Айдахо
Часть 34 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мурлычет себе под нос, а пальцы в перчатках из оленьей кожи машинально постукивают по бедру, средний палец – до, безымянный – ре, мизинец – ми, безымянный – ре. У-ле-та-ешь. Он не догадывается, что выдает себя, не расставаясь с ее музыкой даже здесь.
Но в музыке – сама Энн. В музыке – возможность обнять ее прямо на этой горе, по которой она никогда не пройдет. Он ее любит. Он ее любит.
А Мэй услышала. Она не понимает, что к чему. Но разносит музыку повсюду, подпитывая песню всем, что ее окружает. Жужжание слепней, летняя печаль, несколько слов песни, которые ее суть: Как быстро пролетело лето, побыв ненастною порой. Остальные слова – лишь красивый узор, обрамляющий центральное чувство конца лета, эту чудовищную правду, которую так радостно петь, так приятно выводить голосом.
И вот она поет. В салоне пикапа, у Энн за спиной. В тесном пространстве за передним сиденьем ребенок поет. Дженни оборачивается. Энн ощущает весь ужас того, что будет дальше, ее выворачивает, мелодия, кипящая в ней сейчас, кипевшая в Мэй тогда, внушает ей страх.
Дженни тоже ее слышит.
Сними портрет свой со стены,
Возьми его с собой.
И первый промельк седины
Закрась осеннею листвой.
Эту же мелодию минуту назад гудел себе под нос Уэйд. Эту же мелодию, которую муж привез по горной дороге откуда-то извне, Дженни уже слышала где-то на периферии, хоть и не знает, откуда она, и вот теперь ее ребенок дал мелодии слова. Уже не гул. Губы ребенка приоткрылись, и гул – прежде лишь одна из множества нитей звука – оборвался. Губы, когда-то смыкавшиеся на ее груди, придали вибрации форму; слова, которые каждый день используются повсюду, нанизанные на эту нить звука, стали другими. Какая сила, кроме смерти, способна сделать так, чтобы тело тебе не подчинялось? Любовь, любовь, я полюбил тебя с первого взгляда – Не говори этого, пожалуйста – там, в кабинете музыки.
Дженни слышит.
Это мысль и не мысль. Туго трутся и смещаются стихии: зной, треск веток под ногами, изнуренные работой руки, бесконечная грунтовая дорога, в этой тряске по ухабам они все больше и больше трещат по швам, неуловимые разломы, хлопанье поленьев о кузов, паутина и тонкие, как паутина, порезы на ногах, капли пота жалят открытые поры, укусы-уколы слепней, истончается воздух между ней и ребенком на заднем сиденье, мысль и не мысль: как легко нас порушить. Как быстро чья-то жизнь может просочиться в трещины, о которых мы не знаем, пока эта чужая жизнь не окажется у нас внутри. Мы такие пористые.
Рука Энн свисает из окна пикапа. В ладони каким-то непостижимым образом – ключи. Откуда они? Из кухонного ящика. Она почти не помнит, как его открывала. Но рука вспомнила. И сработала как по сигналу, от знания у Энн внутри. А теперь сжимает предмет, который нашла без ее участия.
Песня, застрявшая сразу в трех головах. Как кусочек души, пойманный между стаканом и ладонью, жужжит, жужжит: кто-то чужой. Как рукав, зацепившийся за колючий куст, она намоталась на детское сознание. Теперь этот другой голос будет жить в ребенке Дженни. Голос Энн пустил корни, как бы невзначай преобразил всю Мэй. Он приподнимает ее брови искренностью строк, до которых она еще не доросла. Качает ее головой себе в такт. Подчиняет себе ее дыхание. Открывает и закрывает ее рот. И вот ее дочь превратилась в это нечто, поселившееся у нее внутри, в этот фрагмент чужого английского детства за океаном, в косые лучи света в гавани.
На каждом втором слоге детские ладошки шлепают по голым ляжкам.
Дженни замахивается…
1995
После.
Ни звука. Сон.
Грязь на лобовом стекле делает деревья реальными. Деревья окаймляют небо; небо – облака. И все это – перед глазами, бесконечно, бесконечно, за гранью того леса, реального и зримого.
Но позади, куда она не смотрит, – там на самом деле протекает этот миг.
Немой землей мазнули по мгновению. Дрожащим мгновением мазнули по немой земле. Навсегда рука Дженни.
1995
Свисающая кожа на морде у бладхаунда должна удерживать след. Уши, волочащиеся по земле, взметают запах кверху, где, запертый в складках и сборках, он напоминает собаке о следе, даже когда след потерян. Запах следа становится запахом собаки, запертый между складками шеи и вокруг глаз, – глаз, которые не так-то легко поднять под толщей кожи. Голова опущена вниз, что бы собака ни искала, она ищет это вслепую; под действием силы тяжести кожа лба сползает к носу, так что запах в складках помогает видеть лучше, чем заплывшие складками глаза. Тяжелые, ниспадающие уши служат запаху стенами, что-то вроде туннеля и туннельного зрения, кончики ушей сметают частички запаха с земли, а складки схватывают и удерживают.
Не на службе – голова вздернута – бладхаунда не узнать. Кожа больше не сборится. Лоб гладкий, след отпущен.
Так пес забывает. Так пес живет дальше.
Он поднимает голову.
Отпечатки ног в воде, уносятся ниже, ниже, но здесь не глубоко, и они зацепились за верхушки камней, зацепились за мокрую кору упавшей ветки, откуда их смыла вода, но – нет – не совсем, вот клочок отпечатка, запертый между чешуйками коры, припасенный для него, подобранный им, удержанный им и сохраненный. Нос в воде. Он дышит ею, между ней.
Намеки.
Отпечатки – это как в тот, другой раз, из которого запомнились лишь пятна и блики, он тогда был слишком мал, чтобы выходить из сарая, он тогда был в маминой шкуре, свернутый и скукоженный, сам – ее отпечаток, прямо у нее на лбу. А запах ее молока – единственный след, который он брал, хотя можно было не брать, ведь запах окружал его непрерывно, а сам он был слишком слаб, чтобы от него убрести. Припухшие веки были сомкнуты – пока что не от лавины складок, а от новизны жизни. Клочки отпечатков много лет спустя – это как скопление той самой новизны в тот, другой раз, сладкая и кошмарная утренняя неразбериха, которую он улавливает то тут то там, намек над водой, когда след тяжело падает на глаза, и земля вздымается к носу, и получается различить даже не запах, но тень тени воспоминания.
Но их так много. Шаги. Люди. Повсюду люди выкрикивают имя следа, и он слышит это имя даже с закрытыми ушами. Темно. Это он знает наверняка, хотя под тяжестью его лба всегда темно. Темнотой пахнет от рваных выдохов людей, пока те кличут – не его, а то, что он преследует, тот запах из перчатки, запах из тысячи запахов: шкура, мыши и вода, пламя, руки, ноги и суматоха других собак, пробегавших здесь прежде, раскаленная резина шин, заглушенные двигатели, одежда, ботинки, грязь не из леса, запекшаяся корка, принесенная на подметках из других мест, с фермы, с тротуара, скошенная трава, там же застряли свежие оленьи катышки, запахи брызжут, лопаясь от трения между резиной и землей.
Он буравит в толще запахов туннель: медведь, неделю назад, мускус, запертый в клочьях меха, разлился по стволу, о который он потерся, сосновая кора, содранная день назад кислыми зубами с запахом переваренной травы и страха, даже камней, на ней ошметки пены, кого-то спугнули – да, и кролики; из-под земли, где засохла на грязной облезлой шкуре плацента, пробивается запах новорожденных крольчат, одни только появились на свет, другие – чуть постарше – уже вернулись, все ободранные, капли крови уже слизнули с сосновых иголок койотовы языки с душком голода и гнильцы, есть еще другие собаки, не идущие по следу, шерсть в соломе и во внутренностях домов, вяло роются пахучими мордами в кучах помета, сладковато-горьких от ягод бузины, которые едят медведи, чтобы гладко выскальзывали из кишечника ленточные черви.
И сама почва, сухая, тут и там сбрызнутая мочой, звериной и человечьей, и родниковая вода, стряхнутая со шкуры и с кончиков пальцев, липких от грязи, пота и чего-то тошнотворно искусственного. И по временам струйка гари, машины, бензопилы, уже почти растаяла, клацанье сцепившихся рогов, слабый, тертый запах, мелкие мухи, их раздавленные мозги на человечьей коже и под сорняками, людской страх и кортизон, дребезжат батарейки внутри огоньков в руках у людей, приглушенный металлический гул в носу, кора остывает, и кристаллизуется сок, точно в сотах, а вот и сами соты, растревоженные жуки, возня, кустарники с загубленными цветами, остывшая сорная трава, кошачье дыхание на идеально вылизанных когтях.
Один человек пахнет сильнее других, и запах этот какой-то подкошенный, опасный, на его одежде другие люди, и пес его сторонится, хотя человек пытается всюду за ним следовать, отчаяние хлещет через край, запахи злости и одержимости лавиной стекают по его плечам, по рукам, кисло-жаркими струйками выкрикиваются изо рта. Этот человек побывал в перчатке. В той самой перчатке, которую подносили к морде пса; тепло перчатки, пот внутри, олень, чья шкура стала кожей. Внутри этой перчатки и машина, где пахло кровью, но и другими запахами тоже, а потом они разнеслись на грязных, душистых волосах, на коже в порезах не толще паутинок, в жаре конфетного дыхания с соленым и немного рвотным привкусом, дыхания почти исчезнувшего, испарившегося, яркий, резкий запах лопающихся семянок, задетых детскими пальчиками или поводками, усами, носами других гончих, которые так давно, не один час назад, вздернули головы и пошли по другому следу.
2025, июль
Ночь. Свет выключен. Гора исчезла.
Чемодан Энн прислонен к стене. Шесть коробок, где хранятся все ее вещи, сложены в машине, припаркованной у дома. Она лежит на надувном матрасе на полу в гостиной, не в постели, не на нетронутых простынях.
Стул, метла, ведерко с краской. В темноте она оглядывает свои труды. Уже несколько ночей она почти не смыкала глаз.
Ушло немало времени, чтобы найти в этом городе улицу без детей. Прежде чем снять здесь квартиру, она три дня прожила в гостинице по соседству. Наблюдала за улицей, за местными жителями. В гостинице иногда останавливались семьи, к кому-то дети приходили в гости. Но на этой улице они не жили. Энн лично убедилась, что это так. И лишь убедившись, подписала договор аренды.
В доме три квартиры, стоит он на пригорке в городе Москоу, неподалеку от кампуса Айдахского университета, в тупике, за которым начинается лиственный лес. Дом облицован кирпичом, входную дверь обвивает сухой бурый плющ. В квартире большие окна, с двух сторон выходящие на улицу, а с третьей – к ветвям клена на опушке леса. По утрам из леса иногда выходит олениха пощипать траву перед домом.
В кухне с бледно-желтым линолеумом есть небольшая газовая плита, рядом неглубокая раковина, а на оставшемся пятачке – два стула и стол. Дальше – четырехфутовый балкон, где Энн повесила кашпо с геранью. Ее она поливает каждый день из старомодной лейки, которую купила не для цветов – те появились потом, – а чтобы поставить на балюстраду как некое заявление, утверждение, что за этими занавесками протекает более основательная, настоящая жизнь.
Она положила стопку новых белых полотенец на деревянную полку в тесной ванной комнатке. Она отскребла ржавчину со сливных отверстий.
Никаких портретов на стенах, никаких узоров на кухонных полотенцах, никаких птиц или цветов ни на шторке в душе, ни на занавесках в кухне, ни на покрывале в спальне, гладком и бежевом. Даже кружки простые, в розовый горошек, ничего не говорят. Во всем доме ни намека на Энн, нигде.
Наутро она покупает в центре города проездной на автобус и магнитик, чтобы закрепить проездной на дверце холодильника. Она покупает набор инструментов, затем возвращается в квартиру и меняет капающий кран. Снова уходит. На гаражной распродаже в соседнем районе она покупает книжный шкаф и большой письменный стол из вишневого дерева. В верхний ящик стола она кладет карту города.
Потом она идет длинной дорогой к факультету английского языка. На улице тепло и ветрено. Хотя уже темнеет, под деревьями лежат студенты, придавив локтями раскрытые книжки и упершись подбородками в ладони. По временам они поднимают головы поглазеть на диких уток или на проходящих мимо сокурсников с духовитыми контейнерами из столовой.
Она никогда не была в здании факультета английского языка, и найти его удалось не сразу. Наконец она поднялась по белым бетонным ступеням, прошла в вестибюль и застыла на месте. Мимо спешат студенты, думая, должно быть: «Бедная потерянная старушка, смотрит на свое прошлое, ностальгирует». Но она смотрит на ковролин. Представляет, как это место выглядит поздним вечером, в окно светит луна, играет захваченное из дома радио, звук погромче, и старушка, не она, неспешно пылесосит коридоры.
Она открывает совместный счет в банке на свое имя и на имя Дженни и кладет туда почти одиннадцать тысяч долларов – деньги, полученные от Джун Бейли Ро, с процентами, накопившимися за сорок четыре года. Потом Дженни сможет переоформить счет на себя. Обычно, чтобы открыть совместный счет, требуется присутствие обеих сторон. Но работница банка сделала исключение, потому что у Энн с Дженни одна фамилия.
Подумала, что они родственницы.
Ее последний вечер в Москоу. Перед сном она стоит посреди гостиной и пытается взглянуть на квартиру чужими глазами.
Квартира производит довольно приятное впечатление. Здесь, конечно, грустно и сиротливо, но одиночество смягчают ленты уличного света, переброшенные сквозь качающиеся ветви клена, и уютные звуки велосипеда, который едет где-то за окном. Это старая квартира, дружелюбная, по-хорошему обветшалая. Послезавтра Дженни откроет эту дверь и ее встретит спокойная комната, не исполненная чужих чувств. Никаких детей, никаких детских звуков, никаких напоминаний.
Разумеется, Энн не обсуждала с Дженни их план. Социальный работник, как и сотрудница банка, решил, что они родственницы, и передавал между ними сообщения так, будто обе они в курсе основных моментов, будто болтают друг с другом каждую неделю вот уже тридцать лет. А поскольку Дженни его не поправила, не стала и Энн. Она взяла с Дженни пример, сделалась соучастницей этого молчания, попутно подобравшись к общению с Дженни ближе, чем когда-либо прежде. Разговаривая с социальным работником, она старалась почерпнуть как можно больше подробностей, не подавая виду, что ничего не знает о планах, которые он ей приписывает. Ведь, приписывая ей эти самые планы, он позволил ей их построить.
Энн гасит свет, ложится на матрас.
Ночь теплая.
Она встает рано, еще шести нет. Делает себе чашку кофе, ставит в духовку ломтик яблочного хлеба. Сдувает матрас. Поливает герань на балконе.
Сегодня утром она уезжает.
Но пока что она подливает себе кофе и достает из духовки разогретый хлеб. Идет в гостиную и садится за письменный стол у окна. Едва забрезжил рассвет. Во всех окнах на улице темно. Кажется, она одна не спит на много миль вокруг. И тут, в первых утренних лучах, прямо посреди тротуара, она видит олениху, а с ней – олененка. Он неторопливо плетется за матерью, дергая одуванчики из трещин в асфальте.
Когда-то давно Уэйд рассказал ей, что для нюха хищников оленята невидимы. Она наблюдает, как олененок перебирает ногами, щиплет траву, а сама думает: «Он не оставляет следов. Ему не нужно бояться прошлого».
Но в музыке – сама Энн. В музыке – возможность обнять ее прямо на этой горе, по которой она никогда не пройдет. Он ее любит. Он ее любит.
А Мэй услышала. Она не понимает, что к чему. Но разносит музыку повсюду, подпитывая песню всем, что ее окружает. Жужжание слепней, летняя печаль, несколько слов песни, которые ее суть: Как быстро пролетело лето, побыв ненастною порой. Остальные слова – лишь красивый узор, обрамляющий центральное чувство конца лета, эту чудовищную правду, которую так радостно петь, так приятно выводить голосом.
И вот она поет. В салоне пикапа, у Энн за спиной. В тесном пространстве за передним сиденьем ребенок поет. Дженни оборачивается. Энн ощущает весь ужас того, что будет дальше, ее выворачивает, мелодия, кипящая в ней сейчас, кипевшая в Мэй тогда, внушает ей страх.
Дженни тоже ее слышит.
Сними портрет свой со стены,
Возьми его с собой.
И первый промельк седины
Закрась осеннею листвой.
Эту же мелодию минуту назад гудел себе под нос Уэйд. Эту же мелодию, которую муж привез по горной дороге откуда-то извне, Дженни уже слышала где-то на периферии, хоть и не знает, откуда она, и вот теперь ее ребенок дал мелодии слова. Уже не гул. Губы ребенка приоткрылись, и гул – прежде лишь одна из множества нитей звука – оборвался. Губы, когда-то смыкавшиеся на ее груди, придали вибрации форму; слова, которые каждый день используются повсюду, нанизанные на эту нить звука, стали другими. Какая сила, кроме смерти, способна сделать так, чтобы тело тебе не подчинялось? Любовь, любовь, я полюбил тебя с первого взгляда – Не говори этого, пожалуйста – там, в кабинете музыки.
Дженни слышит.
Это мысль и не мысль. Туго трутся и смещаются стихии: зной, треск веток под ногами, изнуренные работой руки, бесконечная грунтовая дорога, в этой тряске по ухабам они все больше и больше трещат по швам, неуловимые разломы, хлопанье поленьев о кузов, паутина и тонкие, как паутина, порезы на ногах, капли пота жалят открытые поры, укусы-уколы слепней, истончается воздух между ней и ребенком на заднем сиденье, мысль и не мысль: как легко нас порушить. Как быстро чья-то жизнь может просочиться в трещины, о которых мы не знаем, пока эта чужая жизнь не окажется у нас внутри. Мы такие пористые.
Рука Энн свисает из окна пикапа. В ладони каким-то непостижимым образом – ключи. Откуда они? Из кухонного ящика. Она почти не помнит, как его открывала. Но рука вспомнила. И сработала как по сигналу, от знания у Энн внутри. А теперь сжимает предмет, который нашла без ее участия.
Песня, застрявшая сразу в трех головах. Как кусочек души, пойманный между стаканом и ладонью, жужжит, жужжит: кто-то чужой. Как рукав, зацепившийся за колючий куст, она намоталась на детское сознание. Теперь этот другой голос будет жить в ребенке Дженни. Голос Энн пустил корни, как бы невзначай преобразил всю Мэй. Он приподнимает ее брови искренностью строк, до которых она еще не доросла. Качает ее головой себе в такт. Подчиняет себе ее дыхание. Открывает и закрывает ее рот. И вот ее дочь превратилась в это нечто, поселившееся у нее внутри, в этот фрагмент чужого английского детства за океаном, в косые лучи света в гавани.
На каждом втором слоге детские ладошки шлепают по голым ляжкам.
Дженни замахивается…
1995
После.
Ни звука. Сон.
Грязь на лобовом стекле делает деревья реальными. Деревья окаймляют небо; небо – облака. И все это – перед глазами, бесконечно, бесконечно, за гранью того леса, реального и зримого.
Но позади, куда она не смотрит, – там на самом деле протекает этот миг.
Немой землей мазнули по мгновению. Дрожащим мгновением мазнули по немой земле. Навсегда рука Дженни.
1995
Свисающая кожа на морде у бладхаунда должна удерживать след. Уши, волочащиеся по земле, взметают запах кверху, где, запертый в складках и сборках, он напоминает собаке о следе, даже когда след потерян. Запах следа становится запахом собаки, запертый между складками шеи и вокруг глаз, – глаз, которые не так-то легко поднять под толщей кожи. Голова опущена вниз, что бы собака ни искала, она ищет это вслепую; под действием силы тяжести кожа лба сползает к носу, так что запах в складках помогает видеть лучше, чем заплывшие складками глаза. Тяжелые, ниспадающие уши служат запаху стенами, что-то вроде туннеля и туннельного зрения, кончики ушей сметают частички запаха с земли, а складки схватывают и удерживают.
Не на службе – голова вздернута – бладхаунда не узнать. Кожа больше не сборится. Лоб гладкий, след отпущен.
Так пес забывает. Так пес живет дальше.
Он поднимает голову.
Отпечатки ног в воде, уносятся ниже, ниже, но здесь не глубоко, и они зацепились за верхушки камней, зацепились за мокрую кору упавшей ветки, откуда их смыла вода, но – нет – не совсем, вот клочок отпечатка, запертый между чешуйками коры, припасенный для него, подобранный им, удержанный им и сохраненный. Нос в воде. Он дышит ею, между ней.
Намеки.
Отпечатки – это как в тот, другой раз, из которого запомнились лишь пятна и блики, он тогда был слишком мал, чтобы выходить из сарая, он тогда был в маминой шкуре, свернутый и скукоженный, сам – ее отпечаток, прямо у нее на лбу. А запах ее молока – единственный след, который он брал, хотя можно было не брать, ведь запах окружал его непрерывно, а сам он был слишком слаб, чтобы от него убрести. Припухшие веки были сомкнуты – пока что не от лавины складок, а от новизны жизни. Клочки отпечатков много лет спустя – это как скопление той самой новизны в тот, другой раз, сладкая и кошмарная утренняя неразбериха, которую он улавливает то тут то там, намек над водой, когда след тяжело падает на глаза, и земля вздымается к носу, и получается различить даже не запах, но тень тени воспоминания.
Но их так много. Шаги. Люди. Повсюду люди выкрикивают имя следа, и он слышит это имя даже с закрытыми ушами. Темно. Это он знает наверняка, хотя под тяжестью его лба всегда темно. Темнотой пахнет от рваных выдохов людей, пока те кличут – не его, а то, что он преследует, тот запах из перчатки, запах из тысячи запахов: шкура, мыши и вода, пламя, руки, ноги и суматоха других собак, пробегавших здесь прежде, раскаленная резина шин, заглушенные двигатели, одежда, ботинки, грязь не из леса, запекшаяся корка, принесенная на подметках из других мест, с фермы, с тротуара, скошенная трава, там же застряли свежие оленьи катышки, запахи брызжут, лопаясь от трения между резиной и землей.
Он буравит в толще запахов туннель: медведь, неделю назад, мускус, запертый в клочьях меха, разлился по стволу, о который он потерся, сосновая кора, содранная день назад кислыми зубами с запахом переваренной травы и страха, даже камней, на ней ошметки пены, кого-то спугнули – да, и кролики; из-под земли, где засохла на грязной облезлой шкуре плацента, пробивается запах новорожденных крольчат, одни только появились на свет, другие – чуть постарше – уже вернулись, все ободранные, капли крови уже слизнули с сосновых иголок койотовы языки с душком голода и гнильцы, есть еще другие собаки, не идущие по следу, шерсть в соломе и во внутренностях домов, вяло роются пахучими мордами в кучах помета, сладковато-горьких от ягод бузины, которые едят медведи, чтобы гладко выскальзывали из кишечника ленточные черви.
И сама почва, сухая, тут и там сбрызнутая мочой, звериной и человечьей, и родниковая вода, стряхнутая со шкуры и с кончиков пальцев, липких от грязи, пота и чего-то тошнотворно искусственного. И по временам струйка гари, машины, бензопилы, уже почти растаяла, клацанье сцепившихся рогов, слабый, тертый запах, мелкие мухи, их раздавленные мозги на человечьей коже и под сорняками, людской страх и кортизон, дребезжат батарейки внутри огоньков в руках у людей, приглушенный металлический гул в носу, кора остывает, и кристаллизуется сок, точно в сотах, а вот и сами соты, растревоженные жуки, возня, кустарники с загубленными цветами, остывшая сорная трава, кошачье дыхание на идеально вылизанных когтях.
Один человек пахнет сильнее других, и запах этот какой-то подкошенный, опасный, на его одежде другие люди, и пес его сторонится, хотя человек пытается всюду за ним следовать, отчаяние хлещет через край, запахи злости и одержимости лавиной стекают по его плечам, по рукам, кисло-жаркими струйками выкрикиваются изо рта. Этот человек побывал в перчатке. В той самой перчатке, которую подносили к морде пса; тепло перчатки, пот внутри, олень, чья шкура стала кожей. Внутри этой перчатки и машина, где пахло кровью, но и другими запахами тоже, а потом они разнеслись на грязных, душистых волосах, на коже в порезах не толще паутинок, в жаре конфетного дыхания с соленым и немного рвотным привкусом, дыхания почти исчезнувшего, испарившегося, яркий, резкий запах лопающихся семянок, задетых детскими пальчиками или поводками, усами, носами других гончих, которые так давно, не один час назад, вздернули головы и пошли по другому следу.
2025, июль
Ночь. Свет выключен. Гора исчезла.
Чемодан Энн прислонен к стене. Шесть коробок, где хранятся все ее вещи, сложены в машине, припаркованной у дома. Она лежит на надувном матрасе на полу в гостиной, не в постели, не на нетронутых простынях.
Стул, метла, ведерко с краской. В темноте она оглядывает свои труды. Уже несколько ночей она почти не смыкала глаз.
Ушло немало времени, чтобы найти в этом городе улицу без детей. Прежде чем снять здесь квартиру, она три дня прожила в гостинице по соседству. Наблюдала за улицей, за местными жителями. В гостинице иногда останавливались семьи, к кому-то дети приходили в гости. Но на этой улице они не жили. Энн лично убедилась, что это так. И лишь убедившись, подписала договор аренды.
В доме три квартиры, стоит он на пригорке в городе Москоу, неподалеку от кампуса Айдахского университета, в тупике, за которым начинается лиственный лес. Дом облицован кирпичом, входную дверь обвивает сухой бурый плющ. В квартире большие окна, с двух сторон выходящие на улицу, а с третьей – к ветвям клена на опушке леса. По утрам из леса иногда выходит олениха пощипать траву перед домом.
В кухне с бледно-желтым линолеумом есть небольшая газовая плита, рядом неглубокая раковина, а на оставшемся пятачке – два стула и стол. Дальше – четырехфутовый балкон, где Энн повесила кашпо с геранью. Ее она поливает каждый день из старомодной лейки, которую купила не для цветов – те появились потом, – а чтобы поставить на балюстраду как некое заявление, утверждение, что за этими занавесками протекает более основательная, настоящая жизнь.
Она положила стопку новых белых полотенец на деревянную полку в тесной ванной комнатке. Она отскребла ржавчину со сливных отверстий.
Никаких портретов на стенах, никаких узоров на кухонных полотенцах, никаких птиц или цветов ни на шторке в душе, ни на занавесках в кухне, ни на покрывале в спальне, гладком и бежевом. Даже кружки простые, в розовый горошек, ничего не говорят. Во всем доме ни намека на Энн, нигде.
Наутро она покупает в центре города проездной на автобус и магнитик, чтобы закрепить проездной на дверце холодильника. Она покупает набор инструментов, затем возвращается в квартиру и меняет капающий кран. Снова уходит. На гаражной распродаже в соседнем районе она покупает книжный шкаф и большой письменный стол из вишневого дерева. В верхний ящик стола она кладет карту города.
Потом она идет длинной дорогой к факультету английского языка. На улице тепло и ветрено. Хотя уже темнеет, под деревьями лежат студенты, придавив локтями раскрытые книжки и упершись подбородками в ладони. По временам они поднимают головы поглазеть на диких уток или на проходящих мимо сокурсников с духовитыми контейнерами из столовой.
Она никогда не была в здании факультета английского языка, и найти его удалось не сразу. Наконец она поднялась по белым бетонным ступеням, прошла в вестибюль и застыла на месте. Мимо спешат студенты, думая, должно быть: «Бедная потерянная старушка, смотрит на свое прошлое, ностальгирует». Но она смотрит на ковролин. Представляет, как это место выглядит поздним вечером, в окно светит луна, играет захваченное из дома радио, звук погромче, и старушка, не она, неспешно пылесосит коридоры.
Она открывает совместный счет в банке на свое имя и на имя Дженни и кладет туда почти одиннадцать тысяч долларов – деньги, полученные от Джун Бейли Ро, с процентами, накопившимися за сорок четыре года. Потом Дженни сможет переоформить счет на себя. Обычно, чтобы открыть совместный счет, требуется присутствие обеих сторон. Но работница банка сделала исключение, потому что у Энн с Дженни одна фамилия.
Подумала, что они родственницы.
Ее последний вечер в Москоу. Перед сном она стоит посреди гостиной и пытается взглянуть на квартиру чужими глазами.
Квартира производит довольно приятное впечатление. Здесь, конечно, грустно и сиротливо, но одиночество смягчают ленты уличного света, переброшенные сквозь качающиеся ветви клена, и уютные звуки велосипеда, который едет где-то за окном. Это старая квартира, дружелюбная, по-хорошему обветшалая. Послезавтра Дженни откроет эту дверь и ее встретит спокойная комната, не исполненная чужих чувств. Никаких детей, никаких детских звуков, никаких напоминаний.
Разумеется, Энн не обсуждала с Дженни их план. Социальный работник, как и сотрудница банка, решил, что они родственницы, и передавал между ними сообщения так, будто обе они в курсе основных моментов, будто болтают друг с другом каждую неделю вот уже тридцать лет. А поскольку Дженни его не поправила, не стала и Энн. Она взяла с Дженни пример, сделалась соучастницей этого молчания, попутно подобравшись к общению с Дженни ближе, чем когда-либо прежде. Разговаривая с социальным работником, она старалась почерпнуть как можно больше подробностей, не подавая виду, что ничего не знает о планах, которые он ей приписывает. Ведь, приписывая ей эти самые планы, он позволил ей их построить.
Энн гасит свет, ложится на матрас.
Ночь теплая.
Она встает рано, еще шести нет. Делает себе чашку кофе, ставит в духовку ломтик яблочного хлеба. Сдувает матрас. Поливает герань на балконе.
Сегодня утром она уезжает.
Но пока что она подливает себе кофе и достает из духовки разогретый хлеб. Идет в гостиную и садится за письменный стол у окна. Едва забрезжил рассвет. Во всех окнах на улице темно. Кажется, она одна не спит на много миль вокруг. И тут, в первых утренних лучах, прямо посреди тротуара, она видит олениху, а с ней – олененка. Он неторопливо плетется за матерью, дергая одуванчики из трещин в асфальте.
Когда-то давно Уэйд рассказал ей, что для нюха хищников оленята невидимы. Она наблюдает, как олененок перебирает ногами, щиплет траву, а сама думает: «Он не оставляет следов. Ему не нужно бояться прошлого».