Бумажный дворец
Часть 19 из 65 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Может, – киваю я, ненавидя все в этой ситуации: расстояние, образовавшееся, когда он отодвинулся от меня, знакомую рану, которую я носила в себе столько лет и которая снова открылась. Но я должна его отпустить, даже если быть вместе с ним, – то, чего я хотела всю свою жизнь. Потому что Джонас неправ и то, что мы делаем, неправильно, и уже на самом деле слишком поздно. Я люблю Питера. Люблю своих детей. Это все, чем я должна руководствоваться.
Я смотрю, как он уплывает, как расстояние между нами увеличивается. А потом плыву вслед за ним, утаскиваю его под воду и целую его там, в полумраке, где нас никто не увидит, долго и страстно, говоря себе, что это в последний раз.
– Ты пытаешься меня утопить? – спрашивает он, когда мы выныриваем, хватая воздух.
– Тогда все стало бы проще.
– Мать твою, Элла. Я всю жизнь провел в ожидании прошлой ночи. Не отнимай ее у меня.
– Я должна. И я это сделаю. Просто пока не могу.
– И не надо, – говорит он.
Мы переплываем через пруд, ударяя по воде ногами в такт, и, бросившись на маленький песчаный пляж, сидим бок о бок в теплом воздухе.
12
1980 год. Апрель, Брайрклифф, Нью-Йорк
Воскресенье. Весна выдалась дождливой, но сегодня прекрасный день, ярко светит солнце, все вокруг цветет и зеленеет. Джоанна попросила папу забрать свои коробки с чердака ее родителей. Мы едем, открыв все окна, вверх по течению Гудзона. С тех пор как папа с Джоанной разошлись, мы с ним проводим вместе гораздо больше времени. Он старается наладить отношения и с Анной, даже навещал ее в интернате. Но, к сожалению, я знаю, что если бы они с Джоанной все еще были вместе, он бы этого не сделал.
Папа собрал нам с собой еды, чтобы устроить пикник: сэндвичи с ветчиной и помидорами, сладкие маринованные огурчики, груши, бутылку пива для себя и шоколадный коктейль для меня. Он в отличном настроении.
– Я счастлив избавиться от Джоанны, но мне жаль терять Дуайта и Нэнси. Они были добры ко мне. Сначала остановимся где-нибудь и пообедаем. Не хочу заявляться слишком рано.
– Мне так нравился их дом. Там очень вкусно пахло.
– Нэнси будет рада тебя видеть. Она слегка в подавленном настроении с тех пор, как Фрэнк уехал в колледж.
Я чувствую облегчение оттого, что Фрэнка не будет. Меня все еще тошнит при воспоминании о его влажной верхней губе, его омерзительной большой змее.
– Я так давно их не видела. А ведь когда-то мы с Анной проводили там все время.
– Не все время, – говорит папа. Он останавливается на парковке у вокзала Тарритауна. – По ту сторону путей есть довольно славное место для пикников.
Когда мы выходим из машины, по моему телу пробегает волна грусти, безотчетной, но явственной. Прошло много лет с тех пор, как я бывала здесь в последний раз, но это тот вокзал, где мы с Анной сходили с поезда, когда навещали папу с Джоанной до их переезда в Лондон, – где мы выучили, что не стоит ждать от отца чего-то, кроме короткой поездки на машине к дому Бёрков и обратно.
Мы пересекаем железнодорожные пути и находим скамейку с видом на Гудзон. Река стряхивает с себя зимнюю спячку, потягивается, пробуждаясь с приходом весны. Я слежу за большой веткой, медленно уносимой могучим течением. Папа достает из кармана старый швейцарский нож, разворачивает открывашку для бутылок и откупоривает себе пиво. Я всегда любила этот нож, его потайные сокровища: крошечные ножнички, пилочку для ногтей, кукольную пилу. Папа отворачивает лезвие и принимается чистить грушу, срезая шкурку ровной спиралью.
– Пап, почему мы перестали ездить к Бёркам?
– Потому что я хотел, чтобы мои девочки были со мной.
– Тогда почему ты все время оставлял нас у них?
– Из-за Джоанны, – отвечает он. Отрезает дольку груши и протягивает ее мне на лезвии ножа. – Осторожно. Лезвие острее, чем кажется.
У папы всегда виноват кто-нибудь другой.
– Я когда-нибудь рассказывал тебе, как получил этот шрам? – Он поднимает большой палец. Придвигается ко мне. Выдерживает драматическую паузу. Папа не рассказывает истории, он устраивает настоящий спектакль. Как какой-нибудь сказитель. Раздувается, как птица фрегат с ее красной грудью колесом. Ждет, когда слушатели приготовятся. Обычно, когда он повторяет историю, которую уже рассказывал, я притворяюсь, что не слышала ее. Не хочу задеть его чувства. Но сейчас мне хочется его уколоть. Чтобы он немножечко сдулся. «Да, ты рассказывал уже раз двадцать».
– Папа подарил мне этот нож, когда мне исполнилось десять. Сказал, что ножи для мужчин, а не для мальчиков, и что с ними нужно обращаться уважительно. Я порезал себе палец в первый же раз, как попытался им воспользоваться. Хотел открыть бутылку Колы этим же лезвием. Пришлось наложить двенадцать швов. Кровь хлестала по всему магазину. Папа отобрал нож на год. Сказал, что совершил большую ошибку. Что мальчишка, который не может отличить лезвие от открывашки, просто играет в мужчину. Это стало для меня важным уроком. – К станции позади него медленно приближается идущий на юг поезд. – Твой дедушка научил меня строгать. И всегда говорить честно. Помнишь ту маленькую деревянную черепашку, которую я для тебя сделал?
Я отрицательно качаю головой, хотя она стоит на полке у меня над кроватью, где и всегда стояла. Потом передаю папе сыр и беру из сумки сэндвич. Снимаю верхний кусок хлеба. На нем остались мокрые розовые пятна от томатного сока. Одну за другой я убираю семечки и бросаю их в траву. На реке сражается с течением маленькая яхта.
Мы останавливаемся на круговой гравиевой дороге у дома Бёрков ровно в два часа дня.
– Минута в минуту, – радуется папа, довольный собой.
На крыльце лежит шоколадный лабрадор, дремлющий в лучах солнца. Он медленно подходит к нам и трется о папину ногу, а потом замирает, как будто обессилил от этого простого движения.
– Привет, старушка, – говорит папа, поглаживая собаку. – Помнишь Кору? – спрашивает он меня.
– Щеночка?
– Она теперь уже глубокая старушка. По собачьему возрастоисчислению. – Он стучит в дверь. – Нэнси? – кричит он. – Дуайт? Кто-нибудь дома?
Но дом отвечает ему молчанием.
– Машина Нэнси на месте. Наверное, работает на огороде. – Папа открывает дверь, и мы заходим.
Все в точности так же, как я помню: блестящие бронзовые щипцы и совок для пепла у камина из белого кирпича, истертый персидский ковер, потрепанные каминные кресла, как в домах других белых англо-саксонских протестантов. На кофейном столике стоит ваза с садовыми пионами, альбомы рядом ней усыпаны опавшими лепестками.
– Есть кто дома? – снова зовет папа. Я иду за ним на кухню.
Кофеварку оставили включенной, и от нее исходит слабый кисловатый запах подгоревшего кофе. Папа выключает прибор, открывает кран и ставит стеклянный кофейник под струю. Над ним с шипением валит пар, вода, бьющая в запекшееся кольцо, становится коричневой.
– На огороде ее тоже нет. Наверное, ушли на прогулку. Начну стаскивать свои коробки с чердака. А ты сходит загляни в свою бывшую комнату.
– Может, лучше подождать. У меня такое ощущение, как будто мы вломились к ним в дом.
– Бёрки нам практически семья, в каких бы отношениях мы ни были с Джоанной.
Потайная дверь, ведущая к нам в комнату, открыта. Я останавливаюсь на деревянном лестничном пролете, где мы с Анной когда-то играли в куклы, а потом поднимаюсь дальше. Ничего не изменилось: те же наволочки в цветочек, на которых мы спали, когда мне было шесть лет, те же кружевные салфеточки на комоде. Пододеяльники с вышитыми горошками. Я вспоминаю искаженное страданием лицо Фрэнка в тот день, когда мы нашли его хомячиху Голди, раздавленной между кроватью Анны и стеной. То, как он заплакал. Его высокий захлебывающийся крик. Сквозь витражные окна струится солнечный свет. Небо над суровым каменным склоном скалы ярко-голубое. Рододендроны Нэнси пышно цветут. Ничего не изменилось, однако теперь наша бывшая комната кажется печальной и какой-то пустой, плоской, как декорация счастливого детства – если присмотреться, видны фальшивые стены и пустые пространства. Внезапно мне хочется оказаться рядом с папой.
Спустившись в кладовую, я останавливаюсь перед дверью в комнату Фрэнка, где тот разводил хомяков. На двери все еще висит пожелтевший листок, на котором желтым маркером написано: «Не входить под страхом смерти». Повернув ручку, я ступаю в запретную комнату без окон. Глазам требуется немного времени, чтобы привыкнуть. Теперь комнату используют как кладовку, стены доверху заставлены ящиками. Клеток для хомяков больше нет. Но в дальнем углу, под бледным светом неоновой лампы, стоит стеклянный аквариум. Он в пять раз больше, чем тот, который я помню. Шагнув к нему, я замечаю, как внутри шевелится что-то извивающееся. Я, пятясь, выхожу из комнаты.
Нэнси, сидя за кухонным столом, режет яблоки.
– Привет, дорогая, – говорит она радушно. – А вот и ты.
От ее ласковой улыбки я чувствую себя так, будто попала под луч прожектора.
Она кладет сердцевину яблока и вытирает руки о передник.
– Уолдо так вырос, правда?
– Мы стучали, – оправдываюсь я. – Папа сказал, ничего страшного, если мы начнем выносить его вещи.
– Конечно, дорогая. Я легла немного вздремнуть. Ты стала такой красавицей. Тебе, наверное, уже пятнадцать.
– Тринадцать, в сентябре будет четырнадцать.
– Вам наверняка хочется пить с дороги. Я сделала холодного чаю. Дуайт будет с минуты на минуту. Он поехал вернуть книгу своему другу, Картеру Эшу, здесь недалеко. – Она подошла к холодильнику и остановилась, не открывая его, потом покачала головой, будто прогоняя какую-то мысль. – Он пропустил обеденную трапезу, – сказала она. – Вам, наверное, хочется пить. Я сделала холодного чаю.
Я нахожу папу на чердаке в окружении коробок и старых фотографий. Здесь жарко, душно. Пахнет прошлым.
– Смотри, – он протягивает мне толстый конверт из манильской бумаги. – Все мои старые негативы. Здесь есть чудесные снимки твоей мамы.
Я вытаскиваю негативы и разглядываю черно-белые изображения. Бесконечные фотографии мамы в жемчугах и коктейльном платье, возлежащей на диване и улыбающейся в камеру. Анна в ванной, вся в мыльной пене, с дуршлагом на голове. Мы с мамой на детской площадке. Мама качает меня качелях, у меня с ноги свалилась туфля с красной пряжкой. В самом низу я нахожу снимки, на которых мы вчетвером. Стоим на ступеньках перед Музеем естественной истории, мы с Анной в одинаковых платьях с рукавами-буфами и черных туфлях. Папа держит меня на плечах. Я совсем ничего этого не помню.
В тени, в узком пространстве под самым скатом крыши задвинуты три открытые коробки с папиным именем, написанным на них черным маркером. В них вся его коллекция виниловых пластинок. Одни в конвертах из коричневой бумаги, другие – в потрепанных картонных обложках. Я веду пальцем по их краям. Мне нравится звук, который они при этом издают. Их я помню.
Папа берет выцветшую фотографию из лежащей перед ним стопки.
– Посмотри.
На фотографии папа с мамой. Такие молодые. В поле. Мама лежит на траве, положив голову папе на колени. Она в шортах и белой блузке с оборочками, три верхние пуговицы расстегнуты. Ее глаза закрыты. Папа смотрит на нее сверху. Он выглядит таким счастливым, каким я его еще не видела. Позади них, вдалеке, поднимается к выцветшему небу вулкан.
– Акатенанго, – показывает папа на вулкан. – Мы с твоей мамой полетели в Гватемалу, чтобы я мог познакомиться с твоей бабушкой Нанеттой и твоим дядей Остином. Это была катастрофа. Ты ведь ее никогда не видела?
– Точно не знаю. Может, и видела. Когда мне было несколько месяцев.
Папа кивает.
– Да, точно. Когда ты была еще в больнице. После операции. Она приезжала на Рождество. Привезла мне в подарок вышитый гобелен с Марией и Иосифом на ослике. Утверждала, что это ценный артефакт эпохи майя, – смеется он. – Кстати, он, наверно, где-то в этих коробках. Она была просто стихийным бедствием, эта женщина. Терпеть меня не могла. Сказала, что твоя мама выходит замуж за того, кто ей не ровня. – Он кладет фото обратно. – Конечно, она была права. Я твоей маме не пара. – На секунду папа умолкает. – Кажется, Уоллес счастлива с Лео.
– Наверное.
Папа забирает у меня фотографию. Долго не сводит с нее глаз.
– Я был так влюблен в твою маму.
– Тогда что случилось? Ты ведь ушел.
– Поверь мне, это было последнее, что мне хотелось.
Я смотрю, как он уплывает, как расстояние между нами увеличивается. А потом плыву вслед за ним, утаскиваю его под воду и целую его там, в полумраке, где нас никто не увидит, долго и страстно, говоря себе, что это в последний раз.
– Ты пытаешься меня утопить? – спрашивает он, когда мы выныриваем, хватая воздух.
– Тогда все стало бы проще.
– Мать твою, Элла. Я всю жизнь провел в ожидании прошлой ночи. Не отнимай ее у меня.
– Я должна. И я это сделаю. Просто пока не могу.
– И не надо, – говорит он.
Мы переплываем через пруд, ударяя по воде ногами в такт, и, бросившись на маленький песчаный пляж, сидим бок о бок в теплом воздухе.
12
1980 год. Апрель, Брайрклифф, Нью-Йорк
Воскресенье. Весна выдалась дождливой, но сегодня прекрасный день, ярко светит солнце, все вокруг цветет и зеленеет. Джоанна попросила папу забрать свои коробки с чердака ее родителей. Мы едем, открыв все окна, вверх по течению Гудзона. С тех пор как папа с Джоанной разошлись, мы с ним проводим вместе гораздо больше времени. Он старается наладить отношения и с Анной, даже навещал ее в интернате. Но, к сожалению, я знаю, что если бы они с Джоанной все еще были вместе, он бы этого не сделал.
Папа собрал нам с собой еды, чтобы устроить пикник: сэндвичи с ветчиной и помидорами, сладкие маринованные огурчики, груши, бутылку пива для себя и шоколадный коктейль для меня. Он в отличном настроении.
– Я счастлив избавиться от Джоанны, но мне жаль терять Дуайта и Нэнси. Они были добры ко мне. Сначала остановимся где-нибудь и пообедаем. Не хочу заявляться слишком рано.
– Мне так нравился их дом. Там очень вкусно пахло.
– Нэнси будет рада тебя видеть. Она слегка в подавленном настроении с тех пор, как Фрэнк уехал в колледж.
Я чувствую облегчение оттого, что Фрэнка не будет. Меня все еще тошнит при воспоминании о его влажной верхней губе, его омерзительной большой змее.
– Я так давно их не видела. А ведь когда-то мы с Анной проводили там все время.
– Не все время, – говорит папа. Он останавливается на парковке у вокзала Тарритауна. – По ту сторону путей есть довольно славное место для пикников.
Когда мы выходим из машины, по моему телу пробегает волна грусти, безотчетной, но явственной. Прошло много лет с тех пор, как я бывала здесь в последний раз, но это тот вокзал, где мы с Анной сходили с поезда, когда навещали папу с Джоанной до их переезда в Лондон, – где мы выучили, что не стоит ждать от отца чего-то, кроме короткой поездки на машине к дому Бёрков и обратно.
Мы пересекаем железнодорожные пути и находим скамейку с видом на Гудзон. Река стряхивает с себя зимнюю спячку, потягивается, пробуждаясь с приходом весны. Я слежу за большой веткой, медленно уносимой могучим течением. Папа достает из кармана старый швейцарский нож, разворачивает открывашку для бутылок и откупоривает себе пиво. Я всегда любила этот нож, его потайные сокровища: крошечные ножнички, пилочку для ногтей, кукольную пилу. Папа отворачивает лезвие и принимается чистить грушу, срезая шкурку ровной спиралью.
– Пап, почему мы перестали ездить к Бёркам?
– Потому что я хотел, чтобы мои девочки были со мной.
– Тогда почему ты все время оставлял нас у них?
– Из-за Джоанны, – отвечает он. Отрезает дольку груши и протягивает ее мне на лезвии ножа. – Осторожно. Лезвие острее, чем кажется.
У папы всегда виноват кто-нибудь другой.
– Я когда-нибудь рассказывал тебе, как получил этот шрам? – Он поднимает большой палец. Придвигается ко мне. Выдерживает драматическую паузу. Папа не рассказывает истории, он устраивает настоящий спектакль. Как какой-нибудь сказитель. Раздувается, как птица фрегат с ее красной грудью колесом. Ждет, когда слушатели приготовятся. Обычно, когда он повторяет историю, которую уже рассказывал, я притворяюсь, что не слышала ее. Не хочу задеть его чувства. Но сейчас мне хочется его уколоть. Чтобы он немножечко сдулся. «Да, ты рассказывал уже раз двадцать».
– Папа подарил мне этот нож, когда мне исполнилось десять. Сказал, что ножи для мужчин, а не для мальчиков, и что с ними нужно обращаться уважительно. Я порезал себе палец в первый же раз, как попытался им воспользоваться. Хотел открыть бутылку Колы этим же лезвием. Пришлось наложить двенадцать швов. Кровь хлестала по всему магазину. Папа отобрал нож на год. Сказал, что совершил большую ошибку. Что мальчишка, который не может отличить лезвие от открывашки, просто играет в мужчину. Это стало для меня важным уроком. – К станции позади него медленно приближается идущий на юг поезд. – Твой дедушка научил меня строгать. И всегда говорить честно. Помнишь ту маленькую деревянную черепашку, которую я для тебя сделал?
Я отрицательно качаю головой, хотя она стоит на полке у меня над кроватью, где и всегда стояла. Потом передаю папе сыр и беру из сумки сэндвич. Снимаю верхний кусок хлеба. На нем остались мокрые розовые пятна от томатного сока. Одну за другой я убираю семечки и бросаю их в траву. На реке сражается с течением маленькая яхта.
Мы останавливаемся на круговой гравиевой дороге у дома Бёрков ровно в два часа дня.
– Минута в минуту, – радуется папа, довольный собой.
На крыльце лежит шоколадный лабрадор, дремлющий в лучах солнца. Он медленно подходит к нам и трется о папину ногу, а потом замирает, как будто обессилил от этого простого движения.
– Привет, старушка, – говорит папа, поглаживая собаку. – Помнишь Кору? – спрашивает он меня.
– Щеночка?
– Она теперь уже глубокая старушка. По собачьему возрастоисчислению. – Он стучит в дверь. – Нэнси? – кричит он. – Дуайт? Кто-нибудь дома?
Но дом отвечает ему молчанием.
– Машина Нэнси на месте. Наверное, работает на огороде. – Папа открывает дверь, и мы заходим.
Все в точности так же, как я помню: блестящие бронзовые щипцы и совок для пепла у камина из белого кирпича, истертый персидский ковер, потрепанные каминные кресла, как в домах других белых англо-саксонских протестантов. На кофейном столике стоит ваза с садовыми пионами, альбомы рядом ней усыпаны опавшими лепестками.
– Есть кто дома? – снова зовет папа. Я иду за ним на кухню.
Кофеварку оставили включенной, и от нее исходит слабый кисловатый запах подгоревшего кофе. Папа выключает прибор, открывает кран и ставит стеклянный кофейник под струю. Над ним с шипением валит пар, вода, бьющая в запекшееся кольцо, становится коричневой.
– На огороде ее тоже нет. Наверное, ушли на прогулку. Начну стаскивать свои коробки с чердака. А ты сходит загляни в свою бывшую комнату.
– Может, лучше подождать. У меня такое ощущение, как будто мы вломились к ним в дом.
– Бёрки нам практически семья, в каких бы отношениях мы ни были с Джоанной.
Потайная дверь, ведущая к нам в комнату, открыта. Я останавливаюсь на деревянном лестничном пролете, где мы с Анной когда-то играли в куклы, а потом поднимаюсь дальше. Ничего не изменилось: те же наволочки в цветочек, на которых мы спали, когда мне было шесть лет, те же кружевные салфеточки на комоде. Пододеяльники с вышитыми горошками. Я вспоминаю искаженное страданием лицо Фрэнка в тот день, когда мы нашли его хомячиху Голди, раздавленной между кроватью Анны и стеной. То, как он заплакал. Его высокий захлебывающийся крик. Сквозь витражные окна струится солнечный свет. Небо над суровым каменным склоном скалы ярко-голубое. Рододендроны Нэнси пышно цветут. Ничего не изменилось, однако теперь наша бывшая комната кажется печальной и какой-то пустой, плоской, как декорация счастливого детства – если присмотреться, видны фальшивые стены и пустые пространства. Внезапно мне хочется оказаться рядом с папой.
Спустившись в кладовую, я останавливаюсь перед дверью в комнату Фрэнка, где тот разводил хомяков. На двери все еще висит пожелтевший листок, на котором желтым маркером написано: «Не входить под страхом смерти». Повернув ручку, я ступаю в запретную комнату без окон. Глазам требуется немного времени, чтобы привыкнуть. Теперь комнату используют как кладовку, стены доверху заставлены ящиками. Клеток для хомяков больше нет. Но в дальнем углу, под бледным светом неоновой лампы, стоит стеклянный аквариум. Он в пять раз больше, чем тот, который я помню. Шагнув к нему, я замечаю, как внутри шевелится что-то извивающееся. Я, пятясь, выхожу из комнаты.
Нэнси, сидя за кухонным столом, режет яблоки.
– Привет, дорогая, – говорит она радушно. – А вот и ты.
От ее ласковой улыбки я чувствую себя так, будто попала под луч прожектора.
Она кладет сердцевину яблока и вытирает руки о передник.
– Уолдо так вырос, правда?
– Мы стучали, – оправдываюсь я. – Папа сказал, ничего страшного, если мы начнем выносить его вещи.
– Конечно, дорогая. Я легла немного вздремнуть. Ты стала такой красавицей. Тебе, наверное, уже пятнадцать.
– Тринадцать, в сентябре будет четырнадцать.
– Вам наверняка хочется пить с дороги. Я сделала холодного чаю. Дуайт будет с минуты на минуту. Он поехал вернуть книгу своему другу, Картеру Эшу, здесь недалеко. – Она подошла к холодильнику и остановилась, не открывая его, потом покачала головой, будто прогоняя какую-то мысль. – Он пропустил обеденную трапезу, – сказала она. – Вам, наверное, хочется пить. Я сделала холодного чаю.
Я нахожу папу на чердаке в окружении коробок и старых фотографий. Здесь жарко, душно. Пахнет прошлым.
– Смотри, – он протягивает мне толстый конверт из манильской бумаги. – Все мои старые негативы. Здесь есть чудесные снимки твоей мамы.
Я вытаскиваю негативы и разглядываю черно-белые изображения. Бесконечные фотографии мамы в жемчугах и коктейльном платье, возлежащей на диване и улыбающейся в камеру. Анна в ванной, вся в мыльной пене, с дуршлагом на голове. Мы с мамой на детской площадке. Мама качает меня качелях, у меня с ноги свалилась туфля с красной пряжкой. В самом низу я нахожу снимки, на которых мы вчетвером. Стоим на ступеньках перед Музеем естественной истории, мы с Анной в одинаковых платьях с рукавами-буфами и черных туфлях. Папа держит меня на плечах. Я совсем ничего этого не помню.
В тени, в узком пространстве под самым скатом крыши задвинуты три открытые коробки с папиным именем, написанным на них черным маркером. В них вся его коллекция виниловых пластинок. Одни в конвертах из коричневой бумаги, другие – в потрепанных картонных обложках. Я веду пальцем по их краям. Мне нравится звук, который они при этом издают. Их я помню.
Папа берет выцветшую фотографию из лежащей перед ним стопки.
– Посмотри.
На фотографии папа с мамой. Такие молодые. В поле. Мама лежит на траве, положив голову папе на колени. Она в шортах и белой блузке с оборочками, три верхние пуговицы расстегнуты. Ее глаза закрыты. Папа смотрит на нее сверху. Он выглядит таким счастливым, каким я его еще не видела. Позади них, вдалеке, поднимается к выцветшему небу вулкан.
– Акатенанго, – показывает папа на вулкан. – Мы с твоей мамой полетели в Гватемалу, чтобы я мог познакомиться с твоей бабушкой Нанеттой и твоим дядей Остином. Это была катастрофа. Ты ведь ее никогда не видела?
– Точно не знаю. Может, и видела. Когда мне было несколько месяцев.
Папа кивает.
– Да, точно. Когда ты была еще в больнице. После операции. Она приезжала на Рождество. Привезла мне в подарок вышитый гобелен с Марией и Иосифом на ослике. Утверждала, что это ценный артефакт эпохи майя, – смеется он. – Кстати, он, наверно, где-то в этих коробках. Она была просто стихийным бедствием, эта женщина. Терпеть меня не могла. Сказала, что твоя мама выходит замуж за того, кто ей не ровня. – Он кладет фото обратно. – Конечно, она была права. Я твоей маме не пара. – На секунду папа умолкает. – Кажется, Уоллес счастлива с Лео.
– Наверное.
Папа забирает у меня фотографию. Долго не сводит с нее глаз.
– Я был так влюблен в твою маму.
– Тогда что случилось? Ты ведь ушел.
– Поверь мне, это было последнее, что мне хотелось.