Чернобыльская молитва
Часть 3 из 24 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ночь. Тишина. Мы одни. Посмотрел на меня внимательно-внимательно и вдруг говорит:
— Так хочу увидеть нашего ребёнка. Какой он?
— А как мы его назовём?
— Ну, это ты уже сама придумаешь…
— Почему я сама, если нас двое?
— Тогда, если родится мальчик, пусть будет Вася, а если девочка — Наташка.
— Как это Вася? У меня уже есть один Вася. Ты! Мне другого не надо.
Я ещё не знала, как я его любила! Он… Только он… Как слепая! Даже не чувствовала толчков под сердцем. Хотя была уже на шестом месяце… Я думала, что она внутри меня моя маленькая, и она защищена. Моя маленькая…
О том, что ночую у него в барокамере, никто из врачей не знал. Не догадывался. Пускали меня медсёстры. Первое время тоже уговаривали: «Ты — молодая. Что ты надумала? Это уже не человек, а реактор. Сгорите вместе». Я, как собачка, бегала за ними… Стояла часами под дверью. Просила-умоляла. И тогда они: «Черт с тобой! Ты — ненормальная». Утром перед восьмью часами, когда начинался врачебный обход, показывают через плёнку: «Беги!». На час сбегаю в гостиницу. А с девяти утра до девяти вечера у меня пропуск. Ноги у меня до колен посинели, распухли, настолько я уставала. Моя душа была крепче тела… Моя любовь…
Пока я с ним… Этого не делали… Но, когда уходила, его фотографировали… Одежды никакой. Голый. Одна лёгкая простыночка поверх. Я каждый день меняла эту простыночку, а к вечеру она вся в крови. Поднимаю его, и у меня на руках остаются кусочки кожи, прилипают. Прошу: «Миленький! Помоги мне! Обопрись на руку, на локоть, сколько можешь, чтобы я тебе постель разгладила, не покинула наверху шва, складочки». Любой шовчик — это уже рана на нем. Я срезала себе ногти до крови, чтобы где-то его не зацепить. Никто из медсестёр не решался подойти, прикоснуться, если что-нибудь нужно, зовут меня. И они… Они фотографировали… Говорили, для науки. А я бы их всех вытолкнула оттуда! Кричала бы и била! Как они могут! Если бы я могла их туда не пустить… Если бы…
Выйду из палаты в коридор… И иду на стенку, на диван, потому что я ничего не вижу. Остановлю дежурную медсестру: «Он умирает». — Она мне отвечает: «А что ты хочешь? Он получил тысяча шестьсот рентген, а смертельная доза четыреста.» Ей тоже жалко, но по-другому. А оно все моё… Все любимое.
Когда они все умерли, в больнице сделали ремонт… Стены скоблили, взорвали паркет и вынесли… Столярку.
Дальше — последнее… Помню обрывками… Все уплывает…
Ночь сижу возле него на стульчике… В восемь утра: «Васенька, я пойду. Я немножко отдохну». Откроет и закроет глаза — отпустил. Только дойду до гостиницы, до своей комнаты, лягу на пол, на кровати лежать не могла, так все болело, как уже стучит санитарка: «Иди! Беги к нему! Зовёт беспощадно!» А в то утро Таня Кибенок так меня просила, звала: «Поедем со мной на кладбище. Я без тебя не смогу». В то утро хоронили Витю Кибенка и Володю Правика. С Витей они были друзья, мы дружили семьями. За день до взрыва вместе сфотографировались у нас в общежитии. Такие они наши мужья там красивые! Весёлые! Последний день нашей той жизни… Дочернобыльской… Такие мы счастливые!
Вернулась с кладбища, быстренько звоню на пост медсестре: «Как он там?» — «Пятнадцать минут назад умер». Как? Я всю ночь была у него. Только на три часа отлучилась! Стала у окна и кричала: «Почему? За что?» Смотрела на небо и кричала… На всю гостиницу… Ко мне боялись подойти… Опомнилась: напоследок его увижу! Увижу! Скатилась с лестницы… Он лежал ещё в барокамере, не увезли. Последние слова его: «Люся! Люсенька!» — «Только отошла. Сейчас прибежит», — успокоила медсестра. Вздохнул и затих.
Уже я от него не оторвалась… Шла с ним до гроба… Хотя запомнила не сам гроб, а большой полиэтиленовый пакет… Этот пакет… В морге спросили: «Хотите, мы покажем вам, во что его оденем». Хочу! Одели в парадную форму, фуражку наверх на грудь положили. Обувь не подобрали, потому что ноги распухли. Бомбы вместо ног. Парадную форму тоже разрезали, натянуть не могли, не было уже целого тела. Все — кровавая рана. В больнице последние два дня… Подниму его руку, а кость шатается, болтается кость, телесная ткань от неё отошла. Кусочки лёгкого, кусочки печени шли через рот… Захлёбывался своими внутренностями… Обкручу руку бинтом и засуну ему в рот, все это из него выгребаю… Это нельзя рассказать! Это нельзя написать! И даже пережить… Это все такое родное… Такое… Ни один размер обуви невозможно было натянуть… Положили в гроб босого…
На моих глазах… В парадной форме его засунули в целлофановый мешок и завязали. И этот мешок уже положили в деревянный гроб… А гроб ещё одним мешком обвязали… Целлофан прозрачный, но толстый, как клеёнка. И уже все это поместили в цинковый гроб, еле втиснули. Одна фуражка наверху осталась.
Съехались все… Его родители, мои родители… Купили в Москве чёрные платки… Нас принимала чрезвычайная комиссия. И всем говорила одно и то же, что отдать вам тела ваших мужей, ваших сыновей мы не можем, они очень радиоактивные и будут похоронены на московском кладбище особым способом. В запаянных цинковых гробах, под бетонными плитками. И вы должны этот документ подписать… Нужно ваше согласие… Если кто-то возмущался, хотел увезти гроб на родину, его убеждали, что они, мол, герои и теперь семье уже не принадлежат. Они уже государственные люди… Принадлежат государству.
Сели в катафалк… Родственники и какие-то военные люди. Полковник с рацией… По рации передают: «Ждите наших приказаний! Ждите!» Два или три часа колесили по Москве, по кольцевой дороге. Опять в Москву возвращаемся… По рации: «На кладбище въезд не разрешаем. Кладбище атакуют иностранные корреспонденты. Ещё подождите». Родители молчат… Платок у мамы чёрный… Я чувствую, что теряю сознание. Со мной истерика: «Почему моего мужа надо прятать? Он — кто? Убийца? Преступник? Уголовник? Кого мы хороним?» Мама: «Тихо, тихо, дочечка». Гладит меня по голове, берет за руку. Полковник передаёт: «Разрешите следовать на кладбище. С женой истерика». На кладбище нас окружили солдаты. Шли под конвоем. И гроб несли под конвоем. Никого не пустили попрощаться… Одни родственники… Засыпали моментально. «Быстро! Быстро!» — командовал офицер. Даже не дали гроб обнять.
И — сразу в автобусы…
Мгновенно купили и принесли обратные билеты… На следующий день… Все время с нами был какой-то человек в штатском, с военной выправкой, не дал даже выйти из номера и купить еду в дорогу. Не дай Бог, чтобы мы с кем-нибудь заговорили, особенно я. Как будто я тогда могла говорить, я уже даже плакать не могла. Дежурная, когда мы уходили, пересчитала все полотенца, все простыни… Тут же их складывала в полиэтиленовый мешок. Наверное, сожгли… За гостиницу мы сами заплатили. За четырнадцать суток…
Клиника лучевой болезни — четырнадцать суток… За четырнадцать суток человек умирает…
Дома я уснула. Зашла в дом и повалилась на кровать. Я спала трое суток… Меня не могли поднять… Приехала «Скорая помощь». «Нет, — сказал врач, — она не умерла. Она проснётся. Это такой страшный сон».
Мне было двадцать три года…
Я помню сон… Приходит ко мне моя умершая бабушка, в той одежде, в которой мы её похоронили. И наряжает ёлку. «Бабушка, почему у нас ёлка? Ведь сейчас лето?» — «Так надо. Скоро твой Васенька ко мне придёт». А он вырос среди леса. Я помню… Второй сон… Вася приходит в белом и зовёт Наташу. Нашу девочку, которую я ещё не родила. Уже она большая, и я удивляюсь: когда она так подросла? Он подбрасывает её под потолок, и они смеются… А я смотрю на них и думаю, что счастье — это так просто. Так просто! А потом мне приснилось….. Мы бродим с ним по воде. Долго-долго идём… Просил, наверное, чтобы я не плакала. Давал знак оттуда. Сверху. (Затихает надолго.)
Через два месяца я приехала в Москву. С вокзала — на кладбище. К нему! И там на кладбище у меня начались схватки. Только я с ним заговорила… Вызвали «Скорую». Я дала адрес. Рожала я там же… У той же Ангелины Васильевны Гуськовой… Она меня ещё тогда предупредила: «Рожать приезжай к нам». А куда я такая ещё поеду? Родила я на две недели раньше срока…
Мне показали… Девочка… «Наташенька, — позвала я. — Папа назвал тебя Наташенькой». На вид здоровый ребёнок. Ручки, ножки… А у неё был цирроз печени… В печени — двадцать восемь рентген… Врождённый порок сердца… Через четыре часа сказали, что девочка умерла. И опять, что мы её вам не отдадим! Как это не отдадите?! Это я её вам не отдам! Вы хотите её забрать для науки, а я ненавижу вашу науку! Ненавижу! Она забрала у меня сначала его, а теперь ещё ждёт… Не отдам! Я похороню её сама. Рядом с ним… (Переходит на шёпот)
Все не те слова вам говорю… Не такие… Нельзя мне кричать после инсульта. И плакать нельзя. Но я хочу… Хочу, чтобы знали… Ещё никому не признавалась… Когда я не отдала им мою маленькую девочку. Нашу девочку… Тогда они принесли мне деревянную коробочку: «Она — там». Я посмотрела: её запеленали. Она лежала в пеленочках. И тогда я заплакала: «Положите её у его ног. Скажите, что это наша Наташенька».
Там, на могилке не написано: Наташа Игнатенко… Там только его имя… Она же была ещё без имени, без ничего… Только душа… Душу я там и похоронила…
Я прихожу к ним всегда с двумя букетами: один — ему, второй — на уголок кладу ей. Ползаю у могилы на коленках… Всегда на коленках… (Бессвязно). Я её убила… Я… Она… Спасла… Моя девочка меня спасла, она приняла весь радиоудар на себя, стала как бы приёмником этого удара. Такая маленькая. Крохотулечка. (Задыхаясь) Она меня уберегла… Но я любила их двоих… Разве… Разве можно убить любовью? Такой любовью!! Почему это рядом? Любовь и смерть. Всегда они вместе. Кто мне объяснит? Кто подскажет? Ползаю у могилы на коленках… (Надолго затихает).
…В Киеве мне дали квартиру. В большом доме, где теперь живут все, кто уехал с атомной станции. Все знакомые. Квартира большая, двухкомнатная, о какой мы с Васей мечтали. А я сходила в ней с ума! В каждом углу, куда ни гляну — везде он… Его глаза… Начала ремонт, лишь бы не сидеть, лишь бы забыться. И так два года… Снится мне сон… Мы идём с ним, а он идёт босиком. «Почему ты всегда необутый?» — «Да потому, что у меня ничего нет». Пошла в церковь… Батюшка меня научил: «Надо купить тапочки большого размера и положить кому-нибудь в гроб. Написать записку — что это ему». Я так и поступила… Приехала в Москву и сразу — в церковь. В Москве я к нему ближе… Он там лежит, на Митинском кладбище… Рассказываю служителю, что так и так, мне надо тапочки передать. Спрашивает: «А ведомо тебе, как это делать надо?» Ещё раз объяснил… Как раз внесли отпевать дедушку старого. Я подхожу к гробу, поднимаю накидочку и кладу туда тапочки. «А записку ты написала?» — «Да, написала, но не указала, на каком кладбище он лежит». — «Там они все в одном мире. Найдут его».
У меня никакого желания к жизни не было. Ночью стою у окна, смотрю на небо: «Васенька, что мне делать? Я не хочу без тебя жить». Днём иду мимо детского садика, стану и стою… Глядела бы и глядела на детей… Я сходила с ума! И стала ночью просить: «Васенька, я рожу ребёнка. Я уже боюсь быть одна. Не выдержу дальше. Васенька!!» А в другой раз так попрошу: «Васенька, мне не надо мужчины. Лучше тебя для меня нет. Я хочу ребёночка».
Мне было двадцать пять лет…
Я нашла мужчину… Все ему рассказала…. Всю правду: у меня одна любовь, на всю жизнь. Я все ему открыла… Мы встречались, но я никогда его в дом к себе не звала, в дом не могла. Там — Вася…
Работала я кондитером. Леплю торт, а слезы катятся. Я не плачу, а слезы катятся. Единственное, о чем девочек просила: «Не жалейте меня. Будете жалеть, я уйду». Я хотела быть, как все. Не надо меня жалеть… Я когда-то была счастливая…
Принесли мне Васин орден… Красного цвета… Я смотреть на него долго не могла. Слезы катятся…
…Родила мальчика. Андрей… Андрейка… Подруги останавливали: «Тебе нельзя рожать», и врачи пугали: «Ваш организм не выдержит». Потом… Потом они сказали, что он будет без ручки… Без правой ручки… Аппарат показывал… «Ну, и что? — думала я. — Научу писать его левой ручкой». А родился нормальный… красивый мальчик… Учится уже в школе, учится на одни пятёрки. Теперь у меня есть кто-то, кем я дышу и живу. Свет в моей жизни. Он прекрасно все понимает: «Мамочка, если я уеду к бабушке, на два дня, ты дышать сможешь?» Не смогу! Боюсь на день с ним разлучиться. Мы шли по улице… И я, чувствую, падаю… Тогда меня разбил первый инсульт… Там, на улице… «Мамочка, тебе водички дать». — «Нет, ты стой возле меня. Никуда не уходи». И хватанула его за руку. Дальше не помню… Открыла глаза в больнице… Но так его хватанула, что врачи еле разжали мои пальцы. У него рука долго была синяя. Теперь выходим из дома: «Мамочка, только не хватай меня за руку. Я никуда от тебя не уйду». Он тоже болеет: две недели в школе, две дома с врачом. Вот так и живём. Боимся друг за друга. А в каждом углу Вася… Его фотографии… Ночью с ним говорю и говорю… Бывает, меня во сне попросит: «Покажи нашего ребёночка». Мы с Андрейкой приходим … А он приводит за руку дочку. Всегда с дочкой. Играет только с ней…
Так я и живу… Живу одновременно в реальном и нереальном мире. Не знаю, где мне лучше… (Встаёт. Подходит к окну). Нас тут много. Целая улица, её так и называют — чернобыльская. Всю свою жизнь эти люди на станции проработали. Многие до сих пор ездят туда на вахту, теперь станцию обслуживают вахтовым методом. Никто там уже не живёт и жить никогда не будет. У них у всех тяжёлые заболевания, инвалидности, но работу свою не бросают, боятся даже подумать об этом. У них нет жизни без реактора, реактор — их жизнь. Где и кому они сегодня нужны в другом месте? Часто умирают. Умирают мгновенно. Они умирают на ходу — шёл и упал, уснул и не проснулся. Нёс медсестре цветы и остановилось сердце. Стоял на автобусной остановке… Они умирают, но их никто по-настоящему не расспросил. О том, что мы пережили… Что видели… О смерти люди не хотят слушать. О страшном…
Но я вам рассказала о любви… Как я любила…"
Людмила Игнатенко,
жена погибшего пожарника
Василия Игнатенко
Интервью автора с самой собой о пропущенной истории и о том, почему Чернобыль ставит под сомнение нашу картину мира
— Я — свидетель Чернобыля… Самого главного события двадцатого века, несмотря на страшные войны и революции, которыми будет памятен этот век. Уже прошло двадцать лет после катастрофы, но до сих пор для меня вопрос — о чем я свидетельствую: о прошлом или о будущем? Так легко соскользнуть в банальность… В банальность ужаса… Но я смотрю на Чернобыль, как на начало новой истории, он не только знание, а и предзнание, потому что человек вступил в спор с прежними представлениями о себе и о мире. Когда мы говорим о прошлом или о будущем, то вкладываем в эти слова свои представления о времени, но Чернобыль — это прежде всего катастрофа времени. Радионуклиды, разбросанные по нашей земле, будут жить пятьдесят, сто, двести тысяч лет… И больше… С точки зрения человеческой жизни они вечные. Что же мы способны понять? В наших ли силах добыть и распознать смысл в этом ещё незнакомом нам ужасе?
О чем эта книга? Почему я её написала?
— Эта книга не о Чернобыле, а о мире Чернобыля. О самом событии написаны уже тысячи страниц и сняты сотни тысяч метров киноплёнки. Я же занимаюсь тем, что назвала бы пропущенной историей, бесследными следами нашего пребывания на земле и во времени. Пишу и собираю повседневность чувств, мыслей, слов. Пытаюсь застичь быт души. Жизнь обычного дня обычных людей. Здесь же все необычно: и обстоятельства, и люди, какими их заставили, подняли быть обстоятельства, когда они обживали новое пространство. Чернобыль для них — не метафора и символ, он — их дом. Сколько раз искусство репетировало апокалипсис, пробовало разные технологические версии светопреставления, но теперь мы точно знаем, что жизнь куда фантастичнее. Через год после катастрофы меня кто-то спросил: «Все пишут. А вы живёте здесь и не пишете. Почему?» А я не знала, как об этом писать, с каким инструментом и откуда подступиться. Если раньше, когда писала свои книги, я вглядывалась в страдания других, то сейчас я и моя жизнь стали частью события. Слепились воедино, не отойти на расстояние. Имя моей маленькой, затерянной в Европе страны, о которой мир раньше почти ничего не слышал, зазвучало на всех языках, она превратилась в дьявольскую чернобыльскую лабораторию, а мы, беларусы, стали чернобыльским народом. Где бы я теперь ни появлялась, все с любопытством оглядывались: «А, вы оттуда? Что там?» Конечно, можно было быстро написать книгу, какие потом появлялись одна за другой — что случилось в ту ночь на станции, кто виноват, как скрывали аварию от мира и от собственного народа, сколько тонн песка и бетона понадобилось, чтобы соорудить саркофаг над дышащим смертью реактором, — но что-то меня останавливало. Держало за руку. Что? Ощущение тайны. Это, скоропостижно поселившееся в нас ощущение, витало тогда над всем: нашими разговорами, действиями, страхами и следовало вслед за событием. Событием — чудовищем. У всех появилось высказанное или не высказанное чувство, что мы прикоснулись к неведомому. Чернобыль — это тайна, которую нам ещё предстоит разгадать. Непрочтенный знак. Может быть, загадка на двадцать первый век. Вызов ему. Стало ясно: кроме коммунистических, национальных и новых религиозных вызовов, среди которых живём и выживаем, впереди нас ждут другие вызовы, более свирепые и тотальные, но пока ещё скрытые от глаза. Но что-то уже после Чернобыля приоткрылось…
Ночь 26 апреля 1986 года… За одну ночь мы переместились в другое место истории. Совершили прыжок в новую реальность, и она, эта реальность, оказалась выше не только нашего знания, но и нашего воображения. Порвалась связь времён… Прошлое вдруг оказалось беспомощным, в нем не на что было опереться, в вездесущем (как мы верили) архиве человечества не нашлось ключей, чтобы открыть эту дверь. Я не раз слышала в те дни: «таких слов не подберу, чтобы передать то, что я видела и пережила», «никто раньше мне ничего подобного не рассказывал», «ни в одной книжке об этом не читал и в кино не видел». Между временем, когда случилась катастрофа и тем временем, когда о ней начали рассказывать, была пауза. Момент немоты… Он запомнился всем… Где-то наверху принимали какие-то решения, сочиняли секретные инструкции, поднимали в небо вертолёты, двигали по дорогам огромное количество техники, внизу — ждали сообщений и боялись, жили со слухов, но все молчали о главном — что же все-таки произошло? Не находили слов для новых чувств и не находили чувств для новых слов, не умели ещё выразиться, но постепенно погружались в атмосферу нового думанья, так можно сегодня определить то наше состояние. Просто фактов уже не хватало, тянуло заглянуть за факт, войти в смысл происходящего. Налицо имелся эффект потрясения. И я искала этого потрясённого человека… Он говорил новые тексты… Голоса иногда пробивались как будто сквозь сон или бред, из параллельного мира. Рядом с Чернобылем все начинали философствовать. Становились философами. Храмы опять заполнились людьми… Верующими и недавними атеистами… Искали ответов, которые не могли дать физика и математика. Трехмерный мир раздвинулся, и я не встречала смельчаков, которые бы снова могли поклясться на Библии материализма. Ярко вспыхнула бесконечность. Замолчали философы и писатели, выбитые из знакомой колеи культуры и традиции. Интереснее всего в те первые дни было разговаривать не с учёными, чиновниками и военными с большими погонами, а со старыми крестьянами. Живут они без Толстого и Достоевского, без Интернета, но их сознание каким-то образом вместило в себя новую картину мира. Не разрушилось. Наверное, мы все скорее бы справились с военной атомной ситуацией, как в Хиросиме, собственно, к ней и готовились. Но катастрофа случилась на невоенном атомном объекте, а мы были люди своего времени и верили, как нас учили, что советские атомные станции самые надёжные в мире, их можно строить даже на Красной площади. Военный атом — это Хиросима и Нагасаки, а мирный атом — это электрическая лампочка в каждом доме. Никто ещё не догадывался, что военный и мирный атом близнецы. Сообщники. Мы поумнели, весь мир поумнел, но поумнел он после Чернобыля. Сегодня беларусы, как живые «чёрные ящики» записывают информацию для будущего. Для всех.
Я долго писала эту книгу… Почти двадцать лет… Встречалась и разговаривала с бывшими работниками станции, учёными, медиками, солдатами, переселенцами, самоселами… С теми, у кого Чернобыль — основное содержание их мира, все внутри и вокруг отравлено им, а не только земля и вода. Они рассказывали, искали ответы… Мы думали вместе… Часто они торопились, боялись не успеть, я ещё не знала, что цена их свидетельствам — жизнь. «Запишите… — повторяли. — Мы не все поняли, что видели, но пусть останется. Кто-то прочтёт и поймёт. Потом… После нас…» Не зря они торопились, многих уже нет в живых. Но они успели послать сигнал…
— Все, что нам известно об ужасах и страхах, больше всего связано с войной. Сталинский ГУЛАГ и Освенцим — недавние приобретения зла. История всегда была историей войн и полководцев, и война являлась, скажем так, мерой ужаса. Поэтому люди смешивают понятия войны и катастрофы… В Чернобыле налицо как будто все признаки войны: много солдат, эвакуация, оставленное жильё. Нарушен ход жизни. Чернобыльская информация в газетах сплошь из военных слов: атом, взрыв, герои… И это затрудняет понимание того, что мы находимся в новой истории… Началась история катастроф… Но человек не хочет об этом думать, потому что не задумывался над этим никогда, он прячется за то, что ему знакомо. За прошлое. Даже памятники героям Чернобыля похожи на военные…
— Моя первая поездка в зону…
Цвели сады, радостно блестела на солнце молодая трава. Пели птицы. Такой знакомый… знакомый… мир. Первая мысль: все на месте и все, как прежде. Та же земля, та же вода, те же деревья. И форма, и цвет, и запах у них вечные, никто не в силах тут что-либо изменить. Но уже в первый день мне объяснили: цветы рвать не надо, на земле лучше не сидеть, воду из родника не пить. К вечеру наблюдала, как пастухи хотели загнать в реку усталое стадо, но коровы подходили к воде и тут же заворачивали назад. Как-то они угадывали об опасности. А кошки, рассказывали мне, перестали есть дохлых мышей, а те валялись везде: в поле, во дворах. Смерть таилась повсюду, но это была какая-то другая смерть. Под новыми масками. В незнакомом обличии. Человека застигли врасплох, он был не готов. Не готов, как биовид, не срабатывал весь его природный инструмент, который настроен, чтобы увидеть, послушать, потрогать. Ничего из этого было невозможно, глаза, уши, пальцы уже не годились, не могли послужить, потому как радиация не видна и у неё нет запаха и звука. Она бестелесна. Всю жизнь мы воевали или готовились к войне, столько о ней знаем — и вдруг! Образ врага изменился. У нас появился другой враг… Враги… Убивала скошенная трава. Словленная рыба, пойманная дичь. Яблоко… Мир вокруг нас, раньше податливый и дружелюбный, теперь внушал страх. Старые люди, уезжая в эвакуацию и ещё не представляя, что навсегда — смотрели на небо: «Солнце светит… Нет ни дыма, ни газа. Не стреляют. Ну, разве это война? А надо становиться беженцами…» Знакомый… незнакомый… мир.
Как понять, где мы находимся? Что с нами происходит? Здесь… Сейчас… Спросить не у кого…
В зоне и вокруг зоны… Поражало бесчисленное количество военной техники. Маршировали солдаты с новенькими автоматами. С полной боевой выкладкой. Мне больше всего почему-то запомнились не вертолёты и бронетранспортёры, а эти автоматы… Оружие… Человек с ружьём в зоне… В кого он мог там стрелять и от кого защитить? От физики… От невидимых частиц… Расстрелять заражённую землю или дерево? На самой станции работало КГБ. Искали шпионов и диверсантов, ходили слухи, что авария — запланированная акция западных спецслужб, чтобы подорвать лагерь социализма. Надо быть бдительными.
Эта картина войны… Эта культура войны рухнула у меня на глазах. Мы вошли в непрозрачный мир, где зло не даёт никаких объяснений, не раскрывает себя и не знает законов.
Я видела, как дочернобыльский человек превращался в чернобыльского человека.
— Не один раз… И тут есть о чем подумать… Я слышала мнение, что поведение пожарников, тушивших в первую ночь пожар на атомной станции, и ликвидаторов напоминает самоубийство. Коллективное самоубийство. Ликвидаторы часто работали без защитной спецодежды, беспрекословно отправлялись туда, где «умирали» роботы, от них скрывали правду о полученных высоких дозах, и они с этим мирились, а потом ещё радовались полученным правительственным грамотами и медалям, которые им вручали перед смертью… А многим так и не успевали вручить… Так кто они все-таки герои или самоубийцы? Жертвы советских идей и воспитания? Почему-то со временем забывается, что они спасли свою страну. Спасли Европу. Только на секунду представить себе картину, если бы взорвались остальные три реактора…
— Они — герои. Герои новой истории. Их сравнивают с героями Сталинградской битвы или сражения под Ватерлоо, но они спасали нечто большее, чем родное отечество, они спасали саму жизнь. Время жизни. Живое время. Чернобылем человек замахнулся на все, на весь божественный мир, где, кроме человека, живут тысячи других существ. Животных и растений. Когда я к ним приходила… И слушала их рассказы о том, как они (первые и впервые!) занимались новым человеческим нечеловеческим делом — хоронили землю в земле, то есть закапывали заражённые пласты в специальных бетонных бункерах вместе со всем их населением — жуками, пауками, личинками. Разнообразными насекомыми, чьих даже имён не знали. Не помнили. У них было совершенно иное понимание смерти, оно распространялось на все — от птицы до бабочки. Их мир был уже другим миром — с новым правом жизни, с новой ответственностью и новым чувством вины. В их рассказах постоянно присутствовала тема времени, они говорили «впервые», «никогда больше», «навсегда». Вспоминали, как ездили по опустевшим деревням и встречали иногда там одиноких стариков, которые не захотели уехать вместе со всеми или потом вернулись из чужих краёв: сидели те вечером при лучине, косили косой, жали серпом, лес валили топором, обращались в молитвах к зверям и духам. К Богу. Все, как и двести лет назад, а наверху где-то летали космические корабли. Время укусило свой хвост, начало и конец соединились. Чернобыль для тех, кто там был, не кончился в Чернобыле. Они вернулись не с войны… А как будто с другой планеты… Я поняла, что свои страдания они совершенно сознательно обращали в новое знание, дарили нам: смотрите, вам надо будет что-то с этим знанием делать, как-то его употребить.
У героев Чернобыля есть один памятник… Это — рукотворный саркофаг, в который они уложили ядерный огонь. Пирамида двадцатого века.
— На чернобыльской земле жалко человека. Но ещё больше жалко зверя… Я не оговорилась… Сейчас поясню. Что оставалось в мёртвой зоне после того, как уходили люди? Старые погосты и биомогильники, так называются кладбища для животных. Человек спасал только самого себя, всех остальных он предал, после его отъезда в деревни входили отряды солдат или охотников и расстреливали животных. А собаки бежали на человеческий голос… и кошки… И лошади ничего не могли понять… А они-то ни в чем неповинны — ни звери, ни птицы, и умирали они безмолвно, что ещё страшнее. Когда-то индейцы в Мексике и даже в дохристианской Руси просили прощения у животных и птиц, которых должны были убить себе для пропитания. А в древнем Египте животное имело право на жалобу против человека. В одном из папирусов, сохранившемся в пирамиде, написано: «Не найдено ни одной жалобы быка против Н.» Перед уходом в царство мёртвых египтянин читал молитву, в которой были и такие слова: «Я не обижал никакую тварь. Я не отнимал у животного ни зёрна, ни травы.»
Что дал чернобыльский опыт? Повернул ли он нас к этому молчаливому и таинственному миру «других»?
— Один раз я видела, как вошли солдаты в деревню, из которой ушли люди, и начали стрелять…
Беспомощные крики животных… Они кричали на разных своих языках… Об этом уже написано в Новом завете. Иисус Христос приходит в Иерусалимский храм и видит там животных, приготовленных к ритуальной жертве: с перерезанными горлами, истекающих кровью. Иисус закричал: «вы превратили дом молитвы в вертеп разбойников». Он мог бы добавить — в бойню… Для меня сотни оставленных в зоне биомогильников те же древние капища. Только кому из богов? Богу науки и знания или Богу огня? В этом смысле Чернобыль дальше Освенцима и Колымы. Дальше Холокоста. Он предлагает конечность. Упирается в ничто.
Другими глазами оглядываю мир вокруг… Ползёт по земле маленький муравей, и он теперь мне ближе. Птица в небе летит, и она ближе. Между мной и ими расстояние сокращается. Нет прежней пропасти. Все — жизнь.
Запомнилось и такое… Рассказывал старый пасечник (а потом я слышала о том же и от других): «Вышел утром в сад, чего-то не хватает, какого-то знакомого звука. Ни одной пчелы… Не слышно ни одной пчелы! Ни одной! Что? Что такое? И на второй день они не вылетели. И на третий… Потом нам сообщили, что на атомной — авария, а она рядом. Но долго мы ничего не знали. Пчелы знали, а мы нет. Теперь, если что, буду на них смотреть. На их жизнь». Ещё пример… Заговорила с рыбаками у реки, они вспомнили: «Мы ждали, когда нам по телевизору объяснят… Расскажут, как спасаться. А червяки. Простые червяки. Они ушли глубоко в землю, может, на полметра или на метр. А нам же непонятно. Мы копали-копали. Ни одного червяка не нашли для рыбалки…»
Кто же из нас первее, прочнее и вечнее на земле — мы или они? Нам бы у них учиться, как выжить… И как жить…
— Сошлись две катастрофы: социальная — на наших глазах развалился Советский Союз, ушёл под воду гигантский социалистический материк, и космическая — Чернобыль. Два глобальных взрыва. И первый — ближе, понятнее. Люди озабочены днём и бытом: на что купить, куда поехать? Во что верить? Под какие знамёна снова встать или надо учиться жить для себя, своей жизнью? Последнее нам незнакомо, не умеем, потому что ещё никогда так не жили. Это переживают все и каждый. А о Чернобыле хотели бы забыть, потому что сознание перед ним капитулировало. Катастрофа сознания. Мир наших представлений и ценностей взорван. Если бы мы победили Чернобыль или поняли до конца, то думали и писали бы о нем больше. А так живём в одном мире, а сознание существует в другом. Реальность ускользает, не вмещается в человека.
— Да… За реальностью не удаётся угнаться…
— Один пример… До сих пор пользуемся старыми словами: «далеко-близко», «свои-чужие»… Но что значит далеко или близко после Чернобыля, когда уже на четвёртые сутки чернобыльские облака плыли над Африкой и Китаем? Земля оказалась такая маленькая, это не та земля, которая была во время Колумба. Бесконечная. Теперь у нас появилось другое ощущение пространство. Живём в обанкротившемся пространстве. Ещё… В последние сто лет человек стал жить больше, но все равно его сроки ничтожны и крошечны рядом с жизнью радионуклидов, поселившихся на нашей земле. Многие из них будут жить тысячелетиями. Нам и не заглянуть в такую даль! Рядом с ними переживаешь другое чувство времени. И это все — Чернобыль. Его следы. То же творится с нашими отношениями с прошлым, фантастикой, знаниями… Прошлое оказалось беспомощным, из знаний уцелело только знание о нашем незнании. Происходит перестройка чувств… Теперь часто вместо обычных утешений врач говорит жене об умирающем муже: «Подходить близко нельзя! Целовать нельзя! Гладить нельзя! Это уже не любимый человек, а объект, подлежащий дезактивации.» Тут и Шекспир отступает. И великий Данте. Вопрос: подойти — не подойти? Целовать — не целовать? Одна из моих героинь (как раз беременная в то время) подошла и целовала, и не оставила мужа до самой его смерти. За это она поплатилась своим здоровьем и жизнью их маленького ребёнка. Ну, а как было выбрать между любовью и смертью? Между прошлым и незнакомым настоящим? А кто возьмёт на себя смелость и осудит тех жён и матерей, которые не сидели возле своих умирающих мужей и сыновей? Рядом с радиоактивными объектами… В их мире и любовь изменилась. И смерть.
Изменилось все, кроме нас.
— Чтобы событие стало историей, нужно хотя бы пятьдесят лет. А тут приходится идти по горячим следам…
— Зона… Отдельный мир… Другой среди всей остальной земли… Сначала придумали её фантасты, но литература отступила перед реальностью. Мы уже не можем, как герои Чехова верить: через сто лет человек будет прекрасен! Жизнь станет прекрасной!! Это будущее мы потеряли. Через сто лет был сталинский ГУЛАГ, Освенцим… Чернобыль…. И сентябрь в Нью-Йорке… Непонятно, как это расположилось и как влезло в жизнь одного поколения, в его размеры. Например, в жизнь моего отца, которому сейчас восемьдесят три года? Человек выжил!?