Дева в саду
Часть 51 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Маркус понял, что ему снова навязывают сомнительную роль старшего, и пришел в ярость:
– Ты видел, что стало с травой и прочим? Видел? Тогда ты знаешь, чего я боюсь. Я боюсь, что у меня мозг в голове закипит и обуглится, как твой гадючий лук. Но тебе-то что! Ты же не понимаешь, что есть простые вещи, которых человек до жути боится. Ты вот злишься теперь, а надо бы бояться. Но тебе и это невдомек. Хочешь ты, чтобы тебя расплавили, чтоб один воздух горячий остался, а его в море сдуло? Хочешь стать ничем? Вот совсем ничем? Ты и близко не знаешь, что это такое. А я знаю. Твой фокус с лупой – ты видел, чего я боюсь. Но ты ни разу не дал мне сказать этого, ты все твердил про величие да великолепие… Чего ты добиваешься? Если эта сила разумна, если ты до нее докричишься – с чего ты взял, что выдержишь даже тысячную долю ее? Нет уж! Надо держаться от всего этого подальше, надо притихнуть! Ни на что другое мы не способны.
Наступило долгое молчание.
– Я очень несчастен, – просто сказал Лукас.
Маркус отвернулся. Потом, с потемневшими глазами, протянул ему руку. Симмонс сжал ее в горячей руке. Они невольно придвинулась друг к другу. Послышалось странное щелканье, и Маркус понял, что у Лукаса стучат зубы. Он повернулся на бок и крепко сжал другу плечо, комкая жаркую фланель. От Лукаса пахло потом и смертным страхом. Маркус судорожно хватал его то за локоть, то за бедро, словно хотел замерзающего спасти от смерти теплом своего тела. Тихий, тусклый голос проговорил:
– Я так несчастен. У меня ничего нет, друзей нет. Все, что я делаю, – ненастоящее, пустышка. Иногда кажется: проглянуло что-то, проглянуло… а конец всегда один. Полный и окончательный провал.
– У тебя есть я, – сказал Маркус. Он и сам дрожал теперь от непривычной жалости к Лукасу.
– Что я тебе? Ты живешь в настоящем мире. А я перехожу от фантазии к фантазии. Пора бы уже привыкнуть, начать к себе приглядываться: если я худею, это всегда Знак. Ты доверял мне, я должен был тебя защищать, а не…
– Не говори… Не говорите так, сэр. Вы всю мою жизнь изменили. И то, что мы видели, те травы в церкви, – они никуда не делись. Может, нужно просто подольше подождать… И у кургана – помните? – вам многое удалось, и много было настоящего, и…
Маркусу нужен был их замкнутый мирок. Лукас защищал его от напора бесконечности.
– Я нечист, вот в чем дело, – сказал Лукас. – В этом и в другом еще… Я земной, обычная земная тварь. Весь мир пропах земным. Ненавижу этот запах, ненавижу эту возню, ненавижу свое тело, тела вообще. Весь жар, всю тяжесть земную ненавижу… А ты чистый. Это сразу видно. Чистое существо, ясное зрение. Ты…
Маркус не хотел знать, кто он и какой. Он придвинулся ближе, притянул к себе Симмонса за пиджак. Бормотал, словно ребенку:
– Тише, тише, это все пустяки. Что-то случилось, да, – а ты лежи себе тихо. Я тут, я с тобой.
«Никогда сроду я не был никому утешением», – подумал Маркус, не помня детства, не помня безмолвного, потаенного времени на руках Уинифред в роддоме. И сказал, как сказала бы ему она, как сказала бы женщина беспокойному, тоскующему ребенку:
– Лежи, лежи тихонько. Это все пустяки.
И Лукас вдруг заснул, обернув к Маркусу лицо с раскрасневшимися щеками и влажным приоткрытым ртом. Маркус приподнял голову и увидел пот, блестящий на чуть раздвоенном кончике носа, капельки пота на бровях… Не выпуская Лукасовой руки, он закрыл глаза и провалился в сон глухой и глубокий, словно искал беспамятства.
Потом они проснулись. Молча распутали руки и ноги, спиной друг к другу собрали вещи: покрывало с примятой травы, огрызок яблока, скальпель… Уложили все в корзины и зашагали прочь. Маркусу было ужасно: индиговые круги, словно послеобразы солнца, плясали перед глазами по три разом, сцеплялись в спирали, нависали над краем обрыва, неподвижно парили в небе. Лукас молчал и шел очень быстро, так что Маркус неловким полубегом едва за ним поспевал.
Черная, на жука похожая машинка, ждавшая на заросшей травой обочине, была раскалена, как печка, снаружи и внутри. Ее окружала, мягко переливаясь, жаркая дымка, похожая на юбочку медузы в прохладной воде. Лукас швырнул корзины на узенькое заднее сиденье, быстро сел на водительское место, хлопнув дверью, и тут же опустил стекло. Маркус, потирая шею, уселся рядом. Они стащили с себя пиджаки и кинули назад поверх корзин. Маркус смотрел на Лукаса, но тот откинулся на сиденье и упер взгляд в ветровое стекло. Их обвивала удушливая жара.
Наконец Лукас заговорил:
– Мне нужно многое рассказать тебе. Я раньше молчал, а ты это должен знать…
– Не нужно, это все пустяки…
– Отнюдь. Есть вещи, которые ты должен знать обо мне. Хоть я и надеялся, что это дело не столько личное, сколько… Да, я надеялся, но в каком-то смысле я тебя обманул. Так вот: со мной случается… в общем… Если опять случится, ты имеешь право знать. Потом, со временем, я тебе все расскажу… Нельзя винить человека, если он боится. Боится, что вдруг изменится, что его запрут, начнут изучать… Я призна́юсь тебе: со мной это было. Сперва во флоте. Я служил на миноносце в Тихом океане. Начались неполадки с передатчиками, плохо проходили сообщения – и там тоже. Был трибунал, меня вызвали перед трибуналом, и потом еще долго в белой комнате… Мне сказали: «Вам нельзя иметь детей, даже думать об этом нельзя, вы можете передать…» Я-то не знал, а они, оказывается, следили за мной с датчиками: вдруг я что-то предприму… в этом смысле. Потому что мне нельзя детей. Или показалось? Могло показаться: они все были белые и комнаты белые, это могло быть и на миноносце, и нигде – вне времени и пространства. Вообще, что касается места, я в разное время думал разное, а очнулся по-настоящему в Гринвиче, хотя при чем тут Гринвич? Может быть, я туда перелетел. Или меня переместили по воздуху. Может быть, время в какие-то моменты останавливалось. Мне же ничего не объясняли. Считали, вероятно, что я, так скажем, не в состоянии воспринять, а я был в состоянии, я все время думал, строил гипотезы о том, где нахожусь. Я сейчас уже не уверен, но тогда мне казалось – тогда я точно знал, что они мне вживили электроды в мозг и еще туда… чтобы следить. Может, и вживили, им это легко, и не только это. Ты бы очень удивился, расскажи я тебе, что они там выделывали… Да. А потом я от них ушел… Я ведь уже говорил тебе: в той школе хотели, чтобы я у них вел половое воспитание как продолжение анатомии. Но я отказался. «Нет, – говорю, – наймите лучше приличную даму в шляпе из какой-нибудь благотворительной организации, наймите хорошую, славную девушку, а я пас. Неумирающий червь[294] не по моей части. В моем состоянии лучше не идти дальше дождевых червей – милых, безличных гермафродитов. Весьма удобные создания, живут себе и бед не знают, по крайней мере на наш человеческий взгляд. Мое дело кролики и малые амфибии. Но человека – великое земноводное – я оставляю в стороне, да. И вообще надеюсь, что эволюция однажды упразднит для нас этот вопрос. Это я, конечно, не всем говорю: надо ведь знать, кто именно тебя сейчас слушает и как слушает. Есть пути к вечной жизни, недоступные высшим организмам, даже Фрейд так считает. Половой способ продолжения жизни – это Фрейд говорит – обязательно связан со смертью. Как только клетки организма разделяются на соматические и зародышевые[295], неограниченная продолжительность отдельной Жизни становится ненужной роскошью. Да. Ненужной роскошью. Так для многоклеточных начинается смерть. Мы умираем, а одноклеточные живут вечно. Бессмертное семя. А они мне сказали: «Даже не думайте иметь…» Это я уже говорил… А еще Фрейд считает, что продолжение жизни началось на земле раньше, чем смерть. Понимаешь? Это, как рост, основное свойство живой материи. С самого зарождения своего жизнь на земле не прерывалась. И в этом тайна. Смертны только высшие организмы, разделенные на два пола. Биосфера бессмертна, и гидра тоже бессмертна. Гидра гермафродитна – она делится, делится, воспроизводя одну и ту же форму: не растение и не животное… Недавно мне было наитие прочесть одну книгу – старую, странную книгу Хёрда. Не из тех, где он пишет о свидетельствах бытия Божьего, а другую. Она называется «Нарцисс, или Анатомия одежды». И знаешь, мне понравилось. Он там пишет, что одежда и мода вообще – средство изменения анатомии. Корсеты, бритье, а позже химия и фармация, управление гипофизом, удаление волос электролизом – Хёрд все это рассматривает как эволюцию в сторону уменьшения массы тела. Это очень интересно. Он пишет, что дома, гардеробы с одеждой, ящики с инструментами – все средства избавиться от шерсти, костей и клыков. А научная система питания со временем избавит нас от глупой путаницы кишок, где все бродит и разлагается. Мы должны дорасти до марсиан Уэллса – стать мозгом со щупальцами, оседлавшим машину. Только нам это будет казаться прекрасным, а не уродливым, как сейчас. Человек без машины-оболочки будет вызывать отвращение, как сейчас голый мужчина возмущает респектабельных дам, или вид мозга, нашего прекрасного мозга, не прикрытого костями и кожей, до сих вызывает у некоторых совершенно иррациональное отторжение. Представь себе: целый рой маленьких ярких организмов-механизмов. Снаружи металлический корпус вроде часового, а внутри, среди пружин, крошечные опаловые тельца. У меня как раз это соединилось с Юнгом – помнишь, он пишет о Меркурии и первичной материи? Мы можем вернуться к тому, с чего начали, к идее, заключенной в материи… Ты вот спросил, хочу ли я стать ничем, как те сгоревшие травы. И да и нет. Ты много читаешь стихов?
– Нет. У меня раньше была аллергия на них: сколько себя помню, лежали по всему дому книги, как пыль или пыльца. А потом я потерял к ним чувствительность.
Этого удивительного, многое проясняющего признания Лукас не услышал или почти не услышал, ибо готовился сообщить, что в последнее время по наитию тоже прочел немало стихов, и в частности сочинений Эндрю Марвелла. Марвелл, кажется, был не чужд желания сбросить оковы пола и избавиться от терзаний плоти. Он написал чудесное стихотворение «Сад», в котором разум человеческий уничтожает свои творения, чтобы вернуться «к зеленым снам в зеленый сад»[296]. «Моя растительная любовь», – грустно и словно невпопад проговорил Лукас, вспомнив того же Марвелла. Еще помолчав, начал снова:
– Почему мне нельзя преподавать только ботанику, почему нельзя думать только зеленые мысли?.. Я не гомосексуалист, к слову говоря. Я в этом смысле никто.
– Ничего, ничего. Это не важно.
Маркус не знал, что еще сказать. Все это время он не слушал, а подавлял страхи, смутно проступавшие из смутных воспоминаний Лукаса. Главным же образом он был захвачен чувством новым и теплым: Лукас кормил его, рассказывал разные вещи, восхищался его способностями. Маркус должен был воздать за это добром. Он хотел утешить друга, но не понимал, как это сделать и в чем же именно состоит беда Лукаса. Поэтому, как многие из нас, вместо утешения он предложил самое себя:
– Сэр… Лукас, я здесь. Я с тобой. Я тебе верю и сочувствую. Могу я тебе помочь?
Лукас обернул к нему лицо, красное от солнца и стыда:
– Тронь меня, пожалуйста. Просто тронь.
И снова Маркус медленно протянул ему руку. Лукас взял ее в свою, почему-то вспухшую и неловкую, и, на миг замерев, положил обе себе в пах.
Двое сидели молча, не глядя друг на друга, уставясь в лобовое стекло. Лукас сдвинул их руки глубже в пах. Маркус невольно дернулся, и Лукас сжал сильнее.
– Никогда, – он дышал тяжело, мешая поучение с мольбой, – никогда не думай и не говори, что это все просто половое. Но если можешь… просто тронь там, просто тронь, и я клянусь…
Лукас отчаянно дергал ремень, пуговку, молнию, и вдруг, горячий, прямой и шелковистый, пружинисто возник его стержень.
Маркус пытался высвободиться, но Лукас все крепче сжимал его руку:
– Я не должен, я знаю… но если бы ты мог… Только прикоснись, чтобы я почувствовал связь…
Маркус искоса глянул на него и, движимый жалостью, стыдом, долгом чести, слабостью, наконец, протянул худую, бледную, вялую ладонь и положил ее туда – без нажима, без ласки. Лукас негромко застонал, и горячий корень расцвел пышно и влажно и медленно обмяк, оставив влагу у Маркуса в ладони. Лукас снова простонал, дрогнув всем телом:
– Прости. Я не хотел. Минутная слабость воли.
Они не могли поднять глаз друг на друга.
– Это не важно, Лукас, – чуть слышно проговорил Маркус. – Это все не имеет значения.
Но произошедшее имело значение для Маркуса. Только что он был движим сочувствием, а потом Лукас застонал и содрогнулся, и Маркус вернулся к прежнему себе: одинокому, ото всего отчужденному. Он принялся вытирать руку о платок, о штаны, обо что попало.
– Это имеет значение, – подтвердил Лукас. – Это катастрофа. Начало конца.
Все это он проговорил негромко и твердо, застегивая брюки. Лукас явно ждал ответа, но Маркус не знал, что сказать. Наконец Лукас, не глядя на него, вставил ключ зажигания, резко завел машину, сдал назад по траве и выехал на дорогу.
Поездка через пустоши обернулась кошмаром. Маркус, прежде чем перестал думать вовсе, подумал, что физически невозможно лететь с такой скоростью. В ушах свистал воздух, мимо проносились вереск и каменные ограды. На поворотах машина визжала, и делалось тошно. Мир шел волнами и скручивался в кокон, и центр всего этого приходился у Маркуса между глаз. Маркус зажмурился. Он хотел что-то сказать, но рот пересох. Они с разгону взлетали на холмы, подвисали наверху и обрушивались вниз. Проскакивали перекрестки, а вослед хлопали невидимые калитки и гневно шумели деревья. Маркус сполз на пол и, стоя на коленях, уткнулся лицом в сиденье. Он лишь раз посмотрел тайком на своего друга: розовое лицо без выражения в ореоле солнечных кудрей, взгляд поверх руля устремлен в пустоту.
«Ты что, убить нас решил?» – хотел крикнуть Маркус, но не мог. Не мог и повторить, как тогда: «Ты что, хочешь стать ничем?» Он съежился, уставился вперед и потерял сознание. Очнувшись, увидел пляшущее небо и снова закрыл глаза.
35. Королева и охотница
Настал вечер генеральной репетиции.
– Это наш последний шанс, – воззвал Лодж с королевской подставочки для ног на присыпанной гравием террасе; актеры и массовка слушали, а среди деревьев одинокая зеленая бутылка меланхолично выпевала: «Пусть! Пусть!» – Последний шанс собрать все вместе и создать волшебство. Мы почти у цели.
Лодж махал руками, интонировал с непривычным, чисто актерским рокотом и вкрадчивой напевностью. Он чаровал, льстил, угрожал, и актеры в париках и отороченных мехом платьях, в фижмах и набитых ватой бриджах-фонариках, вздыхали и смеялись, подбирали пышные подолы и набирались храбрости. Фредерика сидела на ковре рядом с Уилки в свете дуговой лампы, подвешенной к дереву. Уилки, в черном бархате с расходящимися жемчужными лучами, словно сошедший с холста Рэли, меленько выводил карандашом какие-то суммы на листке миллиметровой бумаги. У него было уже несколько таких листков со схематическими изображениями пробирок, узких и пузатых бутылок, солидных бутылей в оплетке. Тут же набросаны были космические змеи, пересекающие небесные сферы, Аполлон с чашей, полной цветов, Грации. В последние недели Уилки проявил немалую изобретательность, стремясь научными средствами возвысить бутылочный оркестр до явления музыкального искусства. Он измерял объем воздуха и жидкости в каждом сосуде, частоту и резкость звука, отдающегося в просторных шаровидных доньях и узких стеклянных горлах. Он набрал более или менее надежных мальчишек-фавнов анти-маски и в свободные минуты репетировал с ними в Большом зале. В данную минуту они прижимали к дублетам скрупулезно пронумерованные бутылки, хрустально-прозрачные, янтарные, изумрудные, содержавшие недавно вино, пиво и разноцветную газировку. По знаку Уилки мальчишки могли сыграть ренессансно-переливчатую «Игрушку» Фарнаби, веселых негритянских «Святых» Армстронга, «Парадиз», предназначенный Кэмпионом для лютни, и «Туман холодный» – нежную и грустную старинную балладу. Все это исполнялось с мощным бутылочным перезвоном и орнаментацией авторства самого Уилки. Сей многосторонне одаренный юноша утверждал, что сочиняет сейчас подлинную музыку сфер в согласии со схемой, найденной в Practica Musica Франкино Гафури[297], сумевшего соотнести дорийский, лидийский, фригийский и миксолидийский лады с движением планет и велениями муз. Уилки пообещал Марине Йео создать аполлонический порядок из дионисийской какофонии – для того лишь, чтобы с террасы крикнуть ей: «Услышь музы́ку сфер, моя Марина!»[298]
– Как ее поймут, если никто не знает, что ты вписал туда все эти планетные октавы и трансцендентальные ноты? – скептически поинтересовалась Фредерика.
– Ты знаешь. Марина знает. Мальчишки из оркестра знают, я им сказал. Они много хихикают по этому поводу, но знают. В любом случае люди интуитивно ощутят некий порядок, если таковой будет, даже не зная ни его, ни его принципов.
Трудно было понять, насколько серьезно Уилки воспринимает собственную персону. Но он явно склонялся в сторону порядка, системы и даже сочетания нескольких систем восприятия. Он был по сути своей организатор и оркестровщик.
– Не ощутят, – сказала Фредерика. – Ничего они интуитивно не ощутят, да и я тоже, сколько ни читай мне лекций. У меня нет слуха.
Уилки пришел в восторг:
– Правда? Отлично. Ты подтверждаешь мою теорию о том, что отсутствие музыкального слуха приводит к скудости голосовых модуляций. Потому тебе так и удается эта каменная интонация. – Уилки весьма точно сымитировал отрывок ее монолога в башне. – Скудость полутонов и невыразительный регистр. Голос, говоря словами классика, «скрежещет, подобно треснувшим колоколам»[299]. Павлиний голос. Ну что ж, не всем дано петь под музыку сфер. Но вы, Марина, я чувствую, что вы обладаете почти идеальным слухом.
– Обладала когда-то, – отвечала сверху Марина, раскинувшая на двух золоченых стульях платье размером с Британскую империю. – В последнее время он уже не так хорош.
– О да, с годами он слабеет, – с чувством произнес Уилки. – Но утешьтесь: очень и очень медленно. Хотите, Марина, я напишу для вас песню на музыку сфер? Споете ли вы с моим бутылочным оркестром? Фредерика, дитя, боюсь, ты опять ничего не услышишь. «Уверенность блаженства наяву», – сказал Комос, а Хаксли добавил, что это – точнейшее описание хорошей музыки. Как же ты слушаешь музыку без музыкального слуха?
– Думаю о своем, – резко отвечала Фредерика, – и мечтаю, чтобы поскорей кончилось.
Уилки одарил ее плутоватой улыбкой на пухлой рожице. Лодж, дойдя до конца своей пламенной речи, хлипким бутафорским кинжалом махнул в сторону бутылочного оркестра. Мальчишки надули щеки, как зефиры Боттичелли, и заиграли «Правь, Британия, морями».
– Эврика! Нам нужны ударные: от змеиного шипа до ударов сердца. Их ты услышишь, дитя мое, их глухие услышат. Но какие же барабаны пристали музыке сфер? Знаете ли вы, милые дамы, что пятистопный ямб отмеряет количество сердечных сокращений между вздохом и вздохом? В стихе Шекспира – мера человеческого времени. Но для сферической музыки нужен не человеческий ритм, а иной: капанье водяных часов, пульсация вселенной…
– Умолкните, Уилки, – сказал Лодж. – Я хочу начать. Кто не занят в первой сцене, прошу на выход. Или сядьте, замолчите и будьте публикой. Уилки, заткнитесь, наконец, и читайте Пролог. Тишина! Свет, пожалуйста.
И на каждом дереве, как блестящие золотые плоды, засветились в зелени теплые, круглые, ясные огни. Был поздний вечер, но не темный, а серо-синий. Полная темнота должна была наступить к заключительному акту. Лодж, вдохновленный Йоркскими мистериями 1951 года, когда настоящее солнце, кровавое и огромное, зашло за крестом, где был распят Спаситель, и развалинами аббатства Уитби, решил использовать темноту, чтобы подчеркнуть закат Глорианы. Уилки оправил мантию, вскочил на террасу и придворным шагом подошел к Томасу Пулу, игравшему Спенсера, чтобы начать Пролог.
Дженни опоздала из-за Томаса, который вдруг раскапризничался, и теперь металась по старым кухням, превращенным в женские гардеробные, умоляя кого-нибудь застегнуть ей сзади крючки. В каменной судомойне она наткнулась на Александра. Александр сказал, что сам все застегнет. Обоим вспомнились те первые объятия в трюме под школьной сценой. Александр скользнул руками под гибкую преграду из китового уса, туда, где мягкая грудь. О, эти ряды крохотных крючков!
– Кроу тебе предложил?..
Она засмеялась:
– Конечно. Он же старый сводник Пандар[300], Повелитель гуляк[301]. И я согласилась, конечно!
Кроу предложил еду, питье и ночлег всем, кому они в тот вечер требовались, и особенно – Дженни. Джеффри заявил, что решительно не понимает, почему она не может вернуться домой в Блесфорд. Он бы сам ее и забрал. Но Дженни напомнила ему, что он должен сидеть с Томасом. Об этой размолвке она Александру не сказала.
– И если я останусь, если я останусь на ночь, ты?.. Мы?..
– Конечно.