Бесславие: Преступный Древний Рим
Часть 5 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И теперь мы должны быть очень осторожны. Все вышеприведенные цветистые анекдоты были выбраны римскими историками с единственной целью — привнести живость в сухое изложение череды малоприметных фактов и событий (ровно с той же целью использую их и я); следовательно, их нельзя считать показательными или типичными примерами характера римского административного управления империей. По правде говоря, чем больше набирал силу имперский строй, тем сильнее ограничивались полномочия наместников и тем меньше произвола им дозволялось творить, — то ли по причине широкого распространения римского гражданства на местные элиты, то ли из-за усилившегося императорского надзора за деятельностью представителей римской власти на местах. Письма Плиния Младшего (императору Траяну), относящиеся ко времени, когда он занимал должность императорского легата в одной из провинций, рисуют, однако, совершенно иную картину. Перед нами предстает добросовестный и вдумчивый чиновник, остро озабоченный тем, чтобы ни в чем не выйти за пределы своей юрисдикции и не дать повода усомниться в собственной честности и порядочности. «Прошу тебя, владыка, — обращается он к Траяну в одном из писем, — разреши мои колебания: следует ли держать на страже у тюрьмы городских рабов, как это до сих пор и делалось, или же поставить к ней солдат. Я боюсь, что городские рабы — стража не очень верная, но страшно и оттянуть на эту охрану много солдат. Пока что я добавил к городским рабам несколько солдат». Плиний, впрочем, не хочет, чтобы это привело к проблемам: если случится неприятность, одни будут пытаться переложить вину на других. Траян отвечает Плинию, что не следует превращать солдат в тюремных стражей (Письма Плиния Младшего, X.19–20). Чувствуется, что Плиний стремится всячески подчеркнуть и свое здравомыслие, и полнейшую лояльность императору, а Траян, в свою очередь, даже в мыслях не держит такой возможности, что легат не прислушается к его совету или пойдет на малейший неоправданный риск. Но, опять же, следует помнить и о том, что Плиний, готовя свою переписку с императором к публикации, вполне мог специально отредактировать ее таким образом, чтобы предстать в глазах современников и потомков образцово-показательным правителем на голову выше среднего уровня. Однако же есть все основания полагать, что и среднестатистический провинциальный наместник был, вероятно, в свою очередь на голову выше тупых, жестоких и продажных чиновников из исторических анекдотов.
То же самое относится и к худшим образчикам судопроизводства в исполнении отдельных провинциальных правителей и судей. Откроем римские судебники: так и слышится свист хлыста и хруст костей за каждой страницей. В «Дигестах» даже есть целый раздел, начинающийся со слов: «При раскрытии преступлений обычно применяется допрос под пыткой». А уж при подозрении на особо тяжкие, а тем паче государственные преступления пытки и вовсе становились обязательной частью дознания: «Но [при расследовании] преступления, [связанного с оскорблением] величия, которое касается личности императоров, вообще все подвергаются пытке, если они привлекаются к даче свидетельских показаний, и дело того требует» (XLVIII.XVIII). Не говоря уже о том, как за любые провинности суды с легкостью карали простолюдинов отправкой на рудники, где их заставляли трудиться в тяжелейших условиях, или на арену амфитеатра — на растерзание диким зверям. Глядя на эти каталоги жестоких кар, поначалу невольно усматриваешь за ними систему, дающую судьям чуть ли ни эксклюзивную лицензию на зверские расправы над беззащитными подсудимыми. Однако на самом деле римское право — при всей жесткости его карательных аспектов — отнюдь не наделяло судей полномочиями творить произвол по собственному хотению. Вчитавшись в законы, мы находим в них и строго прописанные нормы и правила вынесения приговоров. В разделе «О наказаниях» четко прописано, что им подвергают «либо за содеянное, например за кражи и убийства, либо за сказанное, например за оскорбления и вероломную судебную защиту, или за написанное, например за подлоги и пасквили, или за советы, например за сговор и пособничество разбойникам» (Дигесты, XLVIII.XIX.16). Далее прописана строгая процедура судебного рассмотрения всех обстоятельств дела на предмет наличия одного из четырех поименованных оснований для вынесения обвинительного приговора: эти четыре рода правонарушений следует рассматривать в семи аспектах — в отношении мотива, личности, места, времени, характера и объема содеянного, последствий. Мотив принимается во внимание, например, при побоях, нанесенных хозяином рабу (но не чужому рабу). Личность зависит от статуса преступника и пострадавшего: вдруг в деле фигурируют вольноотпущенник, женщина или несовершеннолетний? Место имеет значение, ведь преступное деяние может являться обычной кражей, а может — святотатством, которое должно караться сурово, ведь речь идет об оскорблении богов. Время: здесь проводится различие между рабом, находящимся в самовольной отлучке, и беглым рабом, а также между взломщиком, действующим днем, и ночным вором. Характер преступления — оценка, насколько ужасным оно является. Так, есть разница между явными кражами и неявными, между драками и разбойными нападениями, между грабежами и кражами, между дерзостью и насилием. Объем: речь идет о масштабе преступления. Тот, кто украдет одну овцу, будет наказан мягче, чем тот, кто украдет стадо. Далее приводятся еще и инструкции судьям, требующие учитывать и местную специфику (например, строже карать за поджог собранного урожая зерна в Африке или за фальшивомонетничество вблизи от золотых и серебряных копей), считать групповое преступление отягчающим обстоятельством и т. п. Понятно, что далеко не каждый судья скрупулезно следовал этим инструкциям, но, как показывает Геллий, находились и по-настоящему ответственные судьи, не выносившие приговоров без веских оснований.
НЕДОСЯГАЕМЫЙ ИДЕАЛ И ГНЕТУЩИЕ РЕАЛИИ
Ничего удивительного в недосягаемости заявляемых императорами высоких идеалов торжества законности и справедливости ограниченными средствами, имевшимися в распоряжении судебно-правовой и административно-исполнительной систем, нет и быть не может. Идеалы выражались в протокольных клише, с которых непременно начинались прошения, обращенные к властям. Вот пример: «Поскольку присущее Вам от природы чувство справедливости, Ваша честь, господин мой префект, простирается на всех людей, то осмеливаюсь и я, невинно претерпевший от кривды, нижайше молить о возможности прибегнуть к Вашей защите, дабы Вы удовлетворили мой иск о взыскании понесенного мною ущерба» (P. Oxy. 17.2131, 207 год). В реальности же для возбуждения дела, а тем более удовлетворения иска требовались вещи куда более прозаичные, нежели умение красиво и с должным пиететом составить прошение, а именно — время, деньги, связи и знакомство с порядком судопроизводства и работой судебной системы как таковой. Последняя же, мягко говоря, оставляла желать лучшего, поскольку страдала тяжелейшими хроническими заболеваниями в самой запущенной форме, включая непрофессионализм судей вследствие отсутствия у них должного юридического образования и кадровый дефицит, что должно быть умножено на огромное число ожидающих рассмотрения дел и ходатайств. Добиться проведения слушаний само по себе являлось сверхзадачей, для решения которой требовалась прямо-таки собачья нахрапистость.
Однако и в случае доведения дела до суда перспективы истцов оказывались более чем сомнительными, поскольку тут уже в полной мере могла проявиться некомпетентность судей, проистекающая от их юридической безграмотности. В ряде случаев создается полное впечатление, будто никто из участников процесса понятия не имеет, что именно предписывают делать в подобных обстоятельствах законы, и приговоры выносятся исключительно по усмотрению судьи, который исходит из собственных понятий о справедливости. Однако и трактовка закона, даже если судья знал его текст, была делом не столь уж простым, как это может показаться. Многочисленные римские законы начали сводить в систематизированные кодексы лишь на закате империи, когда, как мы увидим, у константинопольских правителей созрел замысел упрочить свою власть на местах посредством насаждения жестко управляемой централизованной бюрократии, что требовало повышения эффективности исполнения законов судами. До этого законодательство в Римской империи представляло собой разбухающее год от года собрание императорских эдиктов и рескриптов, коллизий и прецедентов, заключений и толкований авторитетных юристов. Просто взять и запросить что-либо из этих документов, тем более пребывая в провинции, было невозможно. А потому и судьи, и адвокаты, и истцы с ответчиками довольствовались тем немногим, что можно было отыскать по месту слушаний. Зачастую найденные в архивах законы противоречили друг другу, и судье приходилось решать, которым из них руководствоваться в том или ином деле. Но при этом чем добросовестнее судья пытался разобраться в букве закона в каждом отдельно взятом случае, тем медленнее шли слушания и тем меньше дел он успевал рассмотреть. Как следствие, объективно и скрупулезно разбираться в одних делах означало бы, по сути, ограничить время рассмотрения всех следующих в очереди исковых заявлений.
Другой источник проблем в судебной практике — благосклонность судей к знакомым или известным им людям и предвзятость ко всем прочим. Как лаконично сформулировал персонаж романа Петрония, взвешивая шансы отсудить похищенную тунику у местного торговца краденым, «кому мы в этих местах известны, кто поверит нашим речам?» (Сатирикон, 14)[40]. Вполне представимо, что магистраты знали всех влиятельных людей в округе и вовсе не горели желанием возбуждать против них дела. Больше того, римское общество умело жить по закону джунглей, а закон использовать в качестве оружия. В «Дигестах» детально прописано, как быть с теми, кто дает провинциальным судьям взятки, чтобы откупиться от суда или подкупить суд с целью склонить его к решению в свою пользу, или подкупает свидетелей, или нанимает лжесвидетелей или даже профессиональных наветчиков, которые оговаривают ни в чем не повинных людей, по каким-либо причинам вставших поперек дороги заказчику (111.6–8). Упоминания о клеветнических обвинениях сохранились в изобилии, и нам остается только предположить, что немало римлян с готовностью лгали в судах. Дело это было, конечно, рискованное, поскольку судья ведь мог, уличив клеветника во лжи, обрушить на него свой праведный гнев, — но в условиях, когда многое зависело от репутации свидетеля, нетрудно понять, почему часто это сходило с рук. Уверен, всем нам приходит на ум параллель с современными политиками, на голубом глазу лгущими под присягой, — так что в этом смысле римляне не столь уж и сильно отличались от нас. Состоятельные римские граждане всегда имели больше возможностей в спорах юридического характера. В общем, как передает Плутарх упрек мудреца Анахарсиса, адресованный законодателю Солону, писаные законы «ничем не отличаются от паутины: как паутина, так и законы, — когда попадаются слабые и бедные, их удержат, а сильные и богатые вырвутся» (Плутарх, Солон, 5)[41]. К тому же судебные решения порой были продиктованы соображениями политической конъюнктуры. Так, эпидемия чумы, разразившаяся в правление Марка Аврелия, повлекла дефицит живой силы для зрелищ на аренах, и для пополнения запаса приговоренных к отправке на растерзание зверям были резко интенсифицированы гонения на христиан.
Откуда такая пропасть между идеалом юстиции как торжества справедливости и реалиями отправления правосудия? Прежде всего, чистый идеал в любом деле недостижим, и правосудие тут не исключение: на практике всегда ожидаемо имеются недостатки. Проза жизни римской правовой системы заключалась в том, что от судей всегда ожидали толики здравомыслия в интерпретации законов, — отсюда и впечатление, что они произвольно толковали законы. Однако в этом смысле система отправления правосудия, существовавшая в Римской империи, едва ли была хуже, чем в других доиндустриальных культурах. На практике соответствовать высоким целям римской юстиции более всего мешала скудость ресурсов. А вот с первоочередной — поддержанием общественного порядка — система справлялась вполне успешно за счет, во-первых, наказания отъявленных негодяев, а во-вторых, обеспечения механизма урегулирования гражданских споров между частными лицами. Государство было прежде всего заинтересовано в благополучии самых ценных для общества граждан, а именно — богатых и влиятельных. Предоставить им возможность улаживать разногласия между собой мирным и законным путем считалось первоочередной задачей Фемиды еще и потому, что в противном случае богачи своими распрями вполне могли дестабилизировать общественный уклад. Ходя по казенным судебным инстанциям, они по крайней мере не выносили свои личные конфликты за рамки порядка, установленного государством. Альтернативой, в случае оставления разрешения споров на частное усмотрение сторон, легко могла стать неуправляемая вендетта.
Надежды на общедоступность судов не было и быть не могло: их бы просто завалили нескончаемыми потоками исков и жалоб. Сложность и дороговизна процедуры рассмотрения обращений позволяла системе радикально сокращать очереди заявителей и одновременно обеспечивать режим наибольшего благоприятствования для богатых деньгами и/или связями истцов. Таким образом правительство, опять же, всячески заботилось об удовлетворении высших сословий, а с мнением остальных особо не считалось. Именно так обстояло дело в реальности, если судить по документам, уцелевшим в египетских архивах времен римского владычества. В суды обращались в основном люди богатые или, как минимум, весьма состоятельные, и подавляющее большинство слушаний проводилось по поводу споров, касающихся исключительно дорогостоящих сделок, преимущественно с земельной собственностью и недвижимостью.
Так зачем императорам понадобилось задавать столь высокую планку недостижимого идеала? Неужели только для того, чтобы публике резали глаз все несоответствия между идеалом и приземленной действительностью? Ответ зависит от нашего взгляда на роль закона в жизни общества. Если считать, что закон существует исключительно для отправления правосудия, то, конечно, несоответствие колоссально. Но ведь закон отвечал и другим требованиям. Превыше всего ставилась культовая роль закона как цементирующего раствора в кладке незыблемой пирамиды власти — подчинения, единственно мыслимой конструкции социальных отношений в римском обществе. Закон являлся неотъемлемой частью парадного декора на фасаде публичного образа империи. Закон помогал внедрять в сознание граждан образ идеальной власти — величественной, рациональной и благостной. Закон легитимизировал социальное неравенство и возносил императора на недосягаемую высоту над подданными. Сами интерьеры римских судов — с их иерархически организованным пространством вкупе со строго установленным ритуалом прохождения инстанций и нарочито заумным языком юридических формулировок — призваны были создавать вокруг судопроизводства ореол незыблемости и непреложности закона, данного императорами. Вернемся к тому, с чего начинали: первейшей задачей судов было ревностно охранять жестокое социальное неравенство, на котором зиждилось всё строение Римской империи. И во исполнение этой миссии судьи успешно внушали людям, что исполняемые ими законы суть отражение общепринятых норм поведения в понятии большинства.
ПРАВОСУДИЕ ДЛЯ НАРОДА
Какие чувства испытывали рядовые римляне из-за столь вопиющей оторванности красивой риторики от грубой действительности? Цицерон, прибыв в 51 году до н. э. в качестве наместника в Киликию, римскую провинцию на юго-востоке современной Турции, пишет, что его приезда там заждались, ибо провинция оказалась полностью разорена возмутительным правлением его предшественников: казна разграблена, и местным городам нечем платить подати. Побывав в нескольких из них, пишет Цицерон, «мы услыхали только одно: внести указанные подушные они не могут, продажное всеми продано; стоны городов, плач, чудовищные поступки не человека, но какого-то огромного дикого зверя. Что еще нужно? Им вообще в тягость жизнь». В общем, народу оставалось уповать лишь на нового наместника в надежде, что он наведет порядок и восстановит доброе правление. И Цицерон, как он сам считает, не обманул их ожиданий. Чтобы дать городам оправиться, он полностью освободил их от поборов, включая даже и расходы на собственное пребывание со свитой, не брал у людей даже сено для своих лошадей. «Клянусь, — пишет он, — они [местные жители] оживают даже от нашего приезда; справедливость, воздержанность и мягкость твоего Цицерона, таким образом, превзошли всеобщее ожидание» (Письма к Аттику, V.16).
Цицерон в своем рассказе не упускает возможности похвалить себя и своих спутников, но нам интереснее то, что в своих действиях он без тени колебания руководствуется чувством верховенства естественного права, вступаясь за вверенных его заботе подданных. То же понимание примата естественного права над законом находим мы и в римских присказках наподобие «чем Аттий хуже Теттия», утверждающих, по сути, всеобщее (римских граждан мужского пола, конечно же) равноправие, и в народных баснях — таких как, например, «Пахарь и волк», где первый попрекает случайно впрягшегося в плуг хищника: «Зловредная ты тварь! вот кабы ты на самом деле забросил разбой и грабеж и взялся бы вместо этого за землепашество!..» (Басня 38).
Но если большинство римских граждан разделяло это чувство естественного права, то каково им было день за днем видеть попрание имперской системой провозглашаемых ею же высоких идеалов? Не подрывало ли столь очевидное несоответствие слова и дела остатки их веры в систему и законность общественного строя? Или же уровень ожиданий был настолько низок, что люди вовсе не задумывались над тем, что творится вокруг? А может быть, удобнее было полагать, что раз власть имущие потеряли всякое уважение к закону, то ничего уже с этим не поделаешь? Многие историки почему-то придерживаются расплывчато-оптимистичного мнения об отношении римского народа к законодательству и почти утверждают, что отсутствие серьезных протестов против тех или иных законов и римской судебно-правовой системы в целом свидетельствует об удовлетворенности населения своей жизнью. Однако отсутствие или слабость народного сопротивления не обязательно проистекают от чувства всеобщего удовлетворения сложившимися социально-экономическими и общественно-политическими условиями, а могут с равным успехом свидетельствовать о выученной покорности и вынужденном законопослушании угнетенных из чувства самосохранения или страха. Остается добавить только, что само понятие «удовлетворенность» — довольно обтекаемое. Когда люди не ждут ничего хорошего от жизни, им проще и спокойнее довольствоваться тем малым, что имеют.
По-моему, у нас есть все основания слегка развеять излишне оптимистичные представления о благополучии Римского мира. Ни законы, ни лично император не вызывали безоговорочного всенародного благоговения. Другое дело, что открытые нападки на эти и другие устои имперского строя были чреваты самыми тяжелыми последствиями, а потому люди и облекали свое неоднозначное или даже резко враждебное отношение к институтам власти в обезличенную и завуалированную форму, предпочитая изъясняться эзоповым языком. В басне «Ласточка и змея» рассказано как доверчивая ласточка свила себе гнездо под крышей суда, вывела птенцов, отлучилась за кормом, а вернувшись, обнаружила, что ее птенцы сожраны подкравшейся змеей. Горько расплакалась ласточка, а на утешения других ласточек, что «не ей одной довелось лишиться детенышей», ответила с горечью: «Не столько о детях я плачу, сколько о том, что стала я жертвой насилия в таком месте, где другие жертвы насилия находят помощь» (Басня 227). В другой басне волк, завидев у реки пьющего ягненка, решает под любым благовидным предлогом его сожрать — и быстро приводит свой замысел в исполнение. Мораль: «кто заранее решился на злое дело, того и самые честные оправдания не остановят» (Басня 155). Популярность подобных историй говорит сама за себя и указывает, что простые люди жили с тягостным ощущением недосягаемости правды, поскольку силы закона, призванные ее охранять, где-то высоко и далеко — в отличие от местных властей, которые помыкают прочими как хотят. Впрочем, чувство юмора не изменяло народу и в те времена. В единственном сохранившемся античном сборнике анекдотов, название которого можно перевести с древнегреческого как «Любо смеяться», читаем: «Дурак, у которого была тяжба, услышал, что на том свете творится праведный суд, и удавился» (Филогелос, 109)[42].
Случались, однако, и враждебные демарши со стороны местного населения. Сохранившиеся в позднейших папирусных списках так называемые «Дела языческих мучеников»[43] представляют собой подборку документов, свидетельствующих об открытом сопротивлении греческой общины Александрии Египетской римскому владычеству в I–II веках. Документы весьма разрознены и, вероятно, целостной подборки никогда собой и не представляли, да и «мучениками» александрийских страстотерпцев прозвали условно, исключительно ввиду сходства этих текстов с рассказами о преследованиях ранних христиан. Но здесь-то мы и находим драматические примеры бесстрашного противостояния римским угнетателям. Один из героев предъявляет префекту Максиму, слушающему его дело, встречную претензию: «Да если нищий в лохмотьях обратится к вам с прошением, вы и последнее имущество конфискуете не только у него, но и у его жены и близких» (P. Oxy. 3.471).
Время от времени народ свое недовольство императорами выражал и открытыми бунтами, иногда сопровождавшимися даже целенаправленным сокрушением имперской символики. При налоговых бунтах толпа осыпала бранью и проклятьями портреты императоров, низвергала с пьедесталов и сокрушала или обмазывала испражнениями их статуи. А после убийства заговорщиками императора Домициана народ, по свидетельству Светония, остался равнодушен к его гибели, зато сенаторы, напротив, ликовали, сбежались в курию и уничтожали изображения императора с такой страстью, словно перед ними был он сам (Светоний, Домициан, 23). Статуя императора также служила неприкосновенным убежищем беглым рабам, надеющимся на избавление от мучений, причиняемых особо жестокими хозяевами (магистрат обязан был заслушивать такие жалобы и, в случае признания их обоснованными, выносить решения о перепродаже рабов другим хозяевам). Сохранился рассказ о том, как одна женщина, ловко воспользовавшись неприкосновенностью, гарантированной пребыванием под защитой изображения императора, прямо на Римском Форуме осыпала руганью и угрозами сенатора, по иску которого ее ранее признали виновной в мошенничестве (Тацит, Анналы, III.36).
Таким образом, источники свидетельствуют о способности народа роптать на вышестоящих. Не столь уж доверчивыми и безответными были простые римляне. Причина же, по которой дошедшие до нас сведения о проявлениях народного недовольства столь скудны и предвзяты, проста: большинство текстов, которыми мы располагаем, принадлежит перу высокообразованных представителей правящего класса, сторонников сохранения status quo. Высказать правду в лицо диктатору — задача не из легких, а потому большинство людей или помалкивали, или подобострастно лгали, притворяясь облагодетельствованными и довольными жизнью. Печальная участь, постигшая изваяния Домициана, наводит на мысль о его крайне низкой популярности. Однако не осталось ни единого прижизненного свидетельства нелюбви граждан к этому императору. И знать, и простонародье привычно пели ему хвалу, дабы не выделяться из общего ряда.
Большинство простых людей по понятным причинам опасались всех, кто наделен властью. Некоторые, как зайцы из басни, тешили себя мыслью, что «незачем нам искать смерти», пока «есть еще слабее нас звери» (Бабрий, Зайцы и лягушки)[44]. Являть недовольство римским игом в провинциях не решались, ибо это было чревато тяжкими карами. Недаром же Эпиктет, как истинный философ-стоик из числа недавних вольноотпущенников, призывает новоявленных сограждан к абсолютному непротивлению власти в ее посягательствах даже и на их имущество, например «навьюченного ослика»: «А если будет принудительное изъятие и воин заберет его, оставь, не противься и не ропщи. Иначе получишь побои и тем не менее и ослика лишишься» (Беседы, IV.1.79). Ну и не будем забывать, что большей части «населения» империи оставалось только терпеть ее иго. Любые серьезные попытки противостояния жестоко подавлялись всей мощью римской военной машины. Даже евреи, к слову, куда больше озаботились своей мирской участью после поражения в восстаниях первого и начала второго веков: «Выйдешь в поле — там пристав; сунешься в город — там мытарь; так и вернешься домой ни с чем к оголодавшим сынам и дщерям» (Simeon ben Laish, B Sanhedrin 98,6). В частных беседах между собой раввины даже окрестили Рим «империей зла».
Но имеем ли мы моральное право складывать из всей этой мозаики разрозненных свидетельств общую оценочную картину нравов Древнего Рима? Можно ли говорить о римском правлении как о безнравственном? Ведь мы читаем свидетельства о прямо противоположном, об искренней вере людей в имперскую систему. В конце II века группа простых земледельцев с казенных земель в Северной Африке, устав от постоянного привлечения к бесплатной работе расквартированными по соседству войсками, обратилась с письменной жалобой лично к императору Коммоду: «Помоги нам, Владыка! Мы слабые селяне и живы лишь тем, что пропитание себе добываем тяжким ручным трудом, а супротив нас теперь еще и твои посланцы лютуют» (CIL 8.10570). Далее земледельцы сетуют, что местные чиновники их жалобы игнорируют, поскольку, судя по всему, подкуплены воинами. Вероятно, народная смекалка подсказала жалобщикам, что обвинения в продажности — вернейший способ навлечь императорский гнев на супостатов. Они не ошиблись: Коммод ответил на жалобу грамотой с подтверждением их прав на свободное землепользование, и это событие они отметили, начертав на стене в публичном месте славословие в его честь. Конечно, в самом послании земледельцев императору содержался искусный подвох. Они запросили у цезаря подтверждения права на свободное землепользование, которым и без того обладали, и всем, кого касалась сложившаяся на месте ситуация, это было доподлинно известно. Но далее из их прошения следовало, что в случае неполучения от Коммода охранной грамоты им будет нечем и незачем и дальше платить подати — и они вынуждены будут «податься в бега и оставить твою императорскую землю невозделываемой». Также из прошения явствовало, что писала его отнюдь не кучка разгоряченных смутьянов, а потомственные уроженцы тех мест, чьи предки поколениями добросовестно трудились на своего землевладельца и «исправно вели учет причитающегося императору». Проще говоря, эти честные бедняки долго мирились с пусть и большими, но законными поборами в имперскую казну, но однажды их терпение лопнуло. И если бы император не исправил ситуацию, они просто перестали бы платить, разуверившись в системе.
К какому же выводу нас подводит всё вышесказанное? Уже в византийскую эпоху историк Агафий Миринейский так описывал ситуацию, сложившуюся в Константинополе после серии разрушительных землетрясений 557–558 годов:
Однако никого не было в то время, кто бы не был сильно охвачен страхом и смятением. Поэтому ежедневно давались обеты и совершались моления, причем все собирались в одно место. И то, что на словах легко восхвалялось, а делами редко подкреплялось, тогда делалось с большой готовностью. Все вообще стали справедливыми во взаимных обязательствах. Начальники, отказавшись от наживы, судили по законам, и прочие динаты[45], живя скромно и тихо, придерживались правды и справедливости и воздерживались от позорных деяний.
(О царствовании Юстиниана, 5.5)[46]
Увы, всеобщее благонравие сохранялось совсем недолго — лишь до тех пор, «пока страх был еще свеж и силен».
Может, историк и преувеличивает степень контраста с целью подчеркнуть упадок империи, но атмосфера всеобщей безвольной апатии за его словами чувствуется отчетливо. Под сенью закона находили себе прибежище по большей части люди богатые, и то в основном лишь с целью разрешения имущественных споров. Следовательно, мы не вправе усматривать в нем универсальный источник пользы и предмет уважения для всех римлян. Нет у нас также и оснований полагать, что римское законодательство действовало и соблюдалось повсеместно. Закону однозначно отводилась важная роль в деле убеждения простонародья в справедливости, предопределенности свыше и естественном характере общественного устройства и порядков для внушения смиренной покорности. Однако бедняки и середняки были не столь простодушны, чтобы слепо верить и повиноваться… и чтобы открыто возмущаться или противиться. Отношение римлян к закону можно, вероятно, уподобить отношению британцев к погоде: жить можно — и ладно.
ГЛАВА 4
ПОЛИТИКА ТЕРРОРА
СЕНАТОР ПОШАРИЛ ЗА СКЛАДКАМИ ТОГИ: «Сколько просишь?» — Из сумрака, скрывавшего его собеседника, также из-под тоги высунулась рука со свитком: «Не скупись, сенатор. Вещица огонь». — Мешочек с золотыми перекочевал из рук в руки, и мужчины поспешили разойтись. Сенатор быстрым шагом проследовал по тускло освещенным, путаным римским закоулкам, брезгливо отталкивая тянущиеся к нему из темноты загребущие руки попрошаек, к своей вилле на склоне Эсквилинского холма, где сразу же и уединился в личном кабинете. Тяжело переводя дух, он извлек свиток и положил его на рабочий стол. Пот тяжелыми каплями падал со лба на столешницу, пока дрожащей рукой возился сенатор с сургучной печатью, стараясь поддеть ее из-под кромки листа так, чтобы не повредить драгоценный документ. Наконец печать тихо хрустнула, и, развернув свиток во весь стол, сенатор жадно склонился над ним, чуть ли не носом утыкаясь в папирус, чтобы разобрать буквы в тусклом свете свечи. О да! Это была не подделка, а самый что ни на есть подлинный, самый настоящий Вейентон!
При Нероне сенатор Фабриций Вейентон опубликовал сборник памфлетов и анекдотов про других сенаторов и жрецов, скромно озаглавив его «Завещание». Император не понял юмора и изгнал Вейентона из Италии, а все найденные экземпляры книги повелел сжечь. Как водится, запретный плод оказался сладок, и книгу старательно разыскивали и читали, «пока доставать ее было небезопасно; в дальнейшем возможность открыто иметь ее у себя быстро принесла ей забвение» (Тацит, Анналы, XIV.50). Увы, ни единого фрагмента из этой сатиры до наших дней не дошло, а потому и судить о достоинствах и недостатках книги затруднительно. Для нас важнее понять: жизнь под властью императора подразумевала жесткую цензуру и ограничения на распространение негативных новостей, из-за чего люди имели весьма слабое представление о том, что в действительности происходит. А тут такой шанс — целый сборник всякой всячины о тайных преступлениях и пороках аристократии. Но Нерона устранили, а Вейентона вернули из ссылки, так что при Веспасиане, Тите и Домициане он уже ходил в записных фаворитах, — и о его скандальной книге очень быстро все забыли. Кому интересно читать россказни преуспевающего политика?
Слухами полнилась вся имперская земля. Анонимные сплетни были для людей единственным способом распространить какие-либо неофициальные сведения и просто высказать свое подлинное мнение об императоре; ну и, конечно же, только в изустной передаче можно было хоть как-то обсуждать доступные средства изменения режима. Но и в частных беседах людям приходилось соблюдать крайнюю осторожность, поскольку о любых подслушанных разговорах с малейшими признаками выражения недовольства могло быть донесено властям. Предельной конспирации, разумеется, требовали реальные заговоры. Любое покушение на установленный порядок трактовалось как измена, которая, как мы увидим далее в этой главе, воспринималась римскими императорами как самое серьезное из всех мыслимых и немыслимых преступлений. Да иначе и быть не могло, поскольку дни императора, не сумевшего раскрыть и пресечь заговор, были сочтены. Когда-то сами Ромул с Ремом передрались из-за верховенства в деле основании Рима; так и повелось, что высокая политика в римском государстве всегда сводилась к битве не на жизнь, а на смерть. Римляне, как зачарованные, следили за непрекращающейся политической борьбой в верхах. Летописцы имперской эпохи, такие как Светоний и Тацит, следили за развитием событий скорее как хроникеры, а не историки. Они насыщали свои повествования детальными пересказами всех перипетий интриг, разворачивавшихся в правление каждого из императоров, и описаниями страшных судеб, постигших их преступных врагов. Но и сами императоры предстают небезгрешными. Тот же Калигула, к примеру, явил граду и миру наихудшие образцы жестокости римских властителей. Он не гнушался ничем, придумывая самые дикие наказания для преследуемых: не подвезут мяса диким зверям, так распорядится скормить им преступников, да еще и лично отберет из выстроенных в ряд осужденных самых откормленных; а за обедом, рассказывали, для поднятия аппетита он любовался исполнением любимой из изобретенных им экзекуций — распиливанием приговоренных пополам.
Понятие преступной измены было встроено в самую сердцевину политической системы Римской империи, ибо без постоянной борьбы против внутренних врагов она оказывалась, по сути, неработоспособной. Устрашение и террор являлись для римских императоров важнейшими орудиями в арсенале тактических средств обеспечения покорности подданных, а жестокое подавление — единственным ответом на любые поползновения к оппозиции или подозрения в заговоре против них. Тайная слежка и фабрикация обвинений также во все времена входили в арсенал императоров. Однако по прочтении страшных сюжетов, которыми полнятся страницы трудов римских историков, остается стойкое впечатление, что произвол и беззаконие в исполнении императоров были прямым и естественным следствием неограниченной автократии, а отнюдь не оправданной реакцией на угрозу их политической власти. Тацит объясняет, что к написанию «Истории» его побудило то, что весь освещаемый в ней период, начиная с гражданской войны после смерти Нерона и заканчивая убийством Домициана, характеризовался тиранией и произволом. При скверных императорах, пишет он, всё что угодно может быть объявлено преступлением: происхождение, богатство, вступление в должность или отказ от оной. Дела настолько плохи, что добродетель ведет к верной гибели. Императоры выплачивают огромные денежные премии доносчикам, которые следят за теми, кого боятся государи. Некоторые из доносчиков, предававшие своих ближних и сеявшие хаос, получают жреческие и консульские должности, обретают влияние при дворе. Все одинаково ненавидели и боялись этих шпионов (I.2).
Итак, Тацит рисует нам правление скверного императора как царство необузданного террора. При таком режиме правомерность определяется лишь обладанием властными полномочиями. Во многих отношениях римское право можно считать представляющим интересы верхушки общества, то есть класса имущих. Но, обращая взор на политические преследования по обвинению в измене, мы видим, что мысленное объединение всей римской аристократии в некую аморфную и однородную массу не позволяет нам дать сколь бы то ни было удовлетворительное объяснение порою невероятной по интенсивности конкуренции внутри этой социальной группы. Даже если римский нобилитет и обладал некой широкой общностью классовых интересов, каждый знатный римлянин по отдельности параллельно с их защитой старался еще и оттеснить соперников в борьбе за высочайшую из доступных ему позиций в иерархии.
Действия императора в таком контексте можно уподобить вполне разумным реакциям возницы, правящего колесницей, в которую впряжена свора грызущихся между собой аристократов. Должно быть, тяжело жилось императору, вынужденному не спускать глаз с окружения, дабы вовремя усмотреть потенциального убийцу или изменника во вчерашнем преданном слуге. Вот почему политика террора оказалась эффективным средством управления. Отчасти такая политика должна была искоренять заговоры — реальные и мнимые; отчасти позволяла императору являть приближенным показное сумасбродство, дабы никто не мог предугадывать желания государя и просчитывать его ходы наперед. Наконец, в какой-то мере политика террора должна была отбивать у кого бы то ни было охоту плести интриги и заговоры в силу крайне малой вероятности успеха. Зато все понимали, какие ужасы неминуемо обрушатся на всех причастных в случае раскрытия интриг. В общем, в условиях непрестанной политической борьбы как образа жизни римской элиты такая стратегия позволяла императору более или менее контролировать ситуацию.
Императоры обоснованно опасались тайных заговоров. Калигула, Нерон, Домициан, Коммод — лишь первые приходящие на ум имена из длинного списка императоров, погибших от рук или якобы от рук заговорщиков. Вероятно, не стоит особенно удивляться, что дошедшие до нас исторические источники в основном муссируют перипетии судьбы именно этих далеких от идеала правителей. Интересно, что предъявление реальным или мнимым противникам обвинений в измене открывало перед императорами еще и великолепную возможность проявить милосердие, даровав врагам помилование. Ни один император не мог всецело полагаться лишь на репрессии и террор как на залог своего преуспеяния: требовалось заботиться еще и о выработке у подданных толики искренней лояльности. Также император должен был умело демонстрировать свою способность чутко и компетентно реагировать на происходящее, особо подчеркивая тем самым свое недосягаемо высокое положение арбитра над всякой политической схваткой. Так чем не лучший способ снискать себе подобную славу — дарованной тебе высшей властью помиловать тех, кто плел против тебя заговор? Правда, сами эти помилования, на наш сегодняшний вкус, обставлялись весьма немилосердно. Зачастую обвиняемому предлагалось покончить с собой, вскрыв вены или заколовшись мечом, в обмен на сохранение статуса и богатства его семьей. Но в Римском мире, где семейные деньги являлись краеугольным камнем успеха, предоставление подобной возможности действительно являлось актом великой щедрости.
ТИПОЛОГИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ИЗМЕНЫ
Любой римский император, вероятно, с готовностью подписался бы под словами короля Франции Людовика XIV, заявившего Парижскому парламенту: «L’état, c’est moi»[47]. Формально, однако, первый римский самодержец Октавиан Август довольствовался весьма скромным титулом princeps civitatis, то есть «первенствующий среди граждан». Публичный образ Августа, в пропаганде которого активно участвовали он сам и его сподвижники, подразумевал, что император — обычный гражданин Рима. Государю волей-неволей приходилось более или менее придерживаться этого публичного образа даже после того, как он окончательно перестал соответствовать реальности: Август прибрал к рукам практически всю полноту власти и над Римом, и над провинциями. Святая простота, с которой всё это было проделано, конечно, оказалась изрядно дискредитирована последующим обожествлением и культом Августа (впрочем, посмертными). Нам важнее понять, что именно при Августе и по воле Августа высшему классу удалось сформулировать ключевое обоснование легитимности императорской власти, которого свято придерживались и все его преемники, а именно: власть императора зиждется не на силе, а на авторитете (auctoritas). Иными словами, император потому и император, что заслуживает быть императором. Ведь сам Август вознесся к вершинам исключительно благодаря своей высокой нравственности и безупречной репутации, вследствие чего сенат и народ Рима и передали всю полноту власти в руки самого достойного.
Засим легитимность правления любого императора стала оцениваться по критерию его соответствия образу «всеблагого»; всё, что угрожало подорвать иллюзию этого соответствия, императоры постановили считать тяжким преступлением. Так и случилось, что государственной изменой стало считаться любое «преступление против [императорского] величия» (crimen laesae maiestatis), и столь широкая трактовка позволяла инкриминировать измену не только участникам заговоров против императора и лицам, якобы замышляющим покушение на его жизнь. Абсолютно любые действия или высказывания, которые можно было истолковать как неуважение к императорской власти, отныне легко квалифицировались как преступление против величия, то есть измена — со всеми вытекающими последствиями для обвиняемых. А решение о том, что именно считать неуважением, конечно же, оставалось за самим императором и его сановниками. В итоге трактовка состава преступления под названием «измена» сделалась настолько вольной, что под это определение можно было подвести что угодно, а императоры получили полную свободу изничтожать любую реальную или мнимую оппозицию, чем и пользовались весьма широко. Во всяком случае, часть обвинений в измене, по которым были вынесены приговоры, современные историки считают полностью сфабрикованными.
Раздел «Дигест», посвященный толкованию понятия «преступление против величия», содержит исчерпывающий перечень всевозможных изменнических действий, относящихся к этой категории (XLVIII.IV). Для начала подчеркивается, что «преступление против величия», во-первых, «весьма близко к святотатству», а во-вторых, совершается «против римского народа или против его безопасности». Что до императора, то считалось излишним даже поминать его имя всуе, поскольку он стоял надо всем и являл собою олицетворение всего римского народа и воплощение его воли и чаяний, а потому всё, что было направлено против принцепса, было направлено и против народа, и наоборот. Далее, передача сведений врагам, поднятие оружия против государства или подстрекательство войск к мятежу — это, естественно, измена; здесь определения вопросов не вызывают. Угроза государственной безопасности со стороны людей, «вооруженных боевым оружием или камнями» и захватывающих публичные места либо храмы, — тоже не вызывает вопросов. Случаи, когда «происходит сходка или собрание, или люди призывались к восстанию», казалось бы, тоже на своем месте, вот только по этому пункту можно было с легкостью инкриминировать государственную измену любой группе лиц, собравшихся где бы то ни было по какому угодно случаю вне всякой зависимости от предмета и характера обсуждения. Следовательно, совершенно любая — как публичная, так и приватная — встреча даже весьма ограниченного круга лиц была чревата риском ее интерпретации властями как политического мероприятия и угрозы государственной безопасности. Всё-таки силен был страх властей перед любыми проявлениями самоорганизации людей. Раз уж люди собрались в группу, значит, по мнению властей, жди насилия и пожаров; кроме того, эти люди нападают на чиновников, мешают захоронению мертвых (Дигесты, XLVIII.VI). Отчасти подобные гипертрофированные страхи являлись оборотной стороной желания властей регламентировать общественную активность и контролировать ее во имя поддержания общественного порядка и спокойствия. Но в то же время такая опасливая подозрительность отражала также и крайне слабый уровень охраны правопорядка на большей части территории империи. Малочисленные солдатские патрули были способны кое-как пресекать лишь насильственные преступления в исполнении одиночек, но никак не подавлять сколь бы то ни было серьезные вспышки массовых беспорядков или силовых разборок между общинами. Любая смута угрожала быстро выйти из-под контроля и перерасти в мятеж; поэтому, если бунтовщики не утихомиривались сами по себе, приходилось вводить войска и безжалостно затаптывать очаг сопротивления режиму.
О высочайшей степени значимости образа императора и символов императорской власти для правящего режима свидетельствует уже то, что даже оскорбление любой из его многочисленных статуй могло быть квалифицировано как измена. Закон скрупулезно оговаривает исключения, согласно которым не совершает преступления против величия тот, кто случайно толкнул статую или бросил в нее камень. Можно представить всю степень ужаса, который испытал человек, застигнутый за чем-то подобным. Людей, вероятно, довели до такой паранойи на почве обращения с образом императора, что во II веке власти даже специально оговорили: можно продавать статую цезаря, пока она не освящена в храме (XLVIII.IV.1.5). Тацит описывает случай, когда некто был оправдан за переплавку серебряной статуэтки императора (Анналы, III.70). Каракалла требовал судить тех, кто мочился возле статуй, усматривая за подобными жестами личное оскорбление. И подозрения Каракаллы были вполне оправданны, поскольку его статуи по всей империи римляне с большой радостью уничтожали, получив известия о гибели государя (Жизнеописания августов, XIII.V.7). Статуями дело не ограничивалось. Любые повреждения изображения императора также могли быть сочтены актами государственный измены, равно как и любые словесные нападки на императорскую особу. Позднейший, уже византийский закон 392 года разъясняет, что императоры могли милостиво даровать прощение тому, кто допустит хулу в их адрес по причине опьянения или безумия, но при этом закон столь же недвусмысленно дает понять: императоры должны доподлинно знать, что именно было о них произнесено, прежде чем принимать решение о помиловании (Codex Iustiniani, IX.VII.1).
Отдельную проблему представляло острое нежелание магистратов проходить мимо малейшей возможности подчеркнуть свою преданность режиму суровыми приговорами любому обвиняемому в покушении на оскорбление императорского образа. Был даже принят закон, предписывавший судьям принимать во внимание репутацию обвиняемого. Не являлось ли высказанное уважение императору лишь оговоркой? Безрассудных людей следует порой извинять, как принято извинять сумасшедших. Действительно, кто в здравом уме осмелился бы прилюдно поносить замечательного и мудрого императора (Дигесты, XLVIII.IV.7.3)? Гораздо полезнее выяснить, не было ли у подозреваемого соучастников, не состоял ли он в преступном сговоре с целью государственной измены (Павел, Сентенции, V.XXIX.2). Ради обеспечения законной возможности для неукоснительного соблюдения последнего правила еще божественный Август предусмотрел хитрый маневр в обход действовавшего во все времена запрета на применение к рабам пыток ради получения показаний против их хозяев: сначала следовало заставить этих последних продавать рабов государю, а затем допрашивать, ведь рабы перестанут принадлежать подсудимому (Кассий Дион, Римская история, LV.5). Так императоры получили полную свободу в свое удовольствие выпытывать из выкупленных рабов подозреваемых всю подноготную об истинных планах и замыслах их бывших хозяев.
ДАМОКЛОВ МЕЧ
Когда Цицерону понадобилось красочно описать все тяготы единоличной власти, он поведал историю об угодливом льстеце по имени Дамокл при дворе сицилийского тирана Дионисия II Сиракузского. Раболепствуя перед правителем, Дамокл воскликнул: «Как, должно быть, повезло Дионисию, ведь тот обладает такими богатством и властью!» В ответ тиран предложил Дамоклу испытать все прелести царской жизни на себе, а когда тот согласился, усадил его на трон. Но едва лишь Дамоклу почудилось, будто он на верху блаженства, выяснилось, что прямо над троном Дионисий приказал подвесить к потолку блестящий меч; орудие держалось лишь на конском волосе. Очень скоро Дамокл взмолился, чтобы его освободили, ибо осознал, что власть приносит также страх и опасность (Цицерон, Тускуланские беседы, V.21).
Неудивительно, что жизнь в атмосфере неотступного страха делала императоров крайне мнительными и подозрительными, хотя, по правде говоря, у них действительно не было никаких оснований верить в надежность их личной охраны. Поэтому прежде и превыше всего императоры опасались убийц. Как-то раз в конце 182 или в начале 183 года император Коммод находился в Колизее и наблюдал представление. В императорскую ложу прокрался его друг Клавдий Помпеян. Этот мужчина был помолвлен с племянницей императора, дочерью его сестры Луциллы, причем, по слухам, состоял в связи и с девушкой, и с ее матерью. Возможно, так он и стал приятелем Коммода, часто пировал вместе с ним и сопровождал в «юношеских забавах». Но на сей раз вместо дружеского приветствия императору Клавдий Помпеян занес меч и объявил: «Смотри, вот что послал тебе сенат!» Потратив драгоценные секунды на эти эффектные слова, несостоявшийся убийца дал время телохранителям, и Коммод на первый раз отделался испугом. Многих после этого казнили или сослали по обвинению в причастности к заговору. Некоторые источники, относящиеся непосредственно ко времени событий, указывают на причастность к событиям кое-кого из членов семьи Коммода, а идею и план устранения государя приписывают Луцилле; ее впоследствии сослали, а в ссылке убили, пощадив, впрочем, двух ее детей (Кассий Дион, Римская история, LXXIII.4–6). Вопрос о том, правду ли сказал Помпеян и действительно ли покушение готовилось при широкой поддержке сенаторов, остается открытым. Но в том, что сам Коммод принял его слова за чистую монету, нет ничего удивительного, как и в том, что его отношения с сенатом после этого становились всё хуже и хуже. За время своего правления Коммод столкнулся с целым рядом заговоров, и, как следствие, чем уязвимее он себя ощущал, тем жестче становился его диктат по отношению к враждебному окружению. В итоге преисполненный страха и никому, включая близких, не доверяющий Коммод самоустранился от публичных дел. Он однозначно был не первым и не последним римским императором, отреагировавшим на тревожные перипетии пребывания в роли первого лица подобным образом. Еще Тиберий, всего лишь второй по счету император, за полтора века до Коммода проторил эту дорогу и долгие годы правил дистанционно, уединившись на собственной вилле на острове Капри.
История покушения Помпеяна на Коммода также вскрывает, насколько часто в заговоры оказывались вовлечены родные и близкие императоров. Впрочем, это и не удивительно, учитывая, что потенциальные соперники в борьбе за верховный титул в системе династического правления не могли не входить в круг семьи действующего императора; отсюда и страх перед ними, а от страха недалеко и до обвинений ближайших родственников в измене, которые и случались с незавидной регулярностью. Нерон, к примеру, казнил Антонию, дочь Клавдия, за то, что та отказалась выйти за него замуж, обвинив ее в попытке переворота. Так рассказывает историк Светоний, добавляя, что «за ней последовали остальные его родственники и свойственники», включая молодого фаворита матери Нерона по имени Авл Палатий. Император считал, что его мать Агриппина «любила этого юношу и внушала ему надежду на власть». Поэтому Нерон якобы даже изнасиловал его, прежде чем казнить, со словами: «Пусть теперь моя мать придет поцеловать моего преемника!» Был у Нерона еще и пасынок Руфрий Криспин, рожденный его второй женой Поппеей от ее первого мужа. После ее смерти (как считается, по вине самого Нерона, который якобы ударил беременную Поппею ногой в живот) государь приказал, чтобы мальчика утопили его рабы, пока тот будет ловить рыбу. Нерона настораживали забавы ребенка: тот позволял себе играть в императора. Нерон также отправил в изгнание Тускуса, сына своей няни, который, находясь в служебной поездке в Египте, пользовался банями, построенными специально для государя (Светоний, Нерон, 35).
Хотя Светоний и обвиняет в насилии над близкими лично Нерона, следует отметить, что любые родственные и дружеские отношения с императором были, скажем так, изначально скомпрометированы самим соприкосновением с его неограниченной властью. Невозможно было, являясь императором, не испытывать подозрений ни к ближайшим советникам, ни к членам семьи. Другое дело, что у Нерона, судя по всему, в отличие от большинства других правителей подозрительность либо развилась до паранойи, либо имела весьма веские основания в силу множества угроз, с которыми ему довелось столкнуться. Так или иначе, всем без исключения римским императорам приходилось считаться с вероятностью внезапного и предательского покушения на их жизнь со стороны кого-либо из родных или близких.
Но императоры могли использовать обвинения в измене еще и для пополнения оскудевшей казны. Историки инкриминируют Нерону и такого рода злоупотребления. Светоний сообщает: император, издержавшись до нищеты, задерживал жалованье солдатам и ветеранам, что было очень опасно. Поэтому, помимо изобретательного финансового законотворчества (взять хотя бы постановление, согласно которому ему в наследство причиталось пять шестых имущества вольноотпущенников, безосновательно приписанных к его родственникам[48]), Нерон постановил, чтобы наказанию по закону об оскорблении величества подлежали любые подозрительные слова и поступки, — тем самым прямо провоцируя доносы, чтобы затем конфисковать имущество приговоренных (Светоний, Нерон, 32). Ровно то же вменяется в вину и Домициану, который истощил казну, а затем велел конфисковывать имущество в результате самых разных обвинений, в том числе против императорского величия (Светоний, Домициан, 12). Согласно Плинию Младшему, казна обогащалась не столько от действия законов, «сколько от исключительных и единственных в своем роде преступлений против величества, и притом приписывавшихся людям, чистым от каких-либо преступлений» (Панегирик императору Траяну, 42)[49].
Адресат панегирика Траян пришел к власти вскоре после убийства Домициана и недолгого переходного правления престарелого реформатора Нервы. Плиний восхваляет Траяна за то, что тот перестал полагаться на доносы рабов и тем восстановил доверие в обществе. Верить нам этому свидетельству или воспринимать его как циничное славословие придворного с целью снискать благосклонность императора? Или просто и честно сказать, что ничего, кроме подобной лести, Плиний произнести и не мог? Ведь перед нами, собственно говоря, панегирик в классическом смысле, то есть заранее заготовленная речь для публичного восхваления императора в его присутствии. Впрочем, я полагаю, что на основании сообщений Плиния, Светония и Тацита, относящихся к одному и тому же времени, можно заключить, что на рубеже I и II веков действительно произошел если и не перелом, то, как минимум, мощный сдвиг акцентов в образе и стиле императорского правления. Нерон и Домициан, войдя в клинч с сенаторским сословием, пытались использовать закон в качестве кнута и с его помощью приструнить и поставить под свой контроль влиятельных и потенциально опасных представителей высшего класса. Конфликт, естественно, вошел в историю; одно из его следствий — отталкивающие портреты этих государей, созданные ангажированными родовитыми историками. Восторженные излияния Плиния в адрес Траяна, возможно, и содержат преувеличения, однако Траян в анналах римской истории повсюду предстает в образе доброго правителя, да и сенат, вероятно, недаром официально присвоил ему почетный титул optimus princeps («наилучший государь»). Траян умел править параллельно с аристократией, а не поверх ее голов. Возьмем, к примеру, его реакцию на обвинения клеветников, утверждавших, будто ближайший друг Траяна по имени Лициний Сура строит против него козни, намереваясь его умертвить и захватить власть. Император доказал их неправоту тем, что как-то раз без приглашения пришел в гости к Суре, отослав свою стражу. Также он попросил цирюльника Суры побрить его (Кассий Дион, Римская история, LXVIII.15).
Всякий раз в период разлада отношений между императором и сенатом у сторон возникали взаимные опасения и подозрения. Классический пример — случай с императором Коммодом. Тот в облачении гладиатора выступал на арене Колизея, где охотился на зверей. В какой-то момент он отстрелил голову страусу. Затем, подойдя к ложам сенаторов, встал перед ними и поднял в одной руке голову птицы, а в другой — окровавленный меч. Дион сообщает: сенаторам очень хотелось смеяться, а потому они стали жевать лавровые листья со своих венков, чтобы движением челюстей скрыть признаки смеха.
Впрочем, Дион явно лукавит. Едва ли сенаторам было до смеха, ведь Коммод незадолго до этого казнил многих высокопоставленных людей. Не делая исключений ни для близких, ни для выдающихся деятелей, Коммод казнил шесть бывших консулов вместе с семьями, многих действующих консулов и проконсулов и бессчетное множество граждан рангом пониже. Если кому-то интересно мое личное мнение — сенаторы были запуганы.
В ситуации общей паранойи люди переставали доверять друг другу. Многоопытный придворный вольноотпущенник Грапт ловко сыграл на нелепых подозрениях Нерона в отношении Корнелия Суллы. Внешняя беззаботность Суллы казалась Нерону притворной, а за его простотой он усматривал хитроумие коварного заговорщика. В ту пору Нерон имел обыкновение развратничать в тавернах среди проституток за чертой города — в районе Мульвиева моста. Грапт утверждал, что Сулла устроил засаду на Фламиниевой дороге — то есть на пути обратно в город. Доказательств не имелось; обвиняемый был слишком глуп, чтобы придумать подобный план, не говоря уже о том, чтобы привести его в исполнение. Но Нерон на всякий случай приговорил Суллу к полагавшемуся за подобное преступление пожизненному изгнанию и сослал в Массилию (современный Марсель), за пределы родины (Тацит, Анналы, XIII.47). Подобные проявления произвола и несправедливости задевали сановников за живое. Сам Тацит служил сенатором, а со временем возвысился до консула, как и его друг Плиний Младший, и оба успели на старости лет побывать еще и наместниками в провинциях. Светоний, протеже Плиния, заведовал императорской канцелярией при Траяне и Адриане. Государственные мужи такого уровня первыми и пострадали бы самым непосредственным образом от любого серьезного раздрая между элитой и императором. Именно поэтому в своих произведениях они уделяли так много внимания взаимоотношениям августейших особ с сенатом и властями провинций.
Насколько сильно взгляды этих позднеантичных авторов окрашивают наше восприятие событий той эпохи? Исторические труды Тацита и Светония лежат в основе почти всей современной литературы о Древнем Риме, и их влияние неизбежно присутствует в любом произведении. Биографический роман Роберта Грейвза «Я, Клавдий» был основан на текстах двух означенных древних авторов. Благодаря этой книге императорский дом стал ассоциироваться со змеиным гнездом, кишащим грызущимися между собой ядовитыми тварями. С тех пор этот образ раз за разом воспроизводится и пропагандируется практически во всех новейших произведениях популярных жанров, касающихся римской политической жизни: можно вспомнить, как Коммода выставляют отцеубийцей в кинофильме «Гладиатор», смакуют бесконечные интриги в императорской семье в телесериале «Рим» производства HBO. Но почему бы нам не отрешиться от этих навязчивых клише и не дать собственную, объективную и беспристрастную оценку римской политической жизни, вместо того чтобы и дальше обреченно взирать на события давно минувших дней глазами политически искушенных и ангажированных летописцев — современников той эпохи?
БОРЦЫ ЗА СВОБОДУ?
До сих пор мы обсуждали изменнические деяния элиты. Однако мы располагаем и свидетельствами противостояния правящему классу со стороны простых людей. В Египте имелась многовековая традиция народного сопротивления иноземному владычеству, сложившаяся еще в эпоху завоевания страны Александром Македонским и последующего оккупационного правления греческой династии Птолемеев. В одном папирусе III века содержится пророчество: «Рано или поздно несдобровать богачам: высокомерие их будет попрано, а добро изъято и передано другим. <…> Бедные возвысятся, а богатые унижены будут» (P. Oxy. 31.2554). В настоящих «Оракулах Сивилл» (не путать с официально опубликованными позже «Книгами Сивилл», использовавшимися для гаданий в периоды кризисов) с нескрываемой надеждой предсказывается наступление времени, когда «нечистый» и «жалкий» город разврата Рим будет стерт с лица земли теми, над кем простер до поры свое владычество. Город будет «испепелен», а молодые римляне и римлянки проданы в рабство, дабы почувствовали, каково жилось тем, кого они сами поработили (см.: V. 386–433; V.155–78; III.356)[50]. В этих текстах, кстати, символом воплощенного зла и присущей Риму порочности служит образ Нерона[51]. Проще всего было бы отнести эти тексты к категории изредка случавшихся в провинциях выплесков недовольства центральной властью, однако они как минимум указывают на то, что не одна лишь римская элита задумывалась над вопросами справедливости и вообще адекватности имперского правления. Даже самые обычные люди вполне могли представить себе времена, когда общественное устройство полностью перевернется.
Мы не можем судить, насколько распространены были подобные настроения среди тех, кто находился под римским «игом». И в том, что текстов, свидетельствующих о недовольстве населения провинций, сохранилось так мало, нет ничего удивительного. Ведь для их написания требовалась не только отчаянная смелость, но еще и элементарная грамотность. Да и судить о наличии или отсутствии у народов империи сомнений в легитимности и эффективности режима проще по их делам, нежели по словам (тем более что изустная молва до нас не дошла). Вероятно, об этом мы можем судить только по случаям народных бунтов: о них, по крайней мере, до нас дошли хоть какие-то фактические свидетельства. Итак, мы установили, что любое массовое сборище было чревато обвинением в измене. Власти были заинтересованы в пресечении актов коллективного неповиновения в зародыше хотя бы по той причине, что они потенциально могли поколебать стабильность системы (пусть локально и временно), а кроме того, повлечь серьезные убытки вследствие недоимок в казну и непредвиденных расходов на подавление народных восстаний, если таковые вдруг действительно разгорятся. Источники обычно не уточняют, сколько бунтовщиков погибло и сколько было казнено в результате подавления того или иного мятежа: авторам хроник это ничуть не интересно. То же самое касается и деталей требований смутьянов, которые приводятся изредка — разве что для разъяснения политической подоплеки событий. Но, по крайней мере, мы получаем хоть какое-то представление о подробностях коллективных выступлений простых людей против правящего режима, которые грамотная и, как следствие, пишущая элита сочла заслуживающими упоминания в исторических хрониках.
Самой распространенной причиной недовольства и бунтов являлась нехватка продовольствия, вызывавшая, по свидетельству историка Аммиана Марцеллина, «постоянные» жалобы со стороны народа (Римская история, XXI.12.24). Зачастую народ взбудораживался даже не из-за реального дефицита, а всего лишь из-за слухов о грядущем голоде: например, вследствие неприбытия в срок кораблей с зерном из Северной Африки. Формально такие «хлебные бунты» можно было отнести и к категории мятежей изменников, но мы видим, что императоры относились к ним достаточно снисходительно. Причина проста: народные волнения подобного рода не преследовали каких-либо политических или подрывных целей, а были направлены на установление хоть какого-то диалога с властями. Да и действительно, что еще оставалось делать людям перед реальной или кажущейся угрозой голода, кроме как пытаться докричаться, а если не услышат, то и достучаться до властей? Не следует квалифицировать подобные мероприятия ни как восстание, ни как беспорядки. Устраивая хлебные бунты, народные толпы в целом не преследовали, как нам видится, никаких иных целей, кроме восстановления общественно-политического договора с властями, согласно которому правительство обязуется обеспечивать людей пищей по доступной цене в обмен на поддержку. Мы говорим, таким образом, о массовых выступлениях консервативных слоев простонародья за восстановление исконного порядка.
То же самое относится и к худшим образчикам судопроизводства в исполнении отдельных провинциальных правителей и судей. Откроем римские судебники: так и слышится свист хлыста и хруст костей за каждой страницей. В «Дигестах» даже есть целый раздел, начинающийся со слов: «При раскрытии преступлений обычно применяется допрос под пыткой». А уж при подозрении на особо тяжкие, а тем паче государственные преступления пытки и вовсе становились обязательной частью дознания: «Но [при расследовании] преступления, [связанного с оскорблением] величия, которое касается личности императоров, вообще все подвергаются пытке, если они привлекаются к даче свидетельских показаний, и дело того требует» (XLVIII.XVIII). Не говоря уже о том, как за любые провинности суды с легкостью карали простолюдинов отправкой на рудники, где их заставляли трудиться в тяжелейших условиях, или на арену амфитеатра — на растерзание диким зверям. Глядя на эти каталоги жестоких кар, поначалу невольно усматриваешь за ними систему, дающую судьям чуть ли ни эксклюзивную лицензию на зверские расправы над беззащитными подсудимыми. Однако на самом деле римское право — при всей жесткости его карательных аспектов — отнюдь не наделяло судей полномочиями творить произвол по собственному хотению. Вчитавшись в законы, мы находим в них и строго прописанные нормы и правила вынесения приговоров. В разделе «О наказаниях» четко прописано, что им подвергают «либо за содеянное, например за кражи и убийства, либо за сказанное, например за оскорбления и вероломную судебную защиту, или за написанное, например за подлоги и пасквили, или за советы, например за сговор и пособничество разбойникам» (Дигесты, XLVIII.XIX.16). Далее прописана строгая процедура судебного рассмотрения всех обстоятельств дела на предмет наличия одного из четырех поименованных оснований для вынесения обвинительного приговора: эти четыре рода правонарушений следует рассматривать в семи аспектах — в отношении мотива, личности, места, времени, характера и объема содеянного, последствий. Мотив принимается во внимание, например, при побоях, нанесенных хозяином рабу (но не чужому рабу). Личность зависит от статуса преступника и пострадавшего: вдруг в деле фигурируют вольноотпущенник, женщина или несовершеннолетний? Место имеет значение, ведь преступное деяние может являться обычной кражей, а может — святотатством, которое должно караться сурово, ведь речь идет об оскорблении богов. Время: здесь проводится различие между рабом, находящимся в самовольной отлучке, и беглым рабом, а также между взломщиком, действующим днем, и ночным вором. Характер преступления — оценка, насколько ужасным оно является. Так, есть разница между явными кражами и неявными, между драками и разбойными нападениями, между грабежами и кражами, между дерзостью и насилием. Объем: речь идет о масштабе преступления. Тот, кто украдет одну овцу, будет наказан мягче, чем тот, кто украдет стадо. Далее приводятся еще и инструкции судьям, требующие учитывать и местную специфику (например, строже карать за поджог собранного урожая зерна в Африке или за фальшивомонетничество вблизи от золотых и серебряных копей), считать групповое преступление отягчающим обстоятельством и т. п. Понятно, что далеко не каждый судья скрупулезно следовал этим инструкциям, но, как показывает Геллий, находились и по-настоящему ответственные судьи, не выносившие приговоров без веских оснований.
НЕДОСЯГАЕМЫЙ ИДЕАЛ И ГНЕТУЩИЕ РЕАЛИИ
Ничего удивительного в недосягаемости заявляемых императорами высоких идеалов торжества законности и справедливости ограниченными средствами, имевшимися в распоряжении судебно-правовой и административно-исполнительной систем, нет и быть не может. Идеалы выражались в протокольных клише, с которых непременно начинались прошения, обращенные к властям. Вот пример: «Поскольку присущее Вам от природы чувство справедливости, Ваша честь, господин мой префект, простирается на всех людей, то осмеливаюсь и я, невинно претерпевший от кривды, нижайше молить о возможности прибегнуть к Вашей защите, дабы Вы удовлетворили мой иск о взыскании понесенного мною ущерба» (P. Oxy. 17.2131, 207 год). В реальности же для возбуждения дела, а тем более удовлетворения иска требовались вещи куда более прозаичные, нежели умение красиво и с должным пиететом составить прошение, а именно — время, деньги, связи и знакомство с порядком судопроизводства и работой судебной системы как таковой. Последняя же, мягко говоря, оставляла желать лучшего, поскольку страдала тяжелейшими хроническими заболеваниями в самой запущенной форме, включая непрофессионализм судей вследствие отсутствия у них должного юридического образования и кадровый дефицит, что должно быть умножено на огромное число ожидающих рассмотрения дел и ходатайств. Добиться проведения слушаний само по себе являлось сверхзадачей, для решения которой требовалась прямо-таки собачья нахрапистость.
Однако и в случае доведения дела до суда перспективы истцов оказывались более чем сомнительными, поскольку тут уже в полной мере могла проявиться некомпетентность судей, проистекающая от их юридической безграмотности. В ряде случаев создается полное впечатление, будто никто из участников процесса понятия не имеет, что именно предписывают делать в подобных обстоятельствах законы, и приговоры выносятся исключительно по усмотрению судьи, который исходит из собственных понятий о справедливости. Однако и трактовка закона, даже если судья знал его текст, была делом не столь уж простым, как это может показаться. Многочисленные римские законы начали сводить в систематизированные кодексы лишь на закате империи, когда, как мы увидим, у константинопольских правителей созрел замысел упрочить свою власть на местах посредством насаждения жестко управляемой централизованной бюрократии, что требовало повышения эффективности исполнения законов судами. До этого законодательство в Римской империи представляло собой разбухающее год от года собрание императорских эдиктов и рескриптов, коллизий и прецедентов, заключений и толкований авторитетных юристов. Просто взять и запросить что-либо из этих документов, тем более пребывая в провинции, было невозможно. А потому и судьи, и адвокаты, и истцы с ответчиками довольствовались тем немногим, что можно было отыскать по месту слушаний. Зачастую найденные в архивах законы противоречили друг другу, и судье приходилось решать, которым из них руководствоваться в том или ином деле. Но при этом чем добросовестнее судья пытался разобраться в букве закона в каждом отдельно взятом случае, тем медленнее шли слушания и тем меньше дел он успевал рассмотреть. Как следствие, объективно и скрупулезно разбираться в одних делах означало бы, по сути, ограничить время рассмотрения всех следующих в очереди исковых заявлений.
Другой источник проблем в судебной практике — благосклонность судей к знакомым или известным им людям и предвзятость ко всем прочим. Как лаконично сформулировал персонаж романа Петрония, взвешивая шансы отсудить похищенную тунику у местного торговца краденым, «кому мы в этих местах известны, кто поверит нашим речам?» (Сатирикон, 14)[40]. Вполне представимо, что магистраты знали всех влиятельных людей в округе и вовсе не горели желанием возбуждать против них дела. Больше того, римское общество умело жить по закону джунглей, а закон использовать в качестве оружия. В «Дигестах» детально прописано, как быть с теми, кто дает провинциальным судьям взятки, чтобы откупиться от суда или подкупить суд с целью склонить его к решению в свою пользу, или подкупает свидетелей, или нанимает лжесвидетелей или даже профессиональных наветчиков, которые оговаривают ни в чем не повинных людей, по каким-либо причинам вставших поперек дороги заказчику (111.6–8). Упоминания о клеветнических обвинениях сохранились в изобилии, и нам остается только предположить, что немало римлян с готовностью лгали в судах. Дело это было, конечно, рискованное, поскольку судья ведь мог, уличив клеветника во лжи, обрушить на него свой праведный гнев, — но в условиях, когда многое зависело от репутации свидетеля, нетрудно понять, почему часто это сходило с рук. Уверен, всем нам приходит на ум параллель с современными политиками, на голубом глазу лгущими под присягой, — так что в этом смысле римляне не столь уж и сильно отличались от нас. Состоятельные римские граждане всегда имели больше возможностей в спорах юридического характера. В общем, как передает Плутарх упрек мудреца Анахарсиса, адресованный законодателю Солону, писаные законы «ничем не отличаются от паутины: как паутина, так и законы, — когда попадаются слабые и бедные, их удержат, а сильные и богатые вырвутся» (Плутарх, Солон, 5)[41]. К тому же судебные решения порой были продиктованы соображениями политической конъюнктуры. Так, эпидемия чумы, разразившаяся в правление Марка Аврелия, повлекла дефицит живой силы для зрелищ на аренах, и для пополнения запаса приговоренных к отправке на растерзание зверям были резко интенсифицированы гонения на христиан.
Откуда такая пропасть между идеалом юстиции как торжества справедливости и реалиями отправления правосудия? Прежде всего, чистый идеал в любом деле недостижим, и правосудие тут не исключение: на практике всегда ожидаемо имеются недостатки. Проза жизни римской правовой системы заключалась в том, что от судей всегда ожидали толики здравомыслия в интерпретации законов, — отсюда и впечатление, что они произвольно толковали законы. Однако в этом смысле система отправления правосудия, существовавшая в Римской империи, едва ли была хуже, чем в других доиндустриальных культурах. На практике соответствовать высоким целям римской юстиции более всего мешала скудость ресурсов. А вот с первоочередной — поддержанием общественного порядка — система справлялась вполне успешно за счет, во-первых, наказания отъявленных негодяев, а во-вторых, обеспечения механизма урегулирования гражданских споров между частными лицами. Государство было прежде всего заинтересовано в благополучии самых ценных для общества граждан, а именно — богатых и влиятельных. Предоставить им возможность улаживать разногласия между собой мирным и законным путем считалось первоочередной задачей Фемиды еще и потому, что в противном случае богачи своими распрями вполне могли дестабилизировать общественный уклад. Ходя по казенным судебным инстанциям, они по крайней мере не выносили свои личные конфликты за рамки порядка, установленного государством. Альтернативой, в случае оставления разрешения споров на частное усмотрение сторон, легко могла стать неуправляемая вендетта.
Надежды на общедоступность судов не было и быть не могло: их бы просто завалили нескончаемыми потоками исков и жалоб. Сложность и дороговизна процедуры рассмотрения обращений позволяла системе радикально сокращать очереди заявителей и одновременно обеспечивать режим наибольшего благоприятствования для богатых деньгами и/или связями истцов. Таким образом правительство, опять же, всячески заботилось об удовлетворении высших сословий, а с мнением остальных особо не считалось. Именно так обстояло дело в реальности, если судить по документам, уцелевшим в египетских архивах времен римского владычества. В суды обращались в основном люди богатые или, как минимум, весьма состоятельные, и подавляющее большинство слушаний проводилось по поводу споров, касающихся исключительно дорогостоящих сделок, преимущественно с земельной собственностью и недвижимостью.
Так зачем императорам понадобилось задавать столь высокую планку недостижимого идеала? Неужели только для того, чтобы публике резали глаз все несоответствия между идеалом и приземленной действительностью? Ответ зависит от нашего взгляда на роль закона в жизни общества. Если считать, что закон существует исключительно для отправления правосудия, то, конечно, несоответствие колоссально. Но ведь закон отвечал и другим требованиям. Превыше всего ставилась культовая роль закона как цементирующего раствора в кладке незыблемой пирамиды власти — подчинения, единственно мыслимой конструкции социальных отношений в римском обществе. Закон являлся неотъемлемой частью парадного декора на фасаде публичного образа империи. Закон помогал внедрять в сознание граждан образ идеальной власти — величественной, рациональной и благостной. Закон легитимизировал социальное неравенство и возносил императора на недосягаемую высоту над подданными. Сами интерьеры римских судов — с их иерархически организованным пространством вкупе со строго установленным ритуалом прохождения инстанций и нарочито заумным языком юридических формулировок — призваны были создавать вокруг судопроизводства ореол незыблемости и непреложности закона, данного императорами. Вернемся к тому, с чего начинали: первейшей задачей судов было ревностно охранять жестокое социальное неравенство, на котором зиждилось всё строение Римской империи. И во исполнение этой миссии судьи успешно внушали людям, что исполняемые ими законы суть отражение общепринятых норм поведения в понятии большинства.
ПРАВОСУДИЕ ДЛЯ НАРОДА
Какие чувства испытывали рядовые римляне из-за столь вопиющей оторванности красивой риторики от грубой действительности? Цицерон, прибыв в 51 году до н. э. в качестве наместника в Киликию, римскую провинцию на юго-востоке современной Турции, пишет, что его приезда там заждались, ибо провинция оказалась полностью разорена возмутительным правлением его предшественников: казна разграблена, и местным городам нечем платить подати. Побывав в нескольких из них, пишет Цицерон, «мы услыхали только одно: внести указанные подушные они не могут, продажное всеми продано; стоны городов, плач, чудовищные поступки не человека, но какого-то огромного дикого зверя. Что еще нужно? Им вообще в тягость жизнь». В общем, народу оставалось уповать лишь на нового наместника в надежде, что он наведет порядок и восстановит доброе правление. И Цицерон, как он сам считает, не обманул их ожиданий. Чтобы дать городам оправиться, он полностью освободил их от поборов, включая даже и расходы на собственное пребывание со свитой, не брал у людей даже сено для своих лошадей. «Клянусь, — пишет он, — они [местные жители] оживают даже от нашего приезда; справедливость, воздержанность и мягкость твоего Цицерона, таким образом, превзошли всеобщее ожидание» (Письма к Аттику, V.16).
Цицерон в своем рассказе не упускает возможности похвалить себя и своих спутников, но нам интереснее то, что в своих действиях он без тени колебания руководствуется чувством верховенства естественного права, вступаясь за вверенных его заботе подданных. То же понимание примата естественного права над законом находим мы и в римских присказках наподобие «чем Аттий хуже Теттия», утверждающих, по сути, всеобщее (римских граждан мужского пола, конечно же) равноправие, и в народных баснях — таких как, например, «Пахарь и волк», где первый попрекает случайно впрягшегося в плуг хищника: «Зловредная ты тварь! вот кабы ты на самом деле забросил разбой и грабеж и взялся бы вместо этого за землепашество!..» (Басня 38).
Но если большинство римских граждан разделяло это чувство естественного права, то каково им было день за днем видеть попрание имперской системой провозглашаемых ею же высоких идеалов? Не подрывало ли столь очевидное несоответствие слова и дела остатки их веры в систему и законность общественного строя? Или же уровень ожиданий был настолько низок, что люди вовсе не задумывались над тем, что творится вокруг? А может быть, удобнее было полагать, что раз власть имущие потеряли всякое уважение к закону, то ничего уже с этим не поделаешь? Многие историки почему-то придерживаются расплывчато-оптимистичного мнения об отношении римского народа к законодательству и почти утверждают, что отсутствие серьезных протестов против тех или иных законов и римской судебно-правовой системы в целом свидетельствует об удовлетворенности населения своей жизнью. Однако отсутствие или слабость народного сопротивления не обязательно проистекают от чувства всеобщего удовлетворения сложившимися социально-экономическими и общественно-политическими условиями, а могут с равным успехом свидетельствовать о выученной покорности и вынужденном законопослушании угнетенных из чувства самосохранения или страха. Остается добавить только, что само понятие «удовлетворенность» — довольно обтекаемое. Когда люди не ждут ничего хорошего от жизни, им проще и спокойнее довольствоваться тем малым, что имеют.
По-моему, у нас есть все основания слегка развеять излишне оптимистичные представления о благополучии Римского мира. Ни законы, ни лично император не вызывали безоговорочного всенародного благоговения. Другое дело, что открытые нападки на эти и другие устои имперского строя были чреваты самыми тяжелыми последствиями, а потому люди и облекали свое неоднозначное или даже резко враждебное отношение к институтам власти в обезличенную и завуалированную форму, предпочитая изъясняться эзоповым языком. В басне «Ласточка и змея» рассказано как доверчивая ласточка свила себе гнездо под крышей суда, вывела птенцов, отлучилась за кормом, а вернувшись, обнаружила, что ее птенцы сожраны подкравшейся змеей. Горько расплакалась ласточка, а на утешения других ласточек, что «не ей одной довелось лишиться детенышей», ответила с горечью: «Не столько о детях я плачу, сколько о том, что стала я жертвой насилия в таком месте, где другие жертвы насилия находят помощь» (Басня 227). В другой басне волк, завидев у реки пьющего ягненка, решает под любым благовидным предлогом его сожрать — и быстро приводит свой замысел в исполнение. Мораль: «кто заранее решился на злое дело, того и самые честные оправдания не остановят» (Басня 155). Популярность подобных историй говорит сама за себя и указывает, что простые люди жили с тягостным ощущением недосягаемости правды, поскольку силы закона, призванные ее охранять, где-то высоко и далеко — в отличие от местных властей, которые помыкают прочими как хотят. Впрочем, чувство юмора не изменяло народу и в те времена. В единственном сохранившемся античном сборнике анекдотов, название которого можно перевести с древнегреческого как «Любо смеяться», читаем: «Дурак, у которого была тяжба, услышал, что на том свете творится праведный суд, и удавился» (Филогелос, 109)[42].
Случались, однако, и враждебные демарши со стороны местного населения. Сохранившиеся в позднейших папирусных списках так называемые «Дела языческих мучеников»[43] представляют собой подборку документов, свидетельствующих об открытом сопротивлении греческой общины Александрии Египетской римскому владычеству в I–II веках. Документы весьма разрознены и, вероятно, целостной подборки никогда собой и не представляли, да и «мучениками» александрийских страстотерпцев прозвали условно, исключительно ввиду сходства этих текстов с рассказами о преследованиях ранних христиан. Но здесь-то мы и находим драматические примеры бесстрашного противостояния римским угнетателям. Один из героев предъявляет префекту Максиму, слушающему его дело, встречную претензию: «Да если нищий в лохмотьях обратится к вам с прошением, вы и последнее имущество конфискуете не только у него, но и у его жены и близких» (P. Oxy. 3.471).
Время от времени народ свое недовольство императорами выражал и открытыми бунтами, иногда сопровождавшимися даже целенаправленным сокрушением имперской символики. При налоговых бунтах толпа осыпала бранью и проклятьями портреты императоров, низвергала с пьедесталов и сокрушала или обмазывала испражнениями их статуи. А после убийства заговорщиками императора Домициана народ, по свидетельству Светония, остался равнодушен к его гибели, зато сенаторы, напротив, ликовали, сбежались в курию и уничтожали изображения императора с такой страстью, словно перед ними был он сам (Светоний, Домициан, 23). Статуя императора также служила неприкосновенным убежищем беглым рабам, надеющимся на избавление от мучений, причиняемых особо жестокими хозяевами (магистрат обязан был заслушивать такие жалобы и, в случае признания их обоснованными, выносить решения о перепродаже рабов другим хозяевам). Сохранился рассказ о том, как одна женщина, ловко воспользовавшись неприкосновенностью, гарантированной пребыванием под защитой изображения императора, прямо на Римском Форуме осыпала руганью и угрозами сенатора, по иску которого ее ранее признали виновной в мошенничестве (Тацит, Анналы, III.36).
Таким образом, источники свидетельствуют о способности народа роптать на вышестоящих. Не столь уж доверчивыми и безответными были простые римляне. Причина же, по которой дошедшие до нас сведения о проявлениях народного недовольства столь скудны и предвзяты, проста: большинство текстов, которыми мы располагаем, принадлежит перу высокообразованных представителей правящего класса, сторонников сохранения status quo. Высказать правду в лицо диктатору — задача не из легких, а потому большинство людей или помалкивали, или подобострастно лгали, притворяясь облагодетельствованными и довольными жизнью. Печальная участь, постигшая изваяния Домициана, наводит на мысль о его крайне низкой популярности. Однако не осталось ни единого прижизненного свидетельства нелюбви граждан к этому императору. И знать, и простонародье привычно пели ему хвалу, дабы не выделяться из общего ряда.
Большинство простых людей по понятным причинам опасались всех, кто наделен властью. Некоторые, как зайцы из басни, тешили себя мыслью, что «незачем нам искать смерти», пока «есть еще слабее нас звери» (Бабрий, Зайцы и лягушки)[44]. Являть недовольство римским игом в провинциях не решались, ибо это было чревато тяжкими карами. Недаром же Эпиктет, как истинный философ-стоик из числа недавних вольноотпущенников, призывает новоявленных сограждан к абсолютному непротивлению власти в ее посягательствах даже и на их имущество, например «навьюченного ослика»: «А если будет принудительное изъятие и воин заберет его, оставь, не противься и не ропщи. Иначе получишь побои и тем не менее и ослика лишишься» (Беседы, IV.1.79). Ну и не будем забывать, что большей части «населения» империи оставалось только терпеть ее иго. Любые серьезные попытки противостояния жестоко подавлялись всей мощью римской военной машины. Даже евреи, к слову, куда больше озаботились своей мирской участью после поражения в восстаниях первого и начала второго веков: «Выйдешь в поле — там пристав; сунешься в город — там мытарь; так и вернешься домой ни с чем к оголодавшим сынам и дщерям» (Simeon ben Laish, B Sanhedrin 98,6). В частных беседах между собой раввины даже окрестили Рим «империей зла».
Но имеем ли мы моральное право складывать из всей этой мозаики разрозненных свидетельств общую оценочную картину нравов Древнего Рима? Можно ли говорить о римском правлении как о безнравственном? Ведь мы читаем свидетельства о прямо противоположном, об искренней вере людей в имперскую систему. В конце II века группа простых земледельцев с казенных земель в Северной Африке, устав от постоянного привлечения к бесплатной работе расквартированными по соседству войсками, обратилась с письменной жалобой лично к императору Коммоду: «Помоги нам, Владыка! Мы слабые селяне и живы лишь тем, что пропитание себе добываем тяжким ручным трудом, а супротив нас теперь еще и твои посланцы лютуют» (CIL 8.10570). Далее земледельцы сетуют, что местные чиновники их жалобы игнорируют, поскольку, судя по всему, подкуплены воинами. Вероятно, народная смекалка подсказала жалобщикам, что обвинения в продажности — вернейший способ навлечь императорский гнев на супостатов. Они не ошиблись: Коммод ответил на жалобу грамотой с подтверждением их прав на свободное землепользование, и это событие они отметили, начертав на стене в публичном месте славословие в его честь. Конечно, в самом послании земледельцев императору содержался искусный подвох. Они запросили у цезаря подтверждения права на свободное землепользование, которым и без того обладали, и всем, кого касалась сложившаяся на месте ситуация, это было доподлинно известно. Но далее из их прошения следовало, что в случае неполучения от Коммода охранной грамоты им будет нечем и незачем и дальше платить подати — и они вынуждены будут «податься в бега и оставить твою императорскую землю невозделываемой». Также из прошения явствовало, что писала его отнюдь не кучка разгоряченных смутьянов, а потомственные уроженцы тех мест, чьи предки поколениями добросовестно трудились на своего землевладельца и «исправно вели учет причитающегося императору». Проще говоря, эти честные бедняки долго мирились с пусть и большими, но законными поборами в имперскую казну, но однажды их терпение лопнуло. И если бы император не исправил ситуацию, они просто перестали бы платить, разуверившись в системе.
К какому же выводу нас подводит всё вышесказанное? Уже в византийскую эпоху историк Агафий Миринейский так описывал ситуацию, сложившуюся в Константинополе после серии разрушительных землетрясений 557–558 годов:
Однако никого не было в то время, кто бы не был сильно охвачен страхом и смятением. Поэтому ежедневно давались обеты и совершались моления, причем все собирались в одно место. И то, что на словах легко восхвалялось, а делами редко подкреплялось, тогда делалось с большой готовностью. Все вообще стали справедливыми во взаимных обязательствах. Начальники, отказавшись от наживы, судили по законам, и прочие динаты[45], живя скромно и тихо, придерживались правды и справедливости и воздерживались от позорных деяний.
(О царствовании Юстиниана, 5.5)[46]
Увы, всеобщее благонравие сохранялось совсем недолго — лишь до тех пор, «пока страх был еще свеж и силен».
Может, историк и преувеличивает степень контраста с целью подчеркнуть упадок империи, но атмосфера всеобщей безвольной апатии за его словами чувствуется отчетливо. Под сенью закона находили себе прибежище по большей части люди богатые, и то в основном лишь с целью разрешения имущественных споров. Следовательно, мы не вправе усматривать в нем универсальный источник пользы и предмет уважения для всех римлян. Нет у нас также и оснований полагать, что римское законодательство действовало и соблюдалось повсеместно. Закону однозначно отводилась важная роль в деле убеждения простонародья в справедливости, предопределенности свыше и естественном характере общественного устройства и порядков для внушения смиренной покорности. Однако бедняки и середняки были не столь простодушны, чтобы слепо верить и повиноваться… и чтобы открыто возмущаться или противиться. Отношение римлян к закону можно, вероятно, уподобить отношению британцев к погоде: жить можно — и ладно.
ГЛАВА 4
ПОЛИТИКА ТЕРРОРА
СЕНАТОР ПОШАРИЛ ЗА СКЛАДКАМИ ТОГИ: «Сколько просишь?» — Из сумрака, скрывавшего его собеседника, также из-под тоги высунулась рука со свитком: «Не скупись, сенатор. Вещица огонь». — Мешочек с золотыми перекочевал из рук в руки, и мужчины поспешили разойтись. Сенатор быстрым шагом проследовал по тускло освещенным, путаным римским закоулкам, брезгливо отталкивая тянущиеся к нему из темноты загребущие руки попрошаек, к своей вилле на склоне Эсквилинского холма, где сразу же и уединился в личном кабинете. Тяжело переводя дух, он извлек свиток и положил его на рабочий стол. Пот тяжелыми каплями падал со лба на столешницу, пока дрожащей рукой возился сенатор с сургучной печатью, стараясь поддеть ее из-под кромки листа так, чтобы не повредить драгоценный документ. Наконец печать тихо хрустнула, и, развернув свиток во весь стол, сенатор жадно склонился над ним, чуть ли не носом утыкаясь в папирус, чтобы разобрать буквы в тусклом свете свечи. О да! Это была не подделка, а самый что ни на есть подлинный, самый настоящий Вейентон!
При Нероне сенатор Фабриций Вейентон опубликовал сборник памфлетов и анекдотов про других сенаторов и жрецов, скромно озаглавив его «Завещание». Император не понял юмора и изгнал Вейентона из Италии, а все найденные экземпляры книги повелел сжечь. Как водится, запретный плод оказался сладок, и книгу старательно разыскивали и читали, «пока доставать ее было небезопасно; в дальнейшем возможность открыто иметь ее у себя быстро принесла ей забвение» (Тацит, Анналы, XIV.50). Увы, ни единого фрагмента из этой сатиры до наших дней не дошло, а потому и судить о достоинствах и недостатках книги затруднительно. Для нас важнее понять: жизнь под властью императора подразумевала жесткую цензуру и ограничения на распространение негативных новостей, из-за чего люди имели весьма слабое представление о том, что в действительности происходит. А тут такой шанс — целый сборник всякой всячины о тайных преступлениях и пороках аристократии. Но Нерона устранили, а Вейентона вернули из ссылки, так что при Веспасиане, Тите и Домициане он уже ходил в записных фаворитах, — и о его скандальной книге очень быстро все забыли. Кому интересно читать россказни преуспевающего политика?
Слухами полнилась вся имперская земля. Анонимные сплетни были для людей единственным способом распространить какие-либо неофициальные сведения и просто высказать свое подлинное мнение об императоре; ну и, конечно же, только в изустной передаче можно было хоть как-то обсуждать доступные средства изменения режима. Но и в частных беседах людям приходилось соблюдать крайнюю осторожность, поскольку о любых подслушанных разговорах с малейшими признаками выражения недовольства могло быть донесено властям. Предельной конспирации, разумеется, требовали реальные заговоры. Любое покушение на установленный порядок трактовалось как измена, которая, как мы увидим далее в этой главе, воспринималась римскими императорами как самое серьезное из всех мыслимых и немыслимых преступлений. Да иначе и быть не могло, поскольку дни императора, не сумевшего раскрыть и пресечь заговор, были сочтены. Когда-то сами Ромул с Ремом передрались из-за верховенства в деле основании Рима; так и повелось, что высокая политика в римском государстве всегда сводилась к битве не на жизнь, а на смерть. Римляне, как зачарованные, следили за непрекращающейся политической борьбой в верхах. Летописцы имперской эпохи, такие как Светоний и Тацит, следили за развитием событий скорее как хроникеры, а не историки. Они насыщали свои повествования детальными пересказами всех перипетий интриг, разворачивавшихся в правление каждого из императоров, и описаниями страшных судеб, постигших их преступных врагов. Но и сами императоры предстают небезгрешными. Тот же Калигула, к примеру, явил граду и миру наихудшие образцы жестокости римских властителей. Он не гнушался ничем, придумывая самые дикие наказания для преследуемых: не подвезут мяса диким зверям, так распорядится скормить им преступников, да еще и лично отберет из выстроенных в ряд осужденных самых откормленных; а за обедом, рассказывали, для поднятия аппетита он любовался исполнением любимой из изобретенных им экзекуций — распиливанием приговоренных пополам.
Понятие преступной измены было встроено в самую сердцевину политической системы Римской империи, ибо без постоянной борьбы против внутренних врагов она оказывалась, по сути, неработоспособной. Устрашение и террор являлись для римских императоров важнейшими орудиями в арсенале тактических средств обеспечения покорности подданных, а жестокое подавление — единственным ответом на любые поползновения к оппозиции или подозрения в заговоре против них. Тайная слежка и фабрикация обвинений также во все времена входили в арсенал императоров. Однако по прочтении страшных сюжетов, которыми полнятся страницы трудов римских историков, остается стойкое впечатление, что произвол и беззаконие в исполнении императоров были прямым и естественным следствием неограниченной автократии, а отнюдь не оправданной реакцией на угрозу их политической власти. Тацит объясняет, что к написанию «Истории» его побудило то, что весь освещаемый в ней период, начиная с гражданской войны после смерти Нерона и заканчивая убийством Домициана, характеризовался тиранией и произволом. При скверных императорах, пишет он, всё что угодно может быть объявлено преступлением: происхождение, богатство, вступление в должность или отказ от оной. Дела настолько плохи, что добродетель ведет к верной гибели. Императоры выплачивают огромные денежные премии доносчикам, которые следят за теми, кого боятся государи. Некоторые из доносчиков, предававшие своих ближних и сеявшие хаос, получают жреческие и консульские должности, обретают влияние при дворе. Все одинаково ненавидели и боялись этих шпионов (I.2).
Итак, Тацит рисует нам правление скверного императора как царство необузданного террора. При таком режиме правомерность определяется лишь обладанием властными полномочиями. Во многих отношениях римское право можно считать представляющим интересы верхушки общества, то есть класса имущих. Но, обращая взор на политические преследования по обвинению в измене, мы видим, что мысленное объединение всей римской аристократии в некую аморфную и однородную массу не позволяет нам дать сколь бы то ни было удовлетворительное объяснение порою невероятной по интенсивности конкуренции внутри этой социальной группы. Даже если римский нобилитет и обладал некой широкой общностью классовых интересов, каждый знатный римлянин по отдельности параллельно с их защитой старался еще и оттеснить соперников в борьбе за высочайшую из доступных ему позиций в иерархии.
Действия императора в таком контексте можно уподобить вполне разумным реакциям возницы, правящего колесницей, в которую впряжена свора грызущихся между собой аристократов. Должно быть, тяжело жилось императору, вынужденному не спускать глаз с окружения, дабы вовремя усмотреть потенциального убийцу или изменника во вчерашнем преданном слуге. Вот почему политика террора оказалась эффективным средством управления. Отчасти такая политика должна была искоренять заговоры — реальные и мнимые; отчасти позволяла императору являть приближенным показное сумасбродство, дабы никто не мог предугадывать желания государя и просчитывать его ходы наперед. Наконец, в какой-то мере политика террора должна была отбивать у кого бы то ни было охоту плести интриги и заговоры в силу крайне малой вероятности успеха. Зато все понимали, какие ужасы неминуемо обрушатся на всех причастных в случае раскрытия интриг. В общем, в условиях непрестанной политической борьбы как образа жизни римской элиты такая стратегия позволяла императору более или менее контролировать ситуацию.
Императоры обоснованно опасались тайных заговоров. Калигула, Нерон, Домициан, Коммод — лишь первые приходящие на ум имена из длинного списка императоров, погибших от рук или якобы от рук заговорщиков. Вероятно, не стоит особенно удивляться, что дошедшие до нас исторические источники в основном муссируют перипетии судьбы именно этих далеких от идеала правителей. Интересно, что предъявление реальным или мнимым противникам обвинений в измене открывало перед императорами еще и великолепную возможность проявить милосердие, даровав врагам помилование. Ни один император не мог всецело полагаться лишь на репрессии и террор как на залог своего преуспеяния: требовалось заботиться еще и о выработке у подданных толики искренней лояльности. Также император должен был умело демонстрировать свою способность чутко и компетентно реагировать на происходящее, особо подчеркивая тем самым свое недосягаемо высокое положение арбитра над всякой политической схваткой. Так чем не лучший способ снискать себе подобную славу — дарованной тебе высшей властью помиловать тех, кто плел против тебя заговор? Правда, сами эти помилования, на наш сегодняшний вкус, обставлялись весьма немилосердно. Зачастую обвиняемому предлагалось покончить с собой, вскрыв вены или заколовшись мечом, в обмен на сохранение статуса и богатства его семьей. Но в Римском мире, где семейные деньги являлись краеугольным камнем успеха, предоставление подобной возможности действительно являлось актом великой щедрости.
ТИПОЛОГИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ИЗМЕНЫ
Любой римский император, вероятно, с готовностью подписался бы под словами короля Франции Людовика XIV, заявившего Парижскому парламенту: «L’état, c’est moi»[47]. Формально, однако, первый римский самодержец Октавиан Август довольствовался весьма скромным титулом princeps civitatis, то есть «первенствующий среди граждан». Публичный образ Августа, в пропаганде которого активно участвовали он сам и его сподвижники, подразумевал, что император — обычный гражданин Рима. Государю волей-неволей приходилось более или менее придерживаться этого публичного образа даже после того, как он окончательно перестал соответствовать реальности: Август прибрал к рукам практически всю полноту власти и над Римом, и над провинциями. Святая простота, с которой всё это было проделано, конечно, оказалась изрядно дискредитирована последующим обожествлением и культом Августа (впрочем, посмертными). Нам важнее понять, что именно при Августе и по воле Августа высшему классу удалось сформулировать ключевое обоснование легитимности императорской власти, которого свято придерживались и все его преемники, а именно: власть императора зиждется не на силе, а на авторитете (auctoritas). Иными словами, император потому и император, что заслуживает быть императором. Ведь сам Август вознесся к вершинам исключительно благодаря своей высокой нравственности и безупречной репутации, вследствие чего сенат и народ Рима и передали всю полноту власти в руки самого достойного.
Засим легитимность правления любого императора стала оцениваться по критерию его соответствия образу «всеблагого»; всё, что угрожало подорвать иллюзию этого соответствия, императоры постановили считать тяжким преступлением. Так и случилось, что государственной изменой стало считаться любое «преступление против [императорского] величия» (crimen laesae maiestatis), и столь широкая трактовка позволяла инкриминировать измену не только участникам заговоров против императора и лицам, якобы замышляющим покушение на его жизнь. Абсолютно любые действия или высказывания, которые можно было истолковать как неуважение к императорской власти, отныне легко квалифицировались как преступление против величия, то есть измена — со всеми вытекающими последствиями для обвиняемых. А решение о том, что именно считать неуважением, конечно же, оставалось за самим императором и его сановниками. В итоге трактовка состава преступления под названием «измена» сделалась настолько вольной, что под это определение можно было подвести что угодно, а императоры получили полную свободу изничтожать любую реальную или мнимую оппозицию, чем и пользовались весьма широко. Во всяком случае, часть обвинений в измене, по которым были вынесены приговоры, современные историки считают полностью сфабрикованными.
Раздел «Дигест», посвященный толкованию понятия «преступление против величия», содержит исчерпывающий перечень всевозможных изменнических действий, относящихся к этой категории (XLVIII.IV). Для начала подчеркивается, что «преступление против величия», во-первых, «весьма близко к святотатству», а во-вторых, совершается «против римского народа или против его безопасности». Что до императора, то считалось излишним даже поминать его имя всуе, поскольку он стоял надо всем и являл собою олицетворение всего римского народа и воплощение его воли и чаяний, а потому всё, что было направлено против принцепса, было направлено и против народа, и наоборот. Далее, передача сведений врагам, поднятие оружия против государства или подстрекательство войск к мятежу — это, естественно, измена; здесь определения вопросов не вызывают. Угроза государственной безопасности со стороны людей, «вооруженных боевым оружием или камнями» и захватывающих публичные места либо храмы, — тоже не вызывает вопросов. Случаи, когда «происходит сходка или собрание, или люди призывались к восстанию», казалось бы, тоже на своем месте, вот только по этому пункту можно было с легкостью инкриминировать государственную измену любой группе лиц, собравшихся где бы то ни было по какому угодно случаю вне всякой зависимости от предмета и характера обсуждения. Следовательно, совершенно любая — как публичная, так и приватная — встреча даже весьма ограниченного круга лиц была чревата риском ее интерпретации властями как политического мероприятия и угрозы государственной безопасности. Всё-таки силен был страх властей перед любыми проявлениями самоорганизации людей. Раз уж люди собрались в группу, значит, по мнению властей, жди насилия и пожаров; кроме того, эти люди нападают на чиновников, мешают захоронению мертвых (Дигесты, XLVIII.VI). Отчасти подобные гипертрофированные страхи являлись оборотной стороной желания властей регламентировать общественную активность и контролировать ее во имя поддержания общественного порядка и спокойствия. Но в то же время такая опасливая подозрительность отражала также и крайне слабый уровень охраны правопорядка на большей части территории империи. Малочисленные солдатские патрули были способны кое-как пресекать лишь насильственные преступления в исполнении одиночек, но никак не подавлять сколь бы то ни было серьезные вспышки массовых беспорядков или силовых разборок между общинами. Любая смута угрожала быстро выйти из-под контроля и перерасти в мятеж; поэтому, если бунтовщики не утихомиривались сами по себе, приходилось вводить войска и безжалостно затаптывать очаг сопротивления режиму.
О высочайшей степени значимости образа императора и символов императорской власти для правящего режима свидетельствует уже то, что даже оскорбление любой из его многочисленных статуй могло быть квалифицировано как измена. Закон скрупулезно оговаривает исключения, согласно которым не совершает преступления против величия тот, кто случайно толкнул статую или бросил в нее камень. Можно представить всю степень ужаса, который испытал человек, застигнутый за чем-то подобным. Людей, вероятно, довели до такой паранойи на почве обращения с образом императора, что во II веке власти даже специально оговорили: можно продавать статую цезаря, пока она не освящена в храме (XLVIII.IV.1.5). Тацит описывает случай, когда некто был оправдан за переплавку серебряной статуэтки императора (Анналы, III.70). Каракалла требовал судить тех, кто мочился возле статуй, усматривая за подобными жестами личное оскорбление. И подозрения Каракаллы были вполне оправданны, поскольку его статуи по всей империи римляне с большой радостью уничтожали, получив известия о гибели государя (Жизнеописания августов, XIII.V.7). Статуями дело не ограничивалось. Любые повреждения изображения императора также могли быть сочтены актами государственный измены, равно как и любые словесные нападки на императорскую особу. Позднейший, уже византийский закон 392 года разъясняет, что императоры могли милостиво даровать прощение тому, кто допустит хулу в их адрес по причине опьянения или безумия, но при этом закон столь же недвусмысленно дает понять: императоры должны доподлинно знать, что именно было о них произнесено, прежде чем принимать решение о помиловании (Codex Iustiniani, IX.VII.1).
Отдельную проблему представляло острое нежелание магистратов проходить мимо малейшей возможности подчеркнуть свою преданность режиму суровыми приговорами любому обвиняемому в покушении на оскорбление императорского образа. Был даже принят закон, предписывавший судьям принимать во внимание репутацию обвиняемого. Не являлось ли высказанное уважение императору лишь оговоркой? Безрассудных людей следует порой извинять, как принято извинять сумасшедших. Действительно, кто в здравом уме осмелился бы прилюдно поносить замечательного и мудрого императора (Дигесты, XLVIII.IV.7.3)? Гораздо полезнее выяснить, не было ли у подозреваемого соучастников, не состоял ли он в преступном сговоре с целью государственной измены (Павел, Сентенции, V.XXIX.2). Ради обеспечения законной возможности для неукоснительного соблюдения последнего правила еще божественный Август предусмотрел хитрый маневр в обход действовавшего во все времена запрета на применение к рабам пыток ради получения показаний против их хозяев: сначала следовало заставить этих последних продавать рабов государю, а затем допрашивать, ведь рабы перестанут принадлежать подсудимому (Кассий Дион, Римская история, LV.5). Так императоры получили полную свободу в свое удовольствие выпытывать из выкупленных рабов подозреваемых всю подноготную об истинных планах и замыслах их бывших хозяев.
ДАМОКЛОВ МЕЧ
Когда Цицерону понадобилось красочно описать все тяготы единоличной власти, он поведал историю об угодливом льстеце по имени Дамокл при дворе сицилийского тирана Дионисия II Сиракузского. Раболепствуя перед правителем, Дамокл воскликнул: «Как, должно быть, повезло Дионисию, ведь тот обладает такими богатством и властью!» В ответ тиран предложил Дамоклу испытать все прелести царской жизни на себе, а когда тот согласился, усадил его на трон. Но едва лишь Дамоклу почудилось, будто он на верху блаженства, выяснилось, что прямо над троном Дионисий приказал подвесить к потолку блестящий меч; орудие держалось лишь на конском волосе. Очень скоро Дамокл взмолился, чтобы его освободили, ибо осознал, что власть приносит также страх и опасность (Цицерон, Тускуланские беседы, V.21).
Неудивительно, что жизнь в атмосфере неотступного страха делала императоров крайне мнительными и подозрительными, хотя, по правде говоря, у них действительно не было никаких оснований верить в надежность их личной охраны. Поэтому прежде и превыше всего императоры опасались убийц. Как-то раз в конце 182 или в начале 183 года император Коммод находился в Колизее и наблюдал представление. В императорскую ложу прокрался его друг Клавдий Помпеян. Этот мужчина был помолвлен с племянницей императора, дочерью его сестры Луциллы, причем, по слухам, состоял в связи и с девушкой, и с ее матерью. Возможно, так он и стал приятелем Коммода, часто пировал вместе с ним и сопровождал в «юношеских забавах». Но на сей раз вместо дружеского приветствия императору Клавдий Помпеян занес меч и объявил: «Смотри, вот что послал тебе сенат!» Потратив драгоценные секунды на эти эффектные слова, несостоявшийся убийца дал время телохранителям, и Коммод на первый раз отделался испугом. Многих после этого казнили или сослали по обвинению в причастности к заговору. Некоторые источники, относящиеся непосредственно ко времени событий, указывают на причастность к событиям кое-кого из членов семьи Коммода, а идею и план устранения государя приписывают Луцилле; ее впоследствии сослали, а в ссылке убили, пощадив, впрочем, двух ее детей (Кассий Дион, Римская история, LXXIII.4–6). Вопрос о том, правду ли сказал Помпеян и действительно ли покушение готовилось при широкой поддержке сенаторов, остается открытым. Но в том, что сам Коммод принял его слова за чистую монету, нет ничего удивительного, как и в том, что его отношения с сенатом после этого становились всё хуже и хуже. За время своего правления Коммод столкнулся с целым рядом заговоров, и, как следствие, чем уязвимее он себя ощущал, тем жестче становился его диктат по отношению к враждебному окружению. В итоге преисполненный страха и никому, включая близких, не доверяющий Коммод самоустранился от публичных дел. Он однозначно был не первым и не последним римским императором, отреагировавшим на тревожные перипетии пребывания в роли первого лица подобным образом. Еще Тиберий, всего лишь второй по счету император, за полтора века до Коммода проторил эту дорогу и долгие годы правил дистанционно, уединившись на собственной вилле на острове Капри.
История покушения Помпеяна на Коммода также вскрывает, насколько часто в заговоры оказывались вовлечены родные и близкие императоров. Впрочем, это и не удивительно, учитывая, что потенциальные соперники в борьбе за верховный титул в системе династического правления не могли не входить в круг семьи действующего императора; отсюда и страх перед ними, а от страха недалеко и до обвинений ближайших родственников в измене, которые и случались с незавидной регулярностью. Нерон, к примеру, казнил Антонию, дочь Клавдия, за то, что та отказалась выйти за него замуж, обвинив ее в попытке переворота. Так рассказывает историк Светоний, добавляя, что «за ней последовали остальные его родственники и свойственники», включая молодого фаворита матери Нерона по имени Авл Палатий. Император считал, что его мать Агриппина «любила этого юношу и внушала ему надежду на власть». Поэтому Нерон якобы даже изнасиловал его, прежде чем казнить, со словами: «Пусть теперь моя мать придет поцеловать моего преемника!» Был у Нерона еще и пасынок Руфрий Криспин, рожденный его второй женой Поппеей от ее первого мужа. После ее смерти (как считается, по вине самого Нерона, который якобы ударил беременную Поппею ногой в живот) государь приказал, чтобы мальчика утопили его рабы, пока тот будет ловить рыбу. Нерона настораживали забавы ребенка: тот позволял себе играть в императора. Нерон также отправил в изгнание Тускуса, сына своей няни, который, находясь в служебной поездке в Египте, пользовался банями, построенными специально для государя (Светоний, Нерон, 35).
Хотя Светоний и обвиняет в насилии над близкими лично Нерона, следует отметить, что любые родственные и дружеские отношения с императором были, скажем так, изначально скомпрометированы самим соприкосновением с его неограниченной властью. Невозможно было, являясь императором, не испытывать подозрений ни к ближайшим советникам, ни к членам семьи. Другое дело, что у Нерона, судя по всему, в отличие от большинства других правителей подозрительность либо развилась до паранойи, либо имела весьма веские основания в силу множества угроз, с которыми ему довелось столкнуться. Так или иначе, всем без исключения римским императорам приходилось считаться с вероятностью внезапного и предательского покушения на их жизнь со стороны кого-либо из родных или близких.
Но императоры могли использовать обвинения в измене еще и для пополнения оскудевшей казны. Историки инкриминируют Нерону и такого рода злоупотребления. Светоний сообщает: император, издержавшись до нищеты, задерживал жалованье солдатам и ветеранам, что было очень опасно. Поэтому, помимо изобретательного финансового законотворчества (взять хотя бы постановление, согласно которому ему в наследство причиталось пять шестых имущества вольноотпущенников, безосновательно приписанных к его родственникам[48]), Нерон постановил, чтобы наказанию по закону об оскорблении величества подлежали любые подозрительные слова и поступки, — тем самым прямо провоцируя доносы, чтобы затем конфисковать имущество приговоренных (Светоний, Нерон, 32). Ровно то же вменяется в вину и Домициану, который истощил казну, а затем велел конфисковывать имущество в результате самых разных обвинений, в том числе против императорского величия (Светоний, Домициан, 12). Согласно Плинию Младшему, казна обогащалась не столько от действия законов, «сколько от исключительных и единственных в своем роде преступлений против величества, и притом приписывавшихся людям, чистым от каких-либо преступлений» (Панегирик императору Траяну, 42)[49].
Адресат панегирика Траян пришел к власти вскоре после убийства Домициана и недолгого переходного правления престарелого реформатора Нервы. Плиний восхваляет Траяна за то, что тот перестал полагаться на доносы рабов и тем восстановил доверие в обществе. Верить нам этому свидетельству или воспринимать его как циничное славословие придворного с целью снискать благосклонность императора? Или просто и честно сказать, что ничего, кроме подобной лести, Плиний произнести и не мог? Ведь перед нами, собственно говоря, панегирик в классическом смысле, то есть заранее заготовленная речь для публичного восхваления императора в его присутствии. Впрочем, я полагаю, что на основании сообщений Плиния, Светония и Тацита, относящихся к одному и тому же времени, можно заключить, что на рубеже I и II веков действительно произошел если и не перелом, то, как минимум, мощный сдвиг акцентов в образе и стиле императорского правления. Нерон и Домициан, войдя в клинч с сенаторским сословием, пытались использовать закон в качестве кнута и с его помощью приструнить и поставить под свой контроль влиятельных и потенциально опасных представителей высшего класса. Конфликт, естественно, вошел в историю; одно из его следствий — отталкивающие портреты этих государей, созданные ангажированными родовитыми историками. Восторженные излияния Плиния в адрес Траяна, возможно, и содержат преувеличения, однако Траян в анналах римской истории повсюду предстает в образе доброго правителя, да и сенат, вероятно, недаром официально присвоил ему почетный титул optimus princeps («наилучший государь»). Траян умел править параллельно с аристократией, а не поверх ее голов. Возьмем, к примеру, его реакцию на обвинения клеветников, утверждавших, будто ближайший друг Траяна по имени Лициний Сура строит против него козни, намереваясь его умертвить и захватить власть. Император доказал их неправоту тем, что как-то раз без приглашения пришел в гости к Суре, отослав свою стражу. Также он попросил цирюльника Суры побрить его (Кассий Дион, Римская история, LXVIII.15).
Всякий раз в период разлада отношений между императором и сенатом у сторон возникали взаимные опасения и подозрения. Классический пример — случай с императором Коммодом. Тот в облачении гладиатора выступал на арене Колизея, где охотился на зверей. В какой-то момент он отстрелил голову страусу. Затем, подойдя к ложам сенаторов, встал перед ними и поднял в одной руке голову птицы, а в другой — окровавленный меч. Дион сообщает: сенаторам очень хотелось смеяться, а потому они стали жевать лавровые листья со своих венков, чтобы движением челюстей скрыть признаки смеха.
Впрочем, Дион явно лукавит. Едва ли сенаторам было до смеха, ведь Коммод незадолго до этого казнил многих высокопоставленных людей. Не делая исключений ни для близких, ни для выдающихся деятелей, Коммод казнил шесть бывших консулов вместе с семьями, многих действующих консулов и проконсулов и бессчетное множество граждан рангом пониже. Если кому-то интересно мое личное мнение — сенаторы были запуганы.
В ситуации общей паранойи люди переставали доверять друг другу. Многоопытный придворный вольноотпущенник Грапт ловко сыграл на нелепых подозрениях Нерона в отношении Корнелия Суллы. Внешняя беззаботность Суллы казалась Нерону притворной, а за его простотой он усматривал хитроумие коварного заговорщика. В ту пору Нерон имел обыкновение развратничать в тавернах среди проституток за чертой города — в районе Мульвиева моста. Грапт утверждал, что Сулла устроил засаду на Фламиниевой дороге — то есть на пути обратно в город. Доказательств не имелось; обвиняемый был слишком глуп, чтобы придумать подобный план, не говоря уже о том, чтобы привести его в исполнение. Но Нерон на всякий случай приговорил Суллу к полагавшемуся за подобное преступление пожизненному изгнанию и сослал в Массилию (современный Марсель), за пределы родины (Тацит, Анналы, XIII.47). Подобные проявления произвола и несправедливости задевали сановников за живое. Сам Тацит служил сенатором, а со временем возвысился до консула, как и его друг Плиний Младший, и оба успели на старости лет побывать еще и наместниками в провинциях. Светоний, протеже Плиния, заведовал императорской канцелярией при Траяне и Адриане. Государственные мужи такого уровня первыми и пострадали бы самым непосредственным образом от любого серьезного раздрая между элитой и императором. Именно поэтому в своих произведениях они уделяли так много внимания взаимоотношениям августейших особ с сенатом и властями провинций.
Насколько сильно взгляды этих позднеантичных авторов окрашивают наше восприятие событий той эпохи? Исторические труды Тацита и Светония лежат в основе почти всей современной литературы о Древнем Риме, и их влияние неизбежно присутствует в любом произведении. Биографический роман Роберта Грейвза «Я, Клавдий» был основан на текстах двух означенных древних авторов. Благодаря этой книге императорский дом стал ассоциироваться со змеиным гнездом, кишащим грызущимися между собой ядовитыми тварями. С тех пор этот образ раз за разом воспроизводится и пропагандируется практически во всех новейших произведениях популярных жанров, касающихся римской политической жизни: можно вспомнить, как Коммода выставляют отцеубийцей в кинофильме «Гладиатор», смакуют бесконечные интриги в императорской семье в телесериале «Рим» производства HBO. Но почему бы нам не отрешиться от этих навязчивых клише и не дать собственную, объективную и беспристрастную оценку римской политической жизни, вместо того чтобы и дальше обреченно взирать на события давно минувших дней глазами политически искушенных и ангажированных летописцев — современников той эпохи?
БОРЦЫ ЗА СВОБОДУ?
До сих пор мы обсуждали изменнические деяния элиты. Однако мы располагаем и свидетельствами противостояния правящему классу со стороны простых людей. В Египте имелась многовековая традиция народного сопротивления иноземному владычеству, сложившаяся еще в эпоху завоевания страны Александром Македонским и последующего оккупационного правления греческой династии Птолемеев. В одном папирусе III века содержится пророчество: «Рано или поздно несдобровать богачам: высокомерие их будет попрано, а добро изъято и передано другим. <…> Бедные возвысятся, а богатые унижены будут» (P. Oxy. 31.2554). В настоящих «Оракулах Сивилл» (не путать с официально опубликованными позже «Книгами Сивилл», использовавшимися для гаданий в периоды кризисов) с нескрываемой надеждой предсказывается наступление времени, когда «нечистый» и «жалкий» город разврата Рим будет стерт с лица земли теми, над кем простер до поры свое владычество. Город будет «испепелен», а молодые римляне и римлянки проданы в рабство, дабы почувствовали, каково жилось тем, кого они сами поработили (см.: V. 386–433; V.155–78; III.356)[50]. В этих текстах, кстати, символом воплощенного зла и присущей Риму порочности служит образ Нерона[51]. Проще всего было бы отнести эти тексты к категории изредка случавшихся в провинциях выплесков недовольства центральной властью, однако они как минимум указывают на то, что не одна лишь римская элита задумывалась над вопросами справедливости и вообще адекватности имперского правления. Даже самые обычные люди вполне могли представить себе времена, когда общественное устройство полностью перевернется.
Мы не можем судить, насколько распространены были подобные настроения среди тех, кто находился под римским «игом». И в том, что текстов, свидетельствующих о недовольстве населения провинций, сохранилось так мало, нет ничего удивительного. Ведь для их написания требовалась не только отчаянная смелость, но еще и элементарная грамотность. Да и судить о наличии или отсутствии у народов империи сомнений в легитимности и эффективности режима проще по их делам, нежели по словам (тем более что изустная молва до нас не дошла). Вероятно, об этом мы можем судить только по случаям народных бунтов: о них, по крайней мере, до нас дошли хоть какие-то фактические свидетельства. Итак, мы установили, что любое массовое сборище было чревато обвинением в измене. Власти были заинтересованы в пресечении актов коллективного неповиновения в зародыше хотя бы по той причине, что они потенциально могли поколебать стабильность системы (пусть локально и временно), а кроме того, повлечь серьезные убытки вследствие недоимок в казну и непредвиденных расходов на подавление народных восстаний, если таковые вдруг действительно разгорятся. Источники обычно не уточняют, сколько бунтовщиков погибло и сколько было казнено в результате подавления того или иного мятежа: авторам хроник это ничуть не интересно. То же самое касается и деталей требований смутьянов, которые приводятся изредка — разве что для разъяснения политической подоплеки событий. Но, по крайней мере, мы получаем хоть какое-то представление о подробностях коллективных выступлений простых людей против правящего режима, которые грамотная и, как следствие, пишущая элита сочла заслуживающими упоминания в исторических хрониках.
Самой распространенной причиной недовольства и бунтов являлась нехватка продовольствия, вызывавшая, по свидетельству историка Аммиана Марцеллина, «постоянные» жалобы со стороны народа (Римская история, XXI.12.24). Зачастую народ взбудораживался даже не из-за реального дефицита, а всего лишь из-за слухов о грядущем голоде: например, вследствие неприбытия в срок кораблей с зерном из Северной Африки. Формально такие «хлебные бунты» можно было отнести и к категории мятежей изменников, но мы видим, что императоры относились к ним достаточно снисходительно. Причина проста: народные волнения подобного рода не преследовали каких-либо политических или подрывных целей, а были направлены на установление хоть какого-то диалога с властями. Да и действительно, что еще оставалось делать людям перед реальной или кажущейся угрозой голода, кроме как пытаться докричаться, а если не услышат, то и достучаться до властей? Не следует квалифицировать подобные мероприятия ни как восстание, ни как беспорядки. Устраивая хлебные бунты, народные толпы в целом не преследовали, как нам видится, никаких иных целей, кроме восстановления общественно-политического договора с властями, согласно которому правительство обязуется обеспечивать людей пищей по доступной цене в обмен на поддержку. Мы говорим, таким образом, о массовых выступлениях консервативных слоев простонародья за восстановление исконного порядка.