задался вопросом, о чем, собственно, она думает. На сцене молча умирала Марина Йео, но Томас решил дополнить сцену кряканьем и неясными булькающими звуками. Спустилась темнота. Спенсер растворился в ней на пути к неведомой смерти. Черно-бархатный, пышный и дерзкий, провидя падение и Тауэр, Уилки прочел свой эпилог. Тогда пришла Дженни и взяла ребенка, который тут же возобновил свои яростные протесты. Строгий Лодж подвел итоги репетиции, и началась нешуточная попойка.
На лужайках и террасах танцевали под граммофон, бутылочный оркестр и пение Тюдоровского камерного хора. На столах стояли внушительные блюда с кеджери – пряным жарким из рыбы с бобами и рисом. В кустах играли в прятки. Дженни сказала, что ей нужно поговорить с Александром. Фредерика, понимая, что ни Дженни, ни ее никто не подбросит обратно в Блесфорд, спросила Кроу, можно ли ей остаться на ночь. Кроу отвечал, что можно не просто остаться, но и переночевать, если она того пожелает, в одном из трех Главных покоев. За плечом Фредерики возник Уилки:
– Конечно оставайся! Оставайся, танцуй и веселись!
Намного позже, когда Дженни на время исчезла, чтобы на ночь водворить Томаса в коляску, Александр вместе с Фредерикой и Уилки каким-то образом оказался в старом саду пряных трав. Уилки держал Фредерику под руку. Трое беззвучно ступали по освещенным луной заросшим дорожкам, и дребезг общих увеселений едва долетал до них. Пахло розмарином, тимьяном и римской ромашкой. Александр думал, что надо ему повернуть назад и вернуться к Дженни, которой отведена была на высоком чердаке комнатка служанки с голыми деревянными стенами. Он был слегка затуманен выпивкой, но ясно видел, что долгожданный миг приблизился вплотную. Потом оказалось, что он думает о Фредерике. Как она проведет эту ночь? Он вспомнил ее на коленях у Кроу, жаркую и розовую в свете камина, покосился на пухлого Уилки, шагавшего с ней в такт. Возможно, ему следовало бы вернуть ее Биллу Поттеру. Впрочем, это не его дело. У садовой калитки стояли на страже наперстянки с бледно-серыми цветами-колокольчиками.
Уилки сказал:
– Если сейчас повернуть направо и пойти вон по той аллейке, там в конце будут какие-то кусты с совершенно дивным запахом. А сейчас, к ночи, наверно, особенно хорошо пахнет…
Они последовали за ним через лабиринт высоких, стриженых живых изгородей все глубже в темноту и тишину. Александр подумал, что приятно было бы сейчас – и даже более чем приятно – просто просидеть всю ночь неподвижно среди пряно пахнущих листьев и беззвучных трав. Он увидел босую белую ногу, выглядывающую из лавровых кустов, и не сразу понял, плоть это или камень. Повернув за угол, они втроем узрели два сплетенных полуголых тела, скомканную ткань, блестящую бутылку от шампанского…
Прежде чем осознать ритмичное движение белых женских бедер и более темных мужских ягодиц, Фредерика увидела перевернутое женское или девичье лицо. Перед ними была Антея Уорбертон. Лицо, обезличенное на сцене классической, холодноватой прелестью, теперь обезличила яростная, безумная страсть. В светлых волосах, выбеленных луной, темнели влажные пряди, огромные глаза были блестящи и пусты, рот превратился в черный, беззвучный крик предельного наслаждения или муки. Тело мужчины, полуразличимое сквозь рубашку, двигалось напряженно и четко, мокрые светлые волосы скрывали глаза. Тут Александр единственный из троих понял: это целеустремленное создание – его пресный, скрытный, высококультурный друг Томас Пул, что, задумчиво помавая кургузой табачной трубкой, тихим голосом читает лекции о нравственных уроках «Мэнсфилд-парка»[305], а затем отправляется домой к славной кругленькой супруге и трем веселым карапузам. Он почувствовал, что это непристойно, что Фредерика не должна этого видеть. Он хотел увести ее, но только дотронулся до ее костлявого плеча, как Фредерика зло отдернулась, глянула на него с чувством, которое он мог истолковать лишь как презрение или ненависть, и побежала прочь по аллейке.
Услыхав ее шаги, Пул и Антея резко остановились, прижались друг к другу, готовые вместе дать отпор, и посмотрели на остальных зрителей. Пул поднял с травы очки, протер их полой рубашки и сурово уставился на Александра. Прекрасное лицо Антеи медленно обретало свою девичью мягкость. Все молчали. Потом Александр отвесил поклон и удалился. Уилки с легким прискоком последовал за ним. Пул и Антея остались сидеть плечо к плечу, вытянув в траве голые белые ноги, бессильно сблизив тяжелые головы.
– Я не знал, что у них так далеко зашло. А вы? – спросил Уилки. – Я думал, они просто мечтатели, вполне довольные платоническими вздохами.
Александру было не до размышлений. Он был глубоко потрясен.
– «Ведом могущественной чарой…»[306] – мечтательно проговорил Уилки. – Знай я, что она на такое способна, расшевелил бы ее сам. Но она казалась такой сонной и статичной – то ли дело наша улепетнувшая подруга, целиком состоящая из напряженных мышц. Ну что ж, все мы порой ошибаемся. Вам, кажется, стоило бы последовать за Фредерикой. Она выглядела очень расстроенной.
– Ей стоило бы вернуться домой, – раздраженно сказал Александр. – И да будет тебе известно, я за нее не отвечаю. У меня есть другие дела.
– Старина Пул, наверно, здорово поднаторел, тренируясь на унылых институтских девах, – небрежно заметил Уилки.
– Уилки, сделай милость, закрой рот.
– А знаете, я, пожалуй, сам займусь Фредерикой.
– Делай что хочешь, меня это не касается. Только меня оставь в покое.
– Вы это серьезно?
– Нет. Фредерика ребенок. – Александру вдруг представилось лицо Антеи Уорбертон. – Или это я старею. Для меня она ребенок, ее чистота – сокровище. Но ты этого почему-то не видишь.
– Не вернуться ли вам к вашему собственному сокровищу, – с шелковой вкрадчивостью пробормотал Уилки.
Александр развернулся и ушел, шагая решительно. Уилки засмеялся, отщипнул себе веточку розмарина и двинулся навстречу музыке.
Александр поднялся на верхний этаж особняка, где раньше жили слуги. Большие общие спальни были теперь разделены деревянными перегородками наподобие кроличьих садков, потолки побелены. В скором времени по садкам предполагалось рассовать избранных студентов нового университета. Дженни досталась комнатка на углу, под наклонными балками. Рядом была маленькая кладовая, где на плитке она разогрела для чумазого и беспокойного Томаса молоко, детское питание из печенки с рисом и протертую фруктовую кашку. Теперь на полу стояла отцепленная люлька коляски, в ней сидел Томас, а Дженни, пристроившись рядом, гладила его по спинке, стараясь заглушить в нем всевозможные подозрения и уложить наконец спать.
В дверь постучал Александр. Дженни нервно вздрогнула, впустила его и поспешила обратно к люльке, начинавшей уже зловеще скрипеть и приплясывать. Женщина с раздраженным, не желающим уснуть ребенком – марионетка, которую дергают за ниточки тишайшие звуки: шорохи, постукиванья, скрипы… Над ней властен даже ритм дыхания и напряженное молчание невидимого, неспящего, чутко слушающего существа. Но Александр ничего этого не понял, а потому с порога торжественно и звучно объявил:
– Я вырвался из их сетей!
– Тсс!
– Конечно.
В собственном голосе Александру послышались сахариновые нотки. Он вовсе не был так уж во всем уверен. Он вспомнил Стефани Поттер, тоненькие золотые булавки и облако тюля. И почему это так необходимо – пальцами трепетать в отверстиях чужого тела? Ему нужна была чистая, белая комната и тишина. Не хотелось ему ни вин, ни плясок.
– Дженни, мне пора, я волнуюсь, как все пройдет. Все, побежал. Увидимся после.
– Конечно, – отвечала она с этой ее новой уверенностью, – после. Только поцелуй меня.
Он чуть коснулся губами ее алого рта, задел щекой тонкий, туго накрахмаленный воротник. Она была такой, какой он ее когда-то нарисовал: крошечная женщина-птица в платье с цветочным узором и шифоновыми рукавами. То, что он чувствовал сейчас, не могло быть ностальгией, тоской по тем давним эскизам или по манекену, на котором примерялось платье Дженни летними вечерами в рукодельном классе Блесфордской школы для девочек. Тогда что же это было?
На большой лужайке воздвигся теперь амфитеатр для зрителей, немного напоминавший трибуны, тянувшиеся по пути следования коронационной процессии. Александр не стал садиться с Лоджем, Кроу и остальными. Он забрался повыше наверх, в древесную тень и оттуда слушал, как Спенсер и Рэли перекидываются словами, его и своими собственными, под мелодии бутылочного оркестра, скрытого в кустах.
Он вспоминал свои первоначальные замыслы. Возрождение языка, богатого, пышного и полнокровного. Совершенное, неприкосновенное создание, мужчина и женщина в едином теле, скрытом под броней китового уса. Непростая метафора, слишком рано определившая ход пьесы: камень, от которого не добьешься крови. Лишь ему видимые чистые цвета: красный и белый, зеленый и золотой.
А потом работа: он хотел написать сложную вещь со множеством подлинных деталей – воплотить идею вполне. Дипломатия, шпионаж, хмельной мед, семя, жемчуг, неоплатонизм в искусстве, расшитые платки, накладки на бедра, кислый вержус и ароматная мята, «Полиольбион» и «Королева духов», бойня в Голландии и в зыбких ирландских трясинах. Радостное опьянение словом и былой жизнью. Если он писал «кубок», в этом слове сходилось все, что он знал о мальвазии, о домашнем скарбе елизаветинских времен, о колдовских кубках Комоса и Цирцеи, о дарах, подносившихся королеве во время летних проездов по стране. «Алой розы кровь и белой розы»: розы и казни, и отменно разделанный доктор Лопес, чью смерть, а вернее, весть о ней благопристойно обкорнал Лодж.
Александр знал по опыту своей первой пьесы о том, как отвердевает, какую окончательность принимает воплощенная идея. В этот раз было еще хуже, ведь, работая, он видел все ясно и ярко, словно в волшебном фонаре или камере-обскуре. Часто пьеса выигрывает от того, что привносят режиссер и актеры в свободные пространства, оставленные для них в тексте: новый взгляд, неожиданную деталь. Пока что этого не произошло. Создания Александра попросту обзавелись местными адресами и именами: Макс Бэрон, Марина Йео, Томас Пул, Эдмунд Уилки, Дженни и – случай особенно сложный – Фредерика. То, что они считали собственной интерпретацией роли, Александру казалось топорным и плоским. Марина любила поговорить о том, как она «творит» роли. Может быть, он оставил им слишком малый простор для творчества, для воссоздания характера? Он написал вещь в духе всех хороших стихотворных пьес пятидесятых годов: плотную, умную, доверху набитую образами – солнцами и лунами, лебедями и мотыльками-однодневками, цветами и камнями. Он же определил и зрительную ее часть: нарисовал костюмы, измыслил бархат каштановый и цвета сумерек, лучисто-яркие сборки, золотое шитье, – всему этому богатству реальность могла послужить лишь бледной копией.
А Лодж неуклонно сквозь сложность и пышность прорубался к голому скелету, к примитивной одержимости сексом, танцем и смертью. Смерть, танец, секс – больше ничего. Лодж переписывал реплики – и часто, – если об этом просили актеры, которым что-то казалось длинно, трудно или по-старинному грубовато. Особенно отличалась в этом смысле Марина.
Александр знал, что это не слишком длинно и не слишком трудно: на его внутренних подмостках речь героев лилась легко и отчетливо. Дивный дворец его воображения рушился на глазах, но еще больнее было сознавать: он задумал пьесу как гимн прошлому, а вместо свирелей и тимпанов, экстатических восторгов, Темпейской долины и Счастливой Аркадии, вместо Бессмертных в саду Гесперид[302] получил секс в летних платьицах, сэндвичи в позолоченных шлемах из папье-маше и бутылочные дивертисменты Эдмунда Уилки.
Сыграли Пролог. Лодж выкинул еще одну реплику, на сей раз не Александрову, а самого Рэли о переменчивости хладной планеты. Предзакатное солнце осветило опасные забавы в саду Катерины Парр и судорожную пляску ее ножниц. Александр не без удовольствия следил, как взметенные клочки юбки, трепеща, медленно опускаются на раскинутые голые ноги Фредерики. Она вся окаменела – и это было правильно: идеально сошлись гнев, сумятица пола и извечное, неодолимое одиночество. «Она отлично знает, что делает», – подумал Александр. Рыжие волосы Фредерики яростно разметались где по парковым маргариткам, где по голой земле. Александр ощутил укол простого и повелительного желания, но сказал себе, что это все от пьесы и от им же придуманной героини.
Фредерика вскочила, с пронзительным и грубоватым смехом выкрикнула: «Сама себя не узнаю!» – раскатисто ругнулась и сбежала. Послышались жидковатые аплодисменты, принесшие ей большое удовлетворение.
Лишь на последней неделе репетиций, когда Лодж сообщил Фредерике, что, кажется, у нее «все складывается», она до конца осознала, насколько он в ней сомневался. Сама-то она, несмотря на панический отпор непослушного тела, упорно пребывала в утешительном убеждении, что все равно без особых усилий сыграет лучше, чем кто-либо еще. Так было с оценками в школе. Так было, по ее мнению, и на уроках литературы, когда они читали вслух: у нее был самый большой словарный запас, она лучше всех понимала строй языка, а значит, и читала лучше всех. Теперь Фредерика повторяла себе, что понимает пьесу, а это кое-что да значит.
Ее игру, однако же, спасло вовсе не понимание пьесы, а ее собственная непопулярность. В школе ее не любили, но она верила, что на это ей плевать. Если на то пошло, ей и самой не очень-то нравились ровесники. Но здесь, среди художников и блестящих умов, среди тех, кого она наивно принимала за богему, она надеялась наконец обрести «своих». Впрочем, возможно, она не тот смысл вкладывала в это слово. Настоящие актеры пересмеивались с плеядами, игриво обнимали в кустах то одну, то другую, делали им маленькие подарки. Они поклонялись Марине Йео и всячески ей угождали. Однако стоило заговорить Фредерике – и на нее устремлялись раздраженные взгляды. Плеяды хихикали над ее преданностью Александру, но со стороны – вовсе не так, как сблизив головы в сияющих коронах кос и жемчугов, сообща щебетали они о влюбленности Антеи в Томаса Пула, человека умеренного и скрытного. В своей воображаемой жизни Фредерика перебрасывалась тонкими шутками с духовно близкими собеседниками, а на деле не знала, как начать разговор с обычной стайкой девушек. Сейчас, как и в будущем, от отчаяния ее спасало яростное честолюбие – вещь, может быть, некрасивая, но действенная. Они ее не любят? Хорошо. Тогда она заставит их собой восхищаться! Это, в конце концов, вопрос воли. Она советовалась с Кроу и Уилки. Махала перед зеркалом руками и ногами, пока не ушло из ее движений все глупо-деревянное. Угрюмо перевоплощалась она пред оком непогрешимой, непреклонной, монструозной внутренней Фредерики. И в силу особенностей роли ее подход в основном сработал.
Тут, вероятно, следует отметить некую иронию. Возможно, потому, что Александр слишком явственно вообразил несуществующий, давно в небытие отошедший мир, а скорее потому, что был уже недостаточно молод, уже отягощен памятью, сохранившей мечты о славе, рожденные задолго до 1953 года, он впоследствии не мог соотнести успех пьесы с неким архетипическим золотым веком. Зато это вполне удалось Фредерике. Впрочем, возможно, это был лишь вопрос возраста. В семнадцать лет ей был открыт весь мир, и он был совершенен – независимо от того, какие события уже неизбежно в нем назревали. В шестидесятых, освободившись от бремени юной неловкости, девственности, ненужности, она возвела в театре памяти прочную и яркую сцену. И по мере того, как сцена отодвигалась в прошлое, Фредерика полировала, золотила и населяла ее людьми. Когда медленно и мучительно умерла от рака горла Марина Йео, ее безупречно подретушированный гений засиял на Фредерикиной сцене. И плеяды – ныне домохозяйки, учительницы физкультуры, соцработницы, продавщицы дорогих магазинов, алкоголичка и еще одна мертвая актриса – превратились в золотистых нимф среди газонов, аллей, фонарей в листве, бликов на поющих бутылках в том недвижном свете, что вечно заливает неизменные декорации наших воспоминаний, все эти пригородные сады и летние городские парки, бесконечные зеленые горизонты и аллеи, куда мы все надеемся вернуться, открыть их заново в реальной жизни, что бы это ни значило.
Первый акт оборвался на монологе юной Елизаветы в Тауэрской башне. Когда Уилки столь похоже изобразил ее плоскую интонацию, у Фредерики окрепло подозрение, возникшее, когда тот же Уилки заметил, что Александр отошел от принципов метафизического кукольного балаганчика, на которых построены его «Бродячие актеры». И теперь на сцене Фредерика вдруг забеспокоилась: не слишком ли красиво течет ее монолог? Как убрать напевность из реплик, многословно провозглашающих ее отказ от женской сути? Для начала она решила не мерить шагами камеру, как велел Лодж, и замерла тупо и тяжело. Потом подпустила сарказма в слова о запечатанном фонтане. Потом непроизвольно хихикнула и оборвала монолог.
– Я не отдам ни капли крови! – сердито подсказал Лодж. – А впрочем, не важно…
Фредерика уже спускалась со сцены.
Александр, которого поначалу раздражали Фредерикины вольности с его ударениями, заметил вскоре, что слова слишком уж легко слетают с ее языка, и подумал, что она старается для него. Теперь он решил пойти утешить ее. Лодж вопил, как футбольный тренер в раздевалке: время идет, они зверски опаздывают, они проторчат тут до утра и так далее. Потом со значением заметил Фредерике, что сегодня у нее какие-то скупые, связанные движения. При слове «связанный» ей всегда представлялись мраморные эйдолы[303] Блейка: бугрящаяся плоть, перевитая мускулами и длинными кожаными ремнями. Вот уж поистине человек, связанный собственными мышцами.
– Мне это показалось правильным, – отвечала она. – Это что, так важно?
– Только я тебя расшевелил, и вот опять… – вздохнул Кроу. – Будь добра, в камере не замирай – ходи, мечись!..
Александр тихонько подсел к Фредерике: пряный запах одеколона и мягкий, негромкий голос:
– Ну конечно, ты не связана и не скована. И не думай так. Просто нервы твои натянуты, и ты вся как резной алебастр, как статуя Дафны, на бегу врастающей корнями в землю.
– Я что, правда так выглядела? Тут где-то что-то не то. Какая-то ошибка.
– Возможно, дело в моих стихах, – сказал Александр.
Фредерика кивнула и продолжила ломать голову над вопросами красоты и грамматики.
Во втором акте еще до конфуза и катастрофы чувствовались ненужное возбуждение и разлад. Одни переигрывали, другие недоигрывали. Мудрые советы выкрикивали, словно весть о скором конце света, на приказ о казни Марии Шотландской смотрели, как на чашку не вовремя поданного чая. Участники маски двигались невпопад: Уилки сбил с толку плеяд, приняв вдруг позу Королевы духов с позолоченным мечом Астреи, а мальчишки из антимаски, сталкиваясь, метались по сцене, как обитатели разворошенного муравейника. Александр и Фредерика сидели в деревянном амфитеатре, оба теперь ненужные, и смотрели, как Лодж раздает подзатыльники маленьким сатирам и сгоняет опешивших дам и кавалеров в живописные группы, тут же разбредающиеся снова. Когда уж в третий раз прозвучали кое-как сбивчивые звуки небесной гармонии, кто-то из музыкантов умудрился разбить инструмент о каменные перила. Наконец пришло время сцены с «несси-восси!». Это был звездный час Дженни – но только лишь неистощимо бодрый Уилки приступился к ней с большим чувством и знанием дела, как к верещанию струн, бульканью лютни, уханью бутылок и приглушенным вскрикам и смеху осаждаемой Бесс Трокмортон добавился новый звук. Он донесся издалека, из-за угла здания – что-то вроде грома и верезга железного обруча, который ребенок волочит по гравию. И шаги. Быстрые и ровные шаги, словно на марше. Между Астреей в красивой позе и отороченным мехом бароном Веруламом[304] воинственно просунулся передок детской коляски, отчаянно нуждающейся в смазке. Вслед за коляской возник Джеффри Перри. Он остановился в золотом свете, направленном на плеяд, сквозь роговые очки подслеповато высмотрел супругу и направился к ней – в идеально отглаженном сером костюме, с подозрительно спокойной улыбкой.
– С меня хватит, – благожелательно заявил он, как-то мимоходом вынимая руку Уилки из корсажа жены. – Я и так сделал больше, чем должен, а теперь довольно. Ты можешь сейчас вернуться домой либо забрать своего ребенка. А меня ждут дела. Я, представь себе, научный работник и не собираюсь больше петь колыбельные. Ты должна вернуться домой или устроить все как-то иначе. Я достаточно ясно выразился?
– Ты выставляешь себя дураком, – сказала Дженни. – Неужели не ясно, что я не могу сейчас вернуться, у нас генеральная репетиция. И ты не можешь…
– Еще как могу!
Во гневе человек всегда отчасти комичен. Фредерика громко фыркнула. В кустах кое-где захихикали мальчишки.
Джеффри посдергивал одеяльца и явил на свет божий Томаса, который немедленно и густо заревел. Лица отца и сына сделались пунцовыми.
– И вот так он постоянно, – сказал Джеффри. Томас извивался и завывал. – Ну что, ты идешь?
– Естественно, нет. – Дженни обернулась к Кроу, потом перевела взгляд на Уилки и прекрасно равнодушную Антею Уорбертон. На Александра смотреть боялась. Уилки и Кроу широко улыбались, как показалось ей, с чисто мужским злорадством.
– Ну что ж, – столь же благодушно ответствовал Джеффри, – тогда мы поступим следующим образом.
Он легонько подкинул Томаса вверх, а потом сильно и точно швырнул его через всю сцену к Дженни. Дженни кое-как схватила малыша, задыхаясь и пошатываясь, прижала его к груди. Томас, которому нечем стало дышать, яростно заелозил и заревел еще пуще, из пунцового став ярко-красным. Джеффри задумчиво оглядел коляску, террасу, актеров. Затем злым, прицельным пинком оттолкнул коляску к краю террасы. Пружинно покачнувшись туда-сюда, коляска кривыми скачками съехала по ступеням и завалилась набок на лужайке. Покатились баночки с детским питаньем, бутылка с молоком, вывалился на траву сверток подгузников и плюшевый мишка.
– Ну вот и все. Теперь я могу продолжать работу. С мамой ведь лучше, правда, Том? – сказал на прощание Джеффри голосом ядовито-сладким, совершенно невероятным в его скромных устах. Он ушел в темноту за углом, откуда вскоре послышался звук заводимого мотора.
Актеры возбужденно закричали, загудели, залепетали. Грудь Дженни поднялась от подступающего плача. Лодж жестом подозвал гардеробщиц и отдал им на попечение ребенка.
– Кажется, самое разумное – вообще не выходить замуж, – созерцательно заметила Фредерика Александру.
– Да, – отвечал тот, с тревогой думая, что сцена на террасе приблизила его к алтарю намного больше, чем хотелось бы.
Александр мельком взглянул на Фредерику, явно забавлявшуюся его положением, а затем, поскольку он был джентльменом, а Дженни страдала, выпрямил свои длинные ноги, встал и отправился ее утешать. Дженни в ответ набросилась на него и сквозь рыдания сердито заявила, что все в порядке, ничего не случилось и нужно продолжать репетицию. И пусть Александр пока подержит ребенка: Томас его знает и будет сидеть тихонько.
Александр пронянчился с Томасом весь третий акт. Он было предложил подержать его Фредерике, но та попросту ответила: «Спасибо, я не люблю детей». Александр удрученно думал, что временно взять на себя Томаса – вопрос порядочности. Однако же, встретив пару раз испепеляющий взгляд малыша, он с трудом подавил желание запихать его под сиденье, после чего сесть в машину и уехать в Калверли, а далее на север. Фредерика сидела рядом и изучала его. Она была непривычно молчалива, и впервые за время их знакомства Александр задался вопросом, о чем, собственно, она думает. На сцене молча умирала Марина Йео, но Томас решил дополнить сцену кряканьем и неясными булькающими звуками. Спустилась темнота. Спенсер растворился в ней на пути к неведомой смерти. Черно-бархатный, пышный и дерзкий, провидя падение и Тауэр, Уилки прочел свой эпилог. Тогда пришла Дженни и взяла ребенка, который тут же возобновил свои яростные протесты. Строгий Лодж подвел итоги репетиции, и началась нешуточная попойка.
На лужайках и террасах танцевали под граммофон, бутылочный оркестр и пение Тюдоровского камерного хора. На столах стояли внушительные блюда с кеджери – пряным жарким из рыбы с бобами и рисом. В кустах играли в прятки. Дженни сказала, что ей нужно поговорить с Александром. Фредерика, понимая, что ни Дженни, ни ее никто не подбросит обратно в Блесфорд, спросила Кроу, можно ли ей остаться на ночь. Кроу отвечал, что можно не просто остаться, но и переночевать, если она того пожелает, в одном из трех Главных покоев. За плечом Фредерики возник Уилки:
– Конечно оставайся! Оставайся, танцуй и веселись!
Намного позже, когда Дженни на время исчезла, чтобы на ночь водворить Томаса в коляску, Александр вместе с Фредерикой и Уилки каким-то образом оказался в старом саду пряных трав. Уилки держал Фредерику под руку. Трое беззвучно ступали по освещенным луной заросшим дорожкам, и дребезг общих увеселений едва долетал до них. Пахло розмарином, тимьяном и римской ромашкой. Александр думал, что надо ему повернуть назад и вернуться к Дженни, которой отведена была на высоком чердаке комнатка служанки с голыми деревянными стенами. Он был слегка затуманен выпивкой, но ясно видел, что долгожданный миг приблизился вплотную. Потом оказалось, что он думает о Фредерике. Как она проведет эту ночь? Он вспомнил ее на коленях у Кроу, жаркую и розовую в свете камина, покосился на пухлого Уилки, шагавшего с ней в такт. Возможно, ему следовало бы вернуть ее Биллу Поттеру. Впрочем, это не его дело. У садовой калитки стояли на страже наперстянки с бледно-серыми цветами-колокольчиками.
Уилки сказал:
– Если сейчас повернуть направо и пойти вон по той аллейке, там в конце будут какие-то кусты с совершенно дивным запахом. А сейчас, к ночи, наверно, особенно хорошо пахнет…
Они последовали за ним через лабиринт высоких, стриженых живых изгородей все глубже в темноту и тишину. Александр подумал, что приятно было бы сейчас – и даже более чем приятно – просто просидеть всю ночь неподвижно среди пряно пахнущих листьев и беззвучных трав. Он увидел босую белую ногу, выглядывающую из лавровых кустов, и не сразу понял, плоть это или камень. Повернув за угол, они втроем узрели два сплетенных полуголых тела, скомканную ткань, блестящую бутылку от шампанского…
Прежде чем осознать ритмичное движение белых женских бедер и более темных мужских ягодиц, Фредерика увидела перевернутое женское или девичье лицо. Перед ними была Антея Уорбертон. Лицо, обезличенное на сцене классической, холодноватой прелестью, теперь обезличила яростная, безумная страсть. В светлых волосах, выбеленных луной, темнели влажные пряди, огромные глаза были блестящи и пусты, рот превратился в черный, беззвучный крик предельного наслаждения или муки. Тело мужчины, полуразличимое сквозь рубашку, двигалось напряженно и четко, мокрые светлые волосы скрывали глаза. Тут Александр единственный из троих понял: это целеустремленное создание – его пресный, скрытный, высококультурный друг Томас Пул, что, задумчиво помавая кургузой табачной трубкой, тихим голосом читает лекции о нравственных уроках «Мэнсфилд-парка»[305], а затем отправляется домой к славной кругленькой супруге и трем веселым карапузам. Он почувствовал, что это непристойно, что Фредерика не должна этого видеть. Он хотел увести ее, но только дотронулся до ее костлявого плеча, как Фредерика зло отдернулась, глянула на него с чувством, которое он мог истолковать лишь как презрение или ненависть, и побежала прочь по аллейке.
Услыхав ее шаги, Пул и Антея резко остановились, прижались друг к другу, готовые вместе дать отпор, и посмотрели на остальных зрителей. Пул поднял с травы очки, протер их полой рубашки и сурово уставился на Александра. Прекрасное лицо Антеи медленно обретало свою девичью мягкость. Все молчали. Потом Александр отвесил поклон и удалился. Уилки с легким прискоком последовал за ним. Пул и Антея остались сидеть плечо к плечу, вытянув в траве голые белые ноги, бессильно сблизив тяжелые головы.
– Я не знал, что у них так далеко зашло. А вы? – спросил Уилки. – Я думал, они просто мечтатели, вполне довольные платоническими вздохами.
Александру было не до размышлений. Он был глубоко потрясен.
– «Ведом могущественной чарой…»[306] – мечтательно проговорил Уилки. – Знай я, что она на такое способна, расшевелил бы ее сам. Но она казалась такой сонной и статичной – то ли дело наша улепетнувшая подруга, целиком состоящая из напряженных мышц. Ну что ж, все мы порой ошибаемся. Вам, кажется, стоило бы последовать за Фредерикой. Она выглядела очень расстроенной.
– Ей стоило бы вернуться домой, – раздраженно сказал Александр. – И да будет тебе известно, я за нее не отвечаю. У меня есть другие дела.
– Старина Пул, наверно, здорово поднаторел, тренируясь на унылых институтских девах, – небрежно заметил Уилки.
– Уилки, сделай милость, закрой рот.
– А знаете, я, пожалуй, сам займусь Фредерикой.
– Делай что хочешь, меня это не касается. Только меня оставь в покое.
– Вы это серьезно?
– Нет. Фредерика ребенок. – Александру вдруг представилось лицо Антеи Уорбертон. – Или это я старею. Для меня она ребенок, ее чистота – сокровище. Но ты этого почему-то не видишь.
– Не вернуться ли вам к вашему собственному сокровищу, – с шелковой вкрадчивостью пробормотал Уилки.
Александр развернулся и ушел, шагая решительно. Уилки засмеялся, отщипнул себе веточку розмарина и двинулся навстречу музыке.
Александр поднялся на верхний этаж особняка, где раньше жили слуги. Большие общие спальни были теперь разделены деревянными перегородками наподобие кроличьих садков, потолки побелены. В скором времени по садкам предполагалось рассовать избранных студентов нового университета. Дженни досталась комнатка на углу, под наклонными балками. Рядом была маленькая кладовая, где на плитке она разогрела для чумазого и беспокойного Томаса молоко, детское питание из печенки с рисом и протертую фруктовую кашку. Теперь на полу стояла отцепленная люлька коляски, в ней сидел Томас, а Дженни, пристроившись рядом, гладила его по спинке, стараясь заглушить в нем всевозможные подозрения и уложить наконец спать.
В дверь постучал Александр. Дженни нервно вздрогнула, впустила его и поспешила обратно к люльке, начинавшей уже зловеще скрипеть и приплясывать. Женщина с раздраженным, не желающим уснуть ребенком – марионетка, которую дергают за ниточки тишайшие звуки: шорохи, постукиванья, скрипы… Над ней властен даже ритм дыхания и напряженное молчание невидимого, неспящего, чутко слушающего существа. Но Александр ничего этого не понял, а потому с порога торжественно и звучно объявил:
– Я вырвался из их сетей!
– Тсс!