Царица темной реки
Часть 20 из 23 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И осекся, замолчал, кое-что сообразив…
– Поняли, сдается мне, товарищ старший лейтенант, – горько усмехнулся старшина. – Вот взять вас самого… Сержанта вашего она загубила, тут сомнений быть не может. Или все же сомневаетесь?
– Не сомневаюсь, – глухо сказал я, глядя в сторону.
– И не предприняли ничего, – сказал он без малейшей укоризны, просто-напросто бесстрастно констатировал факт (мне от этой бесстрастности нисколечко не стало легче). – Ну в самом деле, что тут предпримешь? Нету ни малейших законных оснований ее арестовать и завести следствие. Не говоря уж про то, что никто в районе – и ваши офицеры тоже – ни моей, ни вашей правдочке не поверят, за шаленцев примут или решат, что это у нас от самогону… Вот так же и тогда было. Она ж никому нож под ребро не всаживала и в окно из обреза не стреляла, как наше кулачье в свое время любило. Всегда одно и то же – или тонули люди, или сгорали в одночасье от странной лихорадки, насчет которой районный доктор только руками разводил и помочь ничем не мог, хоть и уколы делал, и лекарства давал. Ни улик, ни доказательств, ничего того, что в нашем мире имеет силу. Только вот мир вокруг уже не вполне и наш… Думаете, мы все молчали по углам, как мыши под метлой? Да нет… Говорил я в свое время долго и откровенно и с председателем сельсовета, и с одним еще серьезным человеком. На том и сошлись: что нет никакой возможности ни закон в ход пустить, ни советскую власть употребить. В том же положении оказались, что сейчас вы: все насквозь знаем и понимаем, а поделать ничего не можем. То же самое и люд. Деревенский люд большой житейской сметкой наделен, коли уж вы деревенский, распрекрасно это знать должны. Вот люд и рассудил: в деревенские дела она не вяжется совершенно, и в деревне от нее никакого вреда нет, все ее претензии только реки касаются. К тому прошел твердый слух, что если ребятишки и дальше купаться будут, тонуть начнут. Вот и рассудили: в конце-то концов, раз такое дело, пропади она пропадом, эта рыбалка, а с ней и купанье, и лодки. Не стоит оно того. Не такая уж высокая плата за спокойную жизнь. Вот так с тридцатого года и повелось: везде в хозяевах советская власть, в том числе и я немного, некоторым боком, а на Алесиной реке – Алеся. Уж простите за откровенность, вы б точно так же поступили… да вы сейчас, еще раз простите великодушно, точно так и поступаете. Не сделаешь ничего там, где сделать ничего и нельзя. Или у вас есть какой план?
– Да какой тут может быть план… – сказал я сквозь зубы, всё так же не глядя на него. Ничуть не утешала мысль, что не я один оказался в безвыходном положении, где предпринять нельзя ровным счетом ничего…
– А надо б над планом подумать…
– Пожалуй, – сказал я. – Одного вот в толк не возьму… Двадцать два человека, говорите. Из них четырнадцать, когда утверждалась. А потом, значит, еще восемь. Что, и это терпели?
– Терпели, – сказал он сквозь зубы. – Крестьянский люд большой житейской сметкой наделен. Прямо мне этого не говорили, но явно рассуждали примерно следующим образом: восемь человек за четырнадцать лет – это вроде молнии. Может и не ударить. Еще двое – не наши, не деревенские, чужаки. Ну и получается, что она стала вроде злой кусливой собаки: не заходить не подворье, не злить – и не тронет. К тому ж люд у нас своеобразный: всю жизнь в глухомани, дальше райцентра большинство и не выбиралось. Это тоже играет, уклад жизни и житейская сметка чуточку другие, чем в местах многолюднее… И я так думаю, не стоит их упрекать, люди – они такие, какими их жизнь делает. И потом… Понимаете, от нее, кроме вреда, была и польза, вот представьте себе. Взять двадцать девятый год, когда Когут восстание устроил. Вы, конечно, про Когута и не слыхивали. А это, хоть и был он последней сволочью, все же была фигура… Не просто кулачина, каких хватало, а сущий старорежимный пан на большую ногу. Три мельницы у него было, водяная и две ветряные, лавки, скотные дворы, земли, винокурни потаенные в лесах. Всю округу под себя подмял, шубравец[16] чертов. Зерно вся округа молола только у него. Это у нас земля зерно плохо родит, так что картошкой да свиньями люд живет. А чуть посевернее – там земля подходящая, и пшеницу сеют, и рожь, и ячмень, большими запашками. Деньги в рост давал, у должников землю забирал, батраки на него работали большим количеством. Ясновельможный пан, да и только. Бывало, въедет в деревню в натуральном панском тарантасе с кучером – раздобыл ведь где-то, – а следом человек пять гарцуют. «Гайдуки мои верные», – любил Когут говаривать. Было у него их с дюжину, и каждый, точно известно, за пазухой пистолет припрятал. И убитые за ними числились недоказанные, и девок из семей, что победнее, таскали Когуту, да и сами… Одним словом, много у Когута было всякого – и грехов за душой немало. Долгонько он процветал, но в двадцать девятом взялись за него всерьез. Не стал ждать, когда его в Сибирь по бесплатному железнодорожному билету отправят, вовремя понял, что времена поменялись резко, всерьез и надолго. И тут тоже действовал с размахом… ну, он, сволочь, за что бы ни брался, все делал с размахом, этого у него не отнять было. Собрал человек триста, тех, кому теперь терять было нечего, два пулемета в райцентре захватил – там гарнизон был небольшой, не выстоял. Ну, погулял спервоначалу, потом-то ему похудшело, когда к нам кавалерийский полк ЧОН[17] перебросили. И все равно, последних мы только к зиме переловили, а восстание-то громыхнуло в мае – это он так специально подгадал к Первомаю. Я вам, сказал, сволочь красная, устрою ваш большевистский Первомай, всю жизнь помнить будете. И ведь устроил, до сих пор не забыли… Так вот… Катувал[18], погань, с размахом. Коммунистов, комсомольцев и активистов казнил так, что рассказывать – мурашки по спине побегут ледяные. И простых людей стреляли направо и налево – и за косой взгляд, и если дочек на потеху не давали, и совсем ни за что. Грабили, насильничали, хаты жгли улицами. Во всех окрестных деревнях кровушкой да пожарами отметились… кроме нашей. Получался какой-то заколдованный круг с нами посередке. И без Алеси никак не обошлось. Когут про нее не мог не знать, у него в каждой деревне были этакие тайные агенты – кто в нашей, мы таки не доискались, хоть они должны были быть. Вот и не сунулся, ни Бога, ни черта не боялся, а вот ее струхнул… И коллективизация нас не затронула никак, хотя было четверо таких, кого без всякой облыжности можно было раскулачивать – и в подкулачники могли не одного загнать. Однако ж обошлось. Те четверо живенько на колхоз изрядную часть майонтка[19] отдали, сами в колхоз записались – и ведь работали исправно. И немцы у нас особого вреда не натворили. В деревне их, считай, и не видели, разве что тут жили постоянно четверо, за свинарником приглядывали. Однако ж народец был не вредный – нестроевики, обозная команда, в годах все. За самогонкой охотились со страшной силой, да и ту не отбирали, а выменивали на продукты и всякую всячину, я так полагаю, не по доброте душевной, понимали просто: им тут жить да жить, блаженствовать далеко от войны, а начни отбирать – люд, чего доброго, гнать перестанет. Опять получался заколдованный круг с деревней посередке. А в окрестностям не было деревни, где бы немцы не лютовали. Шаровничи взагули истребили, сожгли дотла, а народ кого по хатам постреляли, кого в сельраду[20] согнали и спалили. Была деревня, и не стало ее, как не бывало. И ведь не сказать, чтобы они с партизанами такие уж тесные связи держали – не больше и не меньше, чем другие. Таковы уж немцы. Немецкими там были только командиры – рота украинских полицаев постаралась, но послали-то их все равно немцы. Ну вот, а здесь – никакого лютования. Кацура, правда, одного безвинного мужика застрелил, вот только, что интересно, мужик этот Алесю терпеть не мог за то, что сына сгубила, и давно уже втихомолку искал, нет ли средства ее как-нибудь извести. Перед Алесей-то Кацура, как бы ни был пьян, шапку ломал со всем усердием… Ну а на то, что он девок и баб насильничал, на то, что в Германию немцы угнали дюжину хлопцев и девчат, Алесе, я так рассуждаю, было наплевать. Она ж не ради люда старалась, а для себя, хотела явно, чтобы вокруг было тихо и благолепно, жить в покое хотела… И все равно, люду от этого была частая польза. Прямо мне этого никто не сказал, но не сомневаюсь, что рассуждали примерно так: главное, не меня, и ладно. Своя рубашка к телу ближе – давно известно… Есть это в людях, и не только в наших, было так, есть и, я так считаю, будет. Для чего я все это рассказываю? Да чтоб вы поняли: тут все сложно, одним страхом перед навкой не исчерпывается…
– Да понимаю, кажется, – сказал я. – Одного не пойму – зачем и с чего она моего Игоря сгубила?
– А за сома, тут и гадать нечего, – без промедления ответил старшина. – Он у нее был как любимый конь, лет десять как появился, видать, приманила как-то. Любила она на нем верхом по речке кататься в полнолуние, в те дни, когда луна почти полная или на ущерб идет совсем немножко. Часами могла кататься. Сто раз ее видели верхом на соме и парни поотчаяннее, и лихие мальчишки. Знаете, что самое интересное? Она нисколечко не сердилась, наоборот, словно бы красовалась, порой круги выписывала напротив того места, где прятались деревенские, смеялась и кричала, чтобы открыто на берег выходили – она, мол, за посмотрение денег не берет. А ваш сержант ее любимого коня гранатой…
А ты ведь знал, сукин кот, но не предупредил, промелькнуло у меня в голове. Правда, тут же подумал: а поверил бы я, поверили б все мы? Честно нужно признаться перед самим собой: скорее всего, нет…
– Теперь понятно, почему деревенские его на подворье принимать не хотели, а вы посоветовали в речку выбросить… – сказал я. И тут же пришло в голову кое-что другое: – Черт! Мне ведь про сома Стах Ляшенко рассказал… Знал он, как с сомом обстоит?
– Да уж наверняка, – ответил Деменчук. – Он у нас первый сорвиголова и заводила, мальчишечий атаман. Не мог в полнолуние свою ватагу на реку не водить. И Алесю ненавидит крепко, она у него старшего брата за две недели до войны утопила. Вот, должно быть, и решил ей крупную пакость сделать… А чем это для вашего сержанта пахнет, скорей всего, и не подумал – двенадцать лет, что, дите еще, вот и не взял в расчет…
– Все равно, – сказал я зло. – Ох, я бы ему ремнем задницу отполировал, гаденышу… Так ведь нельзя… А с немцем что? Вы же говорили, что в деревне немцы и не появлялись, разве что приезжали с Кацурой или старостой самогонку глушить.
– Этот – особенная статья. Этот к нам каждую неделю приезжал, всегда в одно и то же время, хоть часы по нему проверяй. Немцы – они ж аккуратисты… Рыболов был заядлый, а речка у нас в силу известных причин очень рыбная. Футляр с удочками у него был наподобие вашего, даже побольше. Из райцентра ездил. Как утро воскресенья, мотоцикл тарахтит. Стукнуть его мы бы могли без труда, только не хотели, чтобы немцы на деревне отыгрались. Планировали устроить засаду подальше от деревни, на полдороге от райцентра, и взять живьем. Однако обернулось по-другому, опоздали мы…
– И Алеся ему позволяла рыбачить? – спросил я.
И тут же подумал: а ведь она и мне позволяла, правда, только раз, а во второй произошло то, что произошло. А немец ездил не раз…
– Позволяла, – сказал старшина с кривой улыбкой. – У нее, надо вам сказать, есть привычка: падкая до мужчин. Я бы даже сказал, блудливая, как кошка. Столько парней и мужиков помоложе к себе перетаскала… Кое-кто из тех, что имели с ней дело, потом украдкой говорили дружкам: в этом смысле девка как девка, даже пожарче наших будет. Знает разные штучки, каких наши отродясь не умели и даже о них не слышали. Так что иные за ней сами ухлестывали, не дожидаясь, когда позовет. Ну, она в таких случаях никогда не ломалась.
– Ну а если кто отказывал? Скажем, есть любимая девушка или любимая жена молодая?
Старшина ответил без улыбки:
– Кто отказывал, их любимые молодые жены или девушки – это и есть остальные восемь, с тридцатого и до начала войны. Иногда она не самого отказавшего изводила, а его симпатию – садистка, сучка… Так что порой иные молодые жены или девки своим говорили: да ладно уж, все я понимаю, иди к ней, стисну зубы и перетерплю, иначе плохо будет мне или тебе. Форменным образом как при крепостном праве, разве что вместо барина – Алеся, а вместо крепостных девок – наши мужики. Вот… А в войну ей похудшело: все, кто помоложе, – или в армию взяты, или в партизанах, или в Германию угнаны. Ну, взялась за мужиков постарше, стерва… И я всерьез полагаю, и никто меня не переубедит: положила она глаз на обер-лейтенанта. Парень был молодой и, надо признать, видный: кровь с молоком, красавец, белокурый, глаза синие. Я его сам однажды на дороге с опушки в бинокль хорошо рассмотрел. А в последний раз все обстояло иначе. Вечером воскресенья он не уехал, в первый раз. В полдень понедельника мальчишки со Стахом во главе подкрались лесом к Купалинскому бочагу, где он всегда рыбачил, как вы потом. И рассказали в деревне: мотоцикл там стоит, все пять удочек аккуратно в землю уткнуты, стоят на рогульках, а самого немца нигде не видать. А еще часа через два прикатили трое немцев на легковой. Судя по тому, как их форму потом деревенские описывали, – явные гестаповцы, в черном, с «мертвой головой» на фуражках. Съездили к бочагу, потом долго рыскали по деревне, людей расспрашивали. Двое по-русски говорили, хоть и корявенько, а третий по-белорусски. Очень злились, что никто ничего не знает, ничего не видел. Так ни с чем и уехали, мотоцикл забирать не стали – ну, может, никто из них мотоцикл водить не умел, хотели потом привезти умелого. Это неважно… Так вот, я всерьез полагаю, что Алеся ему предложилась, а он отказал. Тут, понимаете, такое дело… Очень уж он хорошо русский знал для простого пехотного офицера. Видно было, что русский ему не родной, но говорил и понимал гораздо лучше, чем те гестаповцы. В первый раз он в деревне не останавливался, а вот во второй заехал и поговорил аж с пятью местными, всякий раз исключительно про Алесю. Так вот, все пятеро мне потом в один голос твердили: по вопросам, которые он задавал, сомнений не остается: что-то этот обер знал о таких вот и относился к ним серьезно. Верил, что они есть. Значит, во второй раз она ему и предложилась, а он отказался. Капризная она и упрямая, скорей всего, уговаривала его, но в четвертый раз случилось что-то такое, от чего он на дно лег. А потом его к вам послала – но ничего вам не сделала, а ведь свободно могла… Или не верите, что могла?
– Верю, – сказал я. – После Игоря верю… А что потом было? Мотоцикл ваш – не его ли?
– Его, – сказал старшина. – Потом… Потом, когда гестаповцы уехали, Кацура по деревне шатался пьяный и орал, что деревенские доигрались, что скоро приедет зондеркоманда и всех к чертовой матери постреляет, а село спалит – за убийство немецкого офицера. И о себе сокрушался, стервец, деревню и люд ему было не жалко, а вот себя родимого – очень даже. Жалел, что его теперь отправят в места побеспокойнее, а так тут было тихо и спокойно… – Старшина жестко усмехнулся. – Даже если были у немцев такие планы, им очень скоро стало не до деревни. Назавтра утром староста как раз и сбежал, едва узнал, что немцы из райцентра драпают, а наши наступают. А к вечеру наши танки уже в райцентре были. И вышли мы из леса всем отрядом. Мотоцикл, вы правильно догадались, я себе взял, пока мальчишки его не попортили, на нем гораздо сподручнее, чем на бричке, а водить я умею – выучился, когда перед войной мне хотели вместо брички мотоцикл дать. И потом, когда на дороге мотоциклистов перехватывали, я мотоциклы в лес угонял, пару раз они нам здорово пригодились. Ну да сейчас не о том разговор…
– Интересная история, – сказал я. – Значит, полагаете, она меня еще уговаривать будет?
– Полагаю. Иначе вас, простите великодушно, живым не отпустила бы. Упрямая, стерва. Тех, кого утопила или загнала в гроб лихоманкой, тоже всегда уговаривала. Если ей чего захочется, непременно получить должна, такой уж у нее норов. А на вас она явно глаз положила…
– Уписаться можно от такой оказанной чести… – процедил я сквозь зубы. – Вот что, старшина… Неужели за все эти годы никто так ее и не попытался прикончить? Неужели все поголовно оказались такими барашками? И никого решительного не нашлось?
– Пытались, – сказал он. – Два раза… если рассудить, то и три. Только ни разу не получилось. Рассказать вам подробно?
– Да уж сделайте такое одолжение, – сказал я. – Потому что эта стерва – главная моя забота на ближайшее время. Других не предвидится, и нет дел, от которых отрываться нужно было бы… К тому же… Я правильно понимаю, что я теперь под смертью хожу?
– Ходите, – сказал он хмуро. – Вы хоть и советский офицер, безбожник, а из того же мяса и костей сделаны, что наши деревенские, и я тоже.
– Вот и рассказывайте, как пытались ее извести, – сказал я. – Неудачно, я так понимаю. Ничего, на ошибках учатся. Хорошо, конечно, знать, как делать, но и полезно знать, как не надо делать.
– Оно так, – кивнул старшина. – Ну вот… Первый раз приходится на тридцать первый год – во всем, что ее касается, у меня даты в память впечатаны… Был один мужик, у которого она сына утопила – у парня имелась любимая девушка, а по характеру он был твердым, в батьку. Вот и отказал Алесе наотрез. Утопила, как у нее заведено. Батька в колхозе трудился, само собой, но все свое вольное время охотничал. У охотников характер именно что твердый. Нож у него имелся отличный, старой золингеновской работы, как говорили те, кто разбирался, с клеймами еще кайзеровских времен, острый, как бритва, кончик – как шило. Подстерег он ее за деревней и ударил прямехонько в сердце. Только ничего не вышло, нож словно ударил в каменную или бетонную стену, даже кончик сломался…
– А откуда вы такие подробности знаете?
– Откуда я их узнать мог? От него самого. Он об этом по деревне не болтал, но рассказывал за самогоном приятелям и просто людям надежным, кто сплетни разносить не станет. Мы с ними не были друзьями, но человеком надежным он меня считал. Ага, вот именно. Она его отпустила живым и так потом ничего ему и не сделала, он и сейчас живой, седьмой десяток разменял. Я не сомневаюсь, что поступила она так отнюдь не из доброты – никогда за ней не замечалось доброты, – а из того самого садизма. Чтобы жил и мучился: и что сына нет в живых, и что он, доподлинно зная, кто его сгубил, поделать с ней ничегошеньки не может. И ведь вышло по ее – всю жизнь это двойное горе на нем висело, как жернов на шее, поседел рано, в те года, когда мужики обычно еще не седеют… Вот. Отсюда следовало, что нож против нее бессилен, надо полагать, и другое холодное оружие тоже.
– А если пулей? – подумал я вслух.
– Случалось и пулей, – хмуро сказал старшина. – Тут уж я сам был пусть не участником, но самовидцем. Был у нас Гриша Гринфельд, уполномоченный ОГПУ по району. В двадцать пятом его к нам перевели, через год женился на девушке из райцентра, там и жил. Лихой был парень, отчаюга. Мы с ним часто встречались по делам служебным и незаметно как-то подружились. Служба схожая, одногодки, оба Гражданскую прошли, правда, на разных фронтах. Разве что я с Гражданской вернулся без единой награды, ну, зато живой и ни разу не раненный, такое уж выпало мне везение. А у Гриши имелось два Боевых Красных, Советской России и Грузии – раньше у республик были свои ордена, только в тридцатых ввели общесоюзные, их и выдали взамен республиканских. И Когута мы весте с ним гоняли, в одной мангруппе[21]. Там я его в деле и увидел – лихой парень, отчаянный, причем лихость у него, что очень полезно, была не бесшабашная, от какой сплошь и рядом золотые парни гибнут. Хорошая лихость, рассудочная. Навязем[22] сказать, он Когута и хлопнул из пристрелянного маузера – были такие, поменьше обычных, немцы их делали исключительно для ГПУ. За Когута ему на этот маузер серебряную дощечку приклепали, именным оружием сделали. О многом мы и за стаканом, и за чаем с ним говорили откровенно – только про Алесю я ему никогда не рассказывал, полагал, не поверит. Только в тридцать третьем он сам доискался как-то. Он был нашенский, хоть и не местный, из Постав, белорусский знал прекрасно, давно уже звался не Григорий, как стояло в документах, а на белорусский звычай – Гринь. Откликался на Гриня. А вот как вы на Рыгора откликаетесь. Ну вот… Приезжает он ко мне как-то, за версту видно, смурной, как туча. Сразу от чая отказался и сказал, что от водки не откажется. Выставил я бутылку, выпили по рюмке, и он с ходу взял быка за рога (отнюдь не мямля был по характеру):
– Михась, почему ты мне не сказал, кто такая Леся? Почему я это только сейчас узнаю… и узнаю, сколько на ней человеческих жизней?
– Ты б не поверил, Гринь, даром что старые друзья, – ответил я, не особенно и промедлив. – Мы ж коммунисты, безбожники, нам в такое верить не полагается. Я вот тоже сначала не верил, потом уж пришлось поверить…
(Он, к бабке не ходи, узнал от кого-то из своих информаторов. Были и у меня такие по деревням, в нашей с ним службе без этого нельзя. Старое правило, не нами заведено, не в советские времена и во всех, пожалуй, странах. Не нами заведено, не на нас и кончится, что уж там…)
Гринь усмехнулся как-то горько, словно цельный лимон закусил. И рассказал мне два случая, лично с ним происшедшие: один, когда он был еще гимназистом пятого класса, другой на Кавказе, уже в Гражданскую, такие случаи, которым никак не положено происходить с коммунистом и безбожником, а они тем не менее произошли вот… Сказал:
– Теперь понимаешь, почему я поверил сразу? А раньше тебе этого не рассказывал, потому что боялся: не поверишь…
– Вот потому и я молчал, – сказал я. – Оба мы, получается, в одинаковом положении…
Он немного подумал, хлопнул вторую рюмку, всё так же морщась, как от кислого:
– И ведь ничего не поделаешь с ней, по нашей с тобой линии, я имею в виду…
– Уж это точно, – уныло кивнул я. – Не раз об этом уже думал, и всякий раз получается, что ничего с ней не поделаешь официальным образом. Ну вот как ее привлечешь и за что? Есть ведь мое районное начальство, прокурор, ОГПУ. Правду никому не расскажешь, а как сшить дело на пустом месте, у меня мозгов не хватает.
– У меня тоже, – сказал он зло и встал решительно. – Михась, я один поеду, ты в случае чего ничего не знаешь, а значит, ни за что и не отвечаешь…
Я прекрасно догадался, что он намерен делать – а сделать он мог только одно, нетрудно догадаться, что. Я говорю, отчаянный был парень, лихой по-рассудочному. И в душе у меня не было ни малейшего протеста – заслужила, стерва, вспоминая, сколько уже на ней человеческих безвинных жизней – и вряд ли на этом остановится, придется останавливать, все равно каким образом. Даже нешуточное облегчение чувствовал оттого, что все так просто решилось без малейшего моего участия и без всякого усилия с моей стороны.
Только не вышло облегчения и ничего не решилось… Примерно через час Гринь вернулся еще смурнее, чем ко мне приехал. Сел к столу, набуровил рюмку до краев, ахнул и тут же пустил следом вторую, тоже без закуски. Ругнулся на трех языках, по-русски, по-польски и что-то по-еврейски (по-еврейски я не знал ни слова, но догадывался, что и это ругань). И рассказал…
Стояло полнолуние. У Купалинского бочага он пробыл недолго, едва две папиросы подряд выкурил быстрыми жадными затяжками. Потом слева показалась Алеся, неспешно плыла верхом на клятом соме по течению. Гринь, не раздумывая, выхватил тот самый маузер и выпустил по ней всю обойму, десять патронов.
А ей – хоть бы что! Начала по речке круги выписывать прямо напротив него, хохотала и кричала:
– Ух, какой ты страшный, урядник! Валяй еще, мне твоя щекотка без вреда! Или патронов больше нет?
Запасная обойма у него, как всегда, имелась, но вставлять ее он и не подумал, понимал уже, что не будет толку. А она смеялась заливисто:
– Ну что же ты, урядник? Мне такая забава только нравится, если хочешь, встретимся завтра на том же месте в тот же час. Возьми ружье у старого Парченовича, пулю обмакни в лампадное масло, как исстари заведено. И меня потешишь, и тебе занятие…
Он, не отвечая, повернулся и пошел прочь, а она смеялась в спину, словно ее щекотали…
Никак он не мог промахнуться десять раз подряд метров с двадцати! Никак не мог, понимаете? Стрелок был отменный, как в царские времена выражались, призовой стрелок. У него и советский жетон был за отличную стрельбу – с районных соревнований по стрельбе из пистолета среди сотрудников ОГПУ и милиции. И Когута он в свое время хлопнул метров со ста, одной пулей в голову, я при том был. И выпил одну-единственную рюмку, так что на меткость водка никак повлиять не могла. Значит, и пуля ее не берет – всякая. Обмакнуть пулю в лампадное масло – это верный случай завалить ведьму. Сам я этого никогда допрежь не видел, но так испокон веков в народе говорят. Раз она его сама подзуживала именно так поступить, была уверена, что и это на нее убойно не подействует. Ну да, она не ведьма, навка – а вот насчет них ничего не известно. Ни разу не слышал, чем можно уложить навку смертно, и Гринь тоже. Вот и получалось, что ничегошеньки мы с ней не можем сделать, коли ни нож, ни пуля ее не берут…
И вот решили мы от безнадежности испробовать нечто иное… В следующее полнолуние привезли из райцентра попа. Ага, вот так. Советский чекист и советский милиционер, коммунисты, безбожники – и обратились за подмогой к попу. Но так уж вышло. Рассудили мы по-крестьянски сметливо (хоть из крестьян только я, а Гринь происходил, говоря по-старорежимному, из городских мещан): попы, всем известно, в таких вещах знают толк. А отец Никодим нерасстрижененный, значит, и полноправный поп, пусть и, как бы сказать, отмененный советской властью. Нерасстриженный поп – все равно что неразжалованный офицер, так и остается офицером, что на службе, что в отставке…
(Церковь в райцентре закрыли в двадцать девятом, а вот попа как-то не тронули, хотя в иных местах, случалось, высылали. Наверно, все дело в том, что ни малейших выпадов против советской власти он никогда не допускал. Не то что поп из Далматовичей, этот против колхозов агитировал, за что и сослали с семейством куда-то далеко в холодные края. Не говоря уж про попа из Шукотира – тот долгогривый с маузером через плечо с Когутом верхом разъезжал. Ну, его к стенке и прислонили…)
Так что отец Никодим крестьянствовал себе на обочине жизни, жил с картошки и со свиней, как наши мужики. Украдкой, потихоньку, порой крестил младенцев, венчал и исповедовал, но на это смотрели сквозь пальцы – вреда от этого советской власти не было никакого, а речь всякий раз шла о беспартийных и ни с какого боку не комсомольцах. Вот и решили: черт с ним, пусть себе тешится отжившим мракобесием…
Он согласился сразу – ну понятно, не стал прекословить чекисту и милиционеру, хотел и дальше обитать спокойно на жизненной обочине. И не удивился ничуть нашей просьбе, сказал только: «Это бывает». По-моему, ему самому было интересно, что получится, может, никогда раньше с таким не сталкивался, мы не опрашивали. Прихватил какой-то мешок, и поехали мы на моей бричке к Купалинскому бочагу все втроем – я на сей раз решил присоединиться. Гринь не возражал.
В мешке у него оказались старенькая ряса, наперсный крест и большая толстенная Библия – ничего не скажешь, ответственно подошел к делу. Только кончилось все пшиком…
Надел он рясу, крест, и ждали мы с четверть часа. Потом верхом на соме объявилась Алеся, так же неспешно, как в прошлый раз, плыла по течению. Поп, не тратя времени даром, поднял на нее обеими руками крест и принялся читать молитвы, и «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его», и другие какие-то – я в молитвах не силен и до революции-то в церковь не ходил, отец с матерью у меня были не то чтобы безбожники, икона с лампадкой у нас в хате висела, но в церковь как-то не ходили, не они одни так жили.
Только кончилось, как я уже сказал, пшиком. Алеся опять выписывала круги прямо напротив нас, смеялась и кричала:
– Запугали бедную девушку до полной невозможности! Долгогривенький в бабьей юбке, может, мне ближе подплыть, чтобы ты святой водицей побрызгал? Или нет с собой водички? Жалко, а то я б повеселилась как следует!
Поп по-прежнему держал крест обеими руками и читал молитвы – но все тише и неуверенней. Так что Гринь в конце концов распорядился:
– Поехали отсюда. Не работает, уже ясно…
Упрятал поп в мешок свои причиндалы, и пошли мы к бричке как побитые. Алеся смеялась вслед…
Было уже к полуночи, и заночевали оба у меня – хозяйка моя постелила на полу, что нашлось из рядна и дерюги. А мы втроем сели на кухне. Выставил я бутылку, закуску кое-какую собрал. Поп от водочки не отказался. После второй сказал этак просительно:
– Вы уж на меня не серчайте, товарищи дорогие. Все, что мог, сделал, только с нее как с гуся вода…
– Да никто вас, батюшка, и не виноватит, – проворчал Гринь. – Мы ж видели распрекрасно, что на нее не действует…
– То-то, что не действует… – сказал поп. – Я так подозреваю, вовсе это не нечистая сила – на ту крест с молитвой не могли б не подействовать. Понимаете ли, есть нечто третье – не человек и не нечистая сила. Есть такое. Я, как чуял, полезную для ума книгу с собой прихватил. Авось почитаете, – и вымученно улыбнулся. – Только бога ради не считайте это религиозной пропагандой. Просто… Может, вам и пригодится, коли уж с таким столкнулись… Оставить книгу, как скажете?
– Оставляйте, – хмуро сказал Гринь. – Почитаем уж…
Вот она, эта книга, до сих пор у меня стоит…
Старшина встал, подошел к полочке и подал мне толстую растрепанную книгу в бумажном переплете, с одной-единственной закладкой. Сказал:
– Открывайте, где бумажкой заложено. Я тогда, в тридцать третьем, чернильным карандашом и подчеркнул…
Я взял книгу не без любопытства. Синодальная типография в Санкт-Петербурге, одна тысяча восемьсот девяносто четвертый год, труды и поучения преосвященного Исидора, митрополита Санкт-Петербургского, Новгородского и Финляндского. Прочитал отчеркнутые чуть выцветшим чернильным карандашом строчки.
«Нет силы не от Бога! Смущаться ею вам нечем, если вы не злоупотребляете особым даром, данным вам. Мало ли неизведанных сил в природе? Всех их не дано знать человеку, но узнавать их ему не воспрещено, как не воспрещено и пользоваться ими. Он преодолеет и со временем может употребить их на пользу всего человечества. Бог да благословит вас на всё хорошее и доброе».