Айдахо
Часть 32 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А потом намек пропадает. Перед ней все та же старая Джун, а старая Джун вовсе не считает ее чокнутой.
– Я тоже не могу играть, – говорит она. – Я свое предсказание два года назад получила.
– И где ты живешь?
– В доме.
– Сколько детей?
– Нисколько.
– А кем ты стала?
– Ученым.
– А за кого вышла?
Джун смеется.
Высохнув после мытья, ее темные волосы слиплись сосульками, обгоревший лоб блестит. Она обнимает колени руками. Она наклоняется, чтобы смахнуть с ноги Мэй муравья, и в этот самый миг среди деревьев у нее за спиной Мэй замечает пестрое пятно.
Ловкач.
2024
Тридцать два года тому назад, в самом начале своего заключения, работая в хлеву, Элизабет нашла на дне корыта с водой кусок жести. Он весь проржавел и явно отломился от бортика под напором свиней. Увидев жестяной обломок в воде, бурый, острый, медноватый, она ощутила в себе то, что сейчас назвала бы жизненной силой. Ни секунды не мешкая и не задаваясь вопросами, Элизабет достала его из мутной воды. Стоя посреди двора на доске, брошенной поверх навоза, – кругом свиньи копаются рылами в грязи, зимнее солнце стекает в воду по частоколу – Элизабет восхищенно разглядывала находку. Как оружие обломок не имел для нее ценности. Втайне обладать чем-то запретным – вот что ей было важно.
Это оказалось непросто, но, выждав удобный момент, она все-таки ухитрилась протащить кусок жести на кухню, а там сняла с пластиковой полки кастрюли, отлепила коврик из ПВХ, сунула под него обломок и поставила кастрюли на место.
Почти шестнадцать лет спустя, прикидывая, чем бы поранить Сильвию, она про него вспомнила. Он то и дело мелькал в мыслях, пока она строила планы. Она боялась, что под ковриком его больше нет; она боялась, что он все еще там. Стоило ей набраться смелости, чтобы наведаться на кухню, как ее захлестывало странное чувство, похожее на скорбь, – по себе самой.
Но в то же время обломок придавал ей уверенности. Мало-помалу Элизабет пришла к мысли, что это не она подобрала его, а другой человек, которого теперь уже почти нет. Маленькая Элизабет, бегавшая под поливалкой. Она словно бы из последних сил сунула руку Элизабет в воду, зная – в отличие от Элизабет, – что однажды Сильвия попытается ее забрать, что однажды Элизабет понадобится этот обломок, чтобы спасти ее, спасти себя саму.
Как хорошо, что она его не использовала. Иной раз, когда они с Дженни перешучиваются или когда она мастерит для Дженни подарки, Элизабет представляет, что могло бы произойти, не продумай она хорошенько нападение на Сильвию, не раздобудь она осколок зеркала вместо ржавого куска металла, и внутри у нее все холодеет. Вдруг бы у Сильвии началось заражение крови? Вдруг бы она умерла? Тогда Элизабет не познала бы настоящую дружбу – дружбу, на какую она стала способна с Дженни.
Однако насчет всего остального маленькая Элизабет была права. Сильвия и правда пыталась ее забрать. Если бы они общались и дальше, маленькая Элизабет выросла бы в жестокого человека. То же самое, если бы в ход пошел обломок корыта.
Но теперь маленькой Элизабет ничто не угрожает. Все у нее будет хорошо – отчасти благодаря осколку зеркала, отчасти благодаря Дженни. Женщина, убившая родную дочь, спасла другую маленькую девочку силой любви. Элизабет и не подозревала, что способна дарить или принимать такую любовь. Сейчас она снова работает на кухне, но под коврик не заглядывает. Ее защищает уверенность, что этот обломок ей никогда не понадобится, хотя в глубине души она знает: он там.
На прошлой неделе Элизабет исполнилось пятьдесят четыре, и в тот же день Дженни, которой уже семьдесят, потеряла сознание, когда поднялась на ноги после уборки душевой.
Элизабет до сих пор не замечала, как сильно состарилась Дженни, и этот случай ее ошеломил. Дженни в тюрьме уже двадцать девять лет. Голова у нее почти вся седая. Волосы короткие, до середины шеи, с густой челкой, которая смотрится необычно с такими белоснежными волосами, но это даже красиво. На фоне белизны ее карие глаза блестят еще ярче.
После падения Дженни двое суток продержали в лазарете, хоть она и говорила медсестрам, что все в порядке. Элизабет разрешили навещать ее по вечерам, в час досуга. Она приходила и садилась по-турецки в изножье кровати.
Пока Дженни шла на поправку, они много о чем успели поговорить. Пару раз Элизабет спрашивала, какую Дженни выбрала бы жизнь, окажись она на свободе.
– Не нужна мне никакая свобода, – ответила Дженни.
– Ну а если пришлось бы, – раздраженно сказала Элизабет. – Чем бы ты зарабатывала на хлеб?
За все годы их дружбы о таком они никогда не беседовали, и было ясно, что Дженни тема не по душе. Но Элизабет не отставала.
Наконец Дженни ответила:
– Я не прочь мыть полы. – Элизабет расхохоталась. Но Дженни не шутила. – Это очень умиротворяет.
– Скажи это своему кашлю и синяку.
Синяк у Дженни на лбу был фиолетовым по центру, а по краям оливково-зеленым.
Дженни уже раз десять, не меньше, отказывалась менять работу, так что, наверное, мытье полов и правда нравилось ей больше всего. А может, она просто боялась пробовать новое.
– Я кое-что для тебя приготовила, – сообщила Элизабет.
– Что?
Элизабет спохватилась:
– Сюрприз.
– Ой, пожалуйста. Не надо никаких сюрпризов.
– Не указывай мне, что делать.
Дженни рассмеялась.
За те тридцать два года, что Элизабет провела в тюрьме, ей довелось трудиться ровно на четырех работах, каждый раз в течение длительных, непрерывных периодов, между которыми шли другие длительные, непрерывные периоды, и так далее. Хлев – два года. Прачечная – четыре. Мытье полов – два. Кухня – три. Хлев – пять. Прачечная – шесть. Полы – один. Кухня – девять, пошел десятый год.
Все это чередование искажает время. Хлев кажется одним долгим, целиковым годом, прачечная – другим, кухня – третьим. Разные эры соединились в одну. Она вечно перемещается вперед и назад во времени, превращаясь в ту, кем была, когда последний раз выполняла работу, подхватывая с того места, где остановилась. Нет никакой последовательности (как могло бы показаться) хлев-прачечная-полы-кухня, хлев-прачечная-полы-кухня. Есть только Хлев. Прачечная. Полы. Кухня. Смерть. В любом порядке. Четыре долгих года состарили ее с двадцати двух до пятидесяти четырех. Есть год мытья полов, тусклое и кошмарное воспоминание, краткая, но бесконечная пора, как старшие классы, – глаза на мокром месте и проблемы с кожей. Назначьте ее в уборщицы, и она снова станет такой – и в пятьдесят четыре, и во сколько угодно – незрелой, плаксивой и оскорбленной. Есть год прачечной – старость, – щуришься сквозь скуку. Затхлый, ненатуральный воздух, больничные простыни, пропахшие рвотой с примесью миазмов предыдущих лет (кухонные тряпки, рубашки из хлева, банные полотенца в крови), воспоминания разных эпох – искаженные и забродившие от близости друг к другу. Ворох грязного белья – постоянное, кишащее напоминание о других, сросшихся временах, деменция запахов, стиральные машины такие громкие, что их совсем не слышно, как белый шум, фоновая музыка к муторным снам, от которых просыпаешься в холодном поту. Так было всегда, даже в молодые и сильные годы. Уже тогда прачечная была старостью, только раньше старость мыслилась как место, откуда можно перевестись.
Есть год кухни – зрелость – тягомотный, но и шумный, оживленный, гнетущее скопление злых сплетен, небрежно брошенные указания, лимонные пузырьки и длинные осклизлые ленточки подгоревшего супа, гнетущее веселье – своего рода личина под взглядом охраны, поджидающей, когда ты попытаешься пораниться о пластиковые тарелки, которые физически невозможно разбить.
И наконец, хлев. Ее любимая работа. В ее сознании хлев связан с той короткой порой, когда ей было дозволено посещать тюремную школу, а еще с тем идеальным днем, когда Дженни принимала роды у свиньи. Пахло там отвратительно, да и работа была тяжелая, но именно туда она хотела бы вернуться, хотя в таком-то возрасте у нее нет шансов. Закончилась эта эпоха. Про себя Элизабет называет ее детством. Если заключение – загробная жизнь, то работа в хлеву – детство этой жизни. Свежий воздух. Смена времен года. Ложное ощущение цели. Множество мелких катастроф. В хлеву решались вопросы жизни и смерти, были свои травмы и триумфы, никак не влиявшие на общую картину, свиней ведь все-таки растили на убой, но полные тайного смысла, который помогал Элизабет прожить очередной день. Ошибки и победы юности.
Отрядите ее на ферму, вручите ей ведро, и она почувствует все это снова. Как юная жизнь гудит в жилах, подобно электричеству. Странная, хаотичная эйфория при очередной катастрофе или – что тоже случается и поражает не меньше – когда удается ее избежать.
Даже хорошо, что когда тебя каждые несколько лет переводят на новую работу, то время искажается. Это отвлекает и делает хронологию бессмысленной. Иначе ей не протянуть. Так она справляется с тем, что совершила. События, из-за которых она сюда попала, существуют внутри другого года, далекого года, года, где ее больше нет и не будет уже никогда.
А Дженни работает, двигаясь по прямой до конца своей жизни. Декорации все те же: вода, укачивающе-бирюзовая, губки, кафель, стены, слив. Стерильные свидетели. Под их взглядом ее тело хиреет и стареет – заметно для них и для нее самой. Возможно, Дженни считает, что если удаляться от своего преступления по прямой, как от точки на шкале времени, то когда-нибудь оно станет едва различимым.
Элизабет – единственная подруга Дженни. Она любит Дженни. И повезло, что эту жизнь, которую она не выбирала, она разделила с тем человеком, кого сама бы выбрала в друзья, разделила добровольно. Дженни. Ее лицо уже невосприимчиво к трагедиям музыки. В ее карих глазах, всегда печальных, не бывает слез. Гирлянды попкорна в коридорах накануне Рождества для нее настоящая пытка, а ласточкины гнезда под крышей сарая с инвентарем греют ей душу. Ее артритные пальцы заплетали Элизабет косы, шутливо-негодующим жестом швыряли игральные карты. Как красиво она смотрелась бы – со своими карими глазами и белыми с каштановым волосами – в голубом свитере с ниткой жемчуга, в каком-нибудь профессорском блейзере. Она дольше всех посещает тюремную школу, но за все эти годы так и не почувствовала себя ученицей. Она просто стенографистка – снова низвела себя до своей руки.
Они никогда не разговаривали о том, из-за чего сюда попали, никогда. Но Элизабет известно, что почти тридцать лет назад, на вынесении приговора, где все было коротко и по существу, поскольку Дженни яростно признавала свою вину – глаза затуманены страстью, с какой другой человек (Элизабет) пытался бы все отрицать, – на вынесении приговора муж ни разу на нее не взглянул, ни разу.
Элизабет слышала от тех, кто сидит, а те слышали от тех, кто на воле, что Дженни, когда ей предоставили последнее слово, сказала:
– Я хочу, чтобы вы меня убили. Но я больше никогда не должна получать и толики того, чего хочу.
Вряд ли, конечно, Дженни выразилась бы так прямо и лаконично. Но ей действительно ничего не хочется. А если и хочется, она смывает желание голубой тряпкой и ждет, что еще с ней случится против ее воли, а случиться может всякое – например (Элизабет на это надеется), ее могут таинственным образом выпустить на свободу.
Еще ничего не подтвердилось, но шанс есть. Дженни отбыла в тюрьме почти тридцать лет. Скоро она сможет ходатайствовать о слушании. Лучшего кандидата на условно-досрочное не найти. Ни единого проступка. Ни единой колкости в адрес охранниц. Во всей тюрьме она одна посещала уроки каждый семестр, не потеряв ни права, ни интереса. Учителя ее обожают. Вот бы она еще не отгораживалась от полученных знаний, вот бы позволила себе быть не только сосудом для Элизабет. Но никто не знает – никто, кроме капеллана, которого уже нет в живых, – что она ходила в школу не для себя. На бумаге все будет выглядеть так, будто она долгие годы с помощью образования воспитывала в себе лучшие качества. Комиссии понравится. Увидев за столом пожилую женщину, они не поверят, что ей когда-либо изменяли кротость и спокойствие.
Предоставьте Дженни самой решать, и она не воспользуется этим правом. Тут и гадать нечего. Ей противна сама мысль о прощении. Она даже в Бога отказывается верить, потому что не может, по ее разумению, быть такой сущности, которая простила бы ее грехи. Она сама говорила.
Отлично. Ну и пожалуйста. Пусть и дальше хранит мученическую верность тому давнему моменту, единственному в ее жизни, когда она перестала быть собой. Только пусть занимается этим в другом месте. Не здесь. А то уже надоело смотреть, как она тратит жизнь на бесконечные сожаления.
Элизабет подаст заявление вместо нее. Это и есть ее грандиозный сюрприз, ее грандиозная жертва, ее – скажет Дженни – грандиозное предательство. Она сама заполнит форму. Поступит так, как поступала все эти годы, – будет писать от лица Дженни. Только на сей раз не стихи, не эссе по истории. Ходатайство об условно-досрочном освобождении. Она подделает подпись Дженни.
В темноте ночи она упражнялась. Написала сотню пассажей, заучила самые удачные обороты, уничтожила все черновики, чтобы Дженни ненароком их не нашла. Как говорить о том давнем происшествии, если она его не понимает и, больше того, не видит необходимости понимать? Эта невыполнимая задача – единственная возможность применить на практике все, что она изучила. Язык, историю, поэзию, искусство. Фальшивое заявление станет кульминацией всего, прощанием с миром, единственным добрым поступком за всю ее жизнь, включая и жизнь до.
Пока Элизабет пыталась облечь в слова Дженни, какой та была и какой стала, насадить на жуткие, затхлые тайны прошлого стиль изложения, подходящий для комиссии по УДО, ей волей-неволей – впервые в жизни – пришлось задуматься о собственном преступлении. Она застрелила своего парня. А когда ее увидел сосед, застрелила и его.
Ей присудили два пожизненных, одно за другим, и, на ее взгляд, это правильно. Это справедливо. Но, по правде говоря, она совершила только первое убийство. Второе просто с ней произошло – отголосок учиненного насилия, действие, совершенное ее рукой, только и всего. Ужас не перед соседом, не перед тем, что ее застали, но перед существом, в которое она превратилась. Стоило пустить первую пулю, и все остальное потеряло значение. Потеряло навсегда – она ощущала это всем телом. Даже повторное насилие спустя считаные секунды. Даже оно не могло сравниться, близко не стояло рядом с тем первым и ужасным актом.
В отличие от Дженни, Элизабет спланировала свое преступление. Замысел зрел недолго, где-то пару часов, и все же он зрел. Вот только почему? Иногда он плохо с ней обращался, иногда он обращался с ней очень плохо. Но не бил, нет, он никогда ее не бил. Она прекрасно помнит ссору, подтолкнувшую ее к убийству, но ссора – это разве причина? Нельзя все так упрощать. Как вообще можно верить в такое уродство, как знак равенства? Даже слова «подтолкнуло к убийству», «довело до критической точки» звучат не слишком-то искренне. Почти искренне. Но где-то в них кроется ложь. Она не понимала, когда все закончилось, почему она это сделала. На фоне кровавых луж, на фоне нового, плавающего измерения, которое она протолкнула своим поступком в этот мир, умысел – ничто. Он низведен до полного отсутствия. Взять хотя бы нападение на Сильвию – шаг, который она планировала и планировала. Здесь было месту всему: причинам, хитрости, умыслу, стратегии, пониманию последствий, стремлению к последствиям, предумышленности. Все это так. И в то же время нападение на Сильвию, сама логика нападения родилась из парадокса того первого убийства. Доступ. Дверь, открытая единожды.
Все эти годы она изучала почерк Дженни. Крошечные синие тропки на полях учебников и распечаток. Долгие часы в сыром, но дружелюбном кабинете, пойманные рукой Дженни и преподнесенные Элизабет, как насекомое в банке. Спасибо… но теперь настал ее черед делать подарки.
Однажды, много лет назад, Дженни заговорила во сне.
– Она видела рыбу в ручье.
Вот что сказала однажды глубокой ночью Дженни. В ее голосе было столько доверия и облегчения. Она разговаривала с Элизабет. Определенно. Элизабет словно бы увидела себя в ее сновидении, увидела, как они сидят вдвоем на полу и говорят о том, о чем никогда не разговаривали. Вот почему в ту секунду она посчитала себя вправе отозваться, разрешила себе единственный раз вторгнуться в сознание подруги.
– Рыбу? – мягко произнесла Элизабет.
– Она хотела, чтобы я пошла посмотреть.
– Кто? – Осторожно, осторожно.
– Мэй.
– А где ты была?
– Я была занята. Столько дел.
– Я тоже не могу играть, – говорит она. – Я свое предсказание два года назад получила.
– И где ты живешь?
– В доме.
– Сколько детей?
– Нисколько.
– А кем ты стала?
– Ученым.
– А за кого вышла?
Джун смеется.
Высохнув после мытья, ее темные волосы слиплись сосульками, обгоревший лоб блестит. Она обнимает колени руками. Она наклоняется, чтобы смахнуть с ноги Мэй муравья, и в этот самый миг среди деревьев у нее за спиной Мэй замечает пестрое пятно.
Ловкач.
2024
Тридцать два года тому назад, в самом начале своего заключения, работая в хлеву, Элизабет нашла на дне корыта с водой кусок жести. Он весь проржавел и явно отломился от бортика под напором свиней. Увидев жестяной обломок в воде, бурый, острый, медноватый, она ощутила в себе то, что сейчас назвала бы жизненной силой. Ни секунды не мешкая и не задаваясь вопросами, Элизабет достала его из мутной воды. Стоя посреди двора на доске, брошенной поверх навоза, – кругом свиньи копаются рылами в грязи, зимнее солнце стекает в воду по частоколу – Элизабет восхищенно разглядывала находку. Как оружие обломок не имел для нее ценности. Втайне обладать чем-то запретным – вот что ей было важно.
Это оказалось непросто, но, выждав удобный момент, она все-таки ухитрилась протащить кусок жести на кухню, а там сняла с пластиковой полки кастрюли, отлепила коврик из ПВХ, сунула под него обломок и поставила кастрюли на место.
Почти шестнадцать лет спустя, прикидывая, чем бы поранить Сильвию, она про него вспомнила. Он то и дело мелькал в мыслях, пока она строила планы. Она боялась, что под ковриком его больше нет; она боялась, что он все еще там. Стоило ей набраться смелости, чтобы наведаться на кухню, как ее захлестывало странное чувство, похожее на скорбь, – по себе самой.
Но в то же время обломок придавал ей уверенности. Мало-помалу Элизабет пришла к мысли, что это не она подобрала его, а другой человек, которого теперь уже почти нет. Маленькая Элизабет, бегавшая под поливалкой. Она словно бы из последних сил сунула руку Элизабет в воду, зная – в отличие от Элизабет, – что однажды Сильвия попытается ее забрать, что однажды Элизабет понадобится этот обломок, чтобы спасти ее, спасти себя саму.
Как хорошо, что она его не использовала. Иной раз, когда они с Дженни перешучиваются или когда она мастерит для Дженни подарки, Элизабет представляет, что могло бы произойти, не продумай она хорошенько нападение на Сильвию, не раздобудь она осколок зеркала вместо ржавого куска металла, и внутри у нее все холодеет. Вдруг бы у Сильвии началось заражение крови? Вдруг бы она умерла? Тогда Элизабет не познала бы настоящую дружбу – дружбу, на какую она стала способна с Дженни.
Однако насчет всего остального маленькая Элизабет была права. Сильвия и правда пыталась ее забрать. Если бы они общались и дальше, маленькая Элизабет выросла бы в жестокого человека. То же самое, если бы в ход пошел обломок корыта.
Но теперь маленькой Элизабет ничто не угрожает. Все у нее будет хорошо – отчасти благодаря осколку зеркала, отчасти благодаря Дженни. Женщина, убившая родную дочь, спасла другую маленькую девочку силой любви. Элизабет и не подозревала, что способна дарить или принимать такую любовь. Сейчас она снова работает на кухне, но под коврик не заглядывает. Ее защищает уверенность, что этот обломок ей никогда не понадобится, хотя в глубине души она знает: он там.
На прошлой неделе Элизабет исполнилось пятьдесят четыре, и в тот же день Дженни, которой уже семьдесят, потеряла сознание, когда поднялась на ноги после уборки душевой.
Элизабет до сих пор не замечала, как сильно состарилась Дженни, и этот случай ее ошеломил. Дженни в тюрьме уже двадцать девять лет. Голова у нее почти вся седая. Волосы короткие, до середины шеи, с густой челкой, которая смотрится необычно с такими белоснежными волосами, но это даже красиво. На фоне белизны ее карие глаза блестят еще ярче.
После падения Дженни двое суток продержали в лазарете, хоть она и говорила медсестрам, что все в порядке. Элизабет разрешили навещать ее по вечерам, в час досуга. Она приходила и садилась по-турецки в изножье кровати.
Пока Дженни шла на поправку, они много о чем успели поговорить. Пару раз Элизабет спрашивала, какую Дженни выбрала бы жизнь, окажись она на свободе.
– Не нужна мне никакая свобода, – ответила Дженни.
– Ну а если пришлось бы, – раздраженно сказала Элизабет. – Чем бы ты зарабатывала на хлеб?
За все годы их дружбы о таком они никогда не беседовали, и было ясно, что Дженни тема не по душе. Но Элизабет не отставала.
Наконец Дженни ответила:
– Я не прочь мыть полы. – Элизабет расхохоталась. Но Дженни не шутила. – Это очень умиротворяет.
– Скажи это своему кашлю и синяку.
Синяк у Дженни на лбу был фиолетовым по центру, а по краям оливково-зеленым.
Дженни уже раз десять, не меньше, отказывалась менять работу, так что, наверное, мытье полов и правда нравилось ей больше всего. А может, она просто боялась пробовать новое.
– Я кое-что для тебя приготовила, – сообщила Элизабет.
– Что?
Элизабет спохватилась:
– Сюрприз.
– Ой, пожалуйста. Не надо никаких сюрпризов.
– Не указывай мне, что делать.
Дженни рассмеялась.
За те тридцать два года, что Элизабет провела в тюрьме, ей довелось трудиться ровно на четырех работах, каждый раз в течение длительных, непрерывных периодов, между которыми шли другие длительные, непрерывные периоды, и так далее. Хлев – два года. Прачечная – четыре. Мытье полов – два. Кухня – три. Хлев – пять. Прачечная – шесть. Полы – один. Кухня – девять, пошел десятый год.
Все это чередование искажает время. Хлев кажется одним долгим, целиковым годом, прачечная – другим, кухня – третьим. Разные эры соединились в одну. Она вечно перемещается вперед и назад во времени, превращаясь в ту, кем была, когда последний раз выполняла работу, подхватывая с того места, где остановилась. Нет никакой последовательности (как могло бы показаться) хлев-прачечная-полы-кухня, хлев-прачечная-полы-кухня. Есть только Хлев. Прачечная. Полы. Кухня. Смерть. В любом порядке. Четыре долгих года состарили ее с двадцати двух до пятидесяти четырех. Есть год мытья полов, тусклое и кошмарное воспоминание, краткая, но бесконечная пора, как старшие классы, – глаза на мокром месте и проблемы с кожей. Назначьте ее в уборщицы, и она снова станет такой – и в пятьдесят четыре, и во сколько угодно – незрелой, плаксивой и оскорбленной. Есть год прачечной – старость, – щуришься сквозь скуку. Затхлый, ненатуральный воздух, больничные простыни, пропахшие рвотой с примесью миазмов предыдущих лет (кухонные тряпки, рубашки из хлева, банные полотенца в крови), воспоминания разных эпох – искаженные и забродившие от близости друг к другу. Ворох грязного белья – постоянное, кишащее напоминание о других, сросшихся временах, деменция запахов, стиральные машины такие громкие, что их совсем не слышно, как белый шум, фоновая музыка к муторным снам, от которых просыпаешься в холодном поту. Так было всегда, даже в молодые и сильные годы. Уже тогда прачечная была старостью, только раньше старость мыслилась как место, откуда можно перевестись.
Есть год кухни – зрелость – тягомотный, но и шумный, оживленный, гнетущее скопление злых сплетен, небрежно брошенные указания, лимонные пузырьки и длинные осклизлые ленточки подгоревшего супа, гнетущее веселье – своего рода личина под взглядом охраны, поджидающей, когда ты попытаешься пораниться о пластиковые тарелки, которые физически невозможно разбить.
И наконец, хлев. Ее любимая работа. В ее сознании хлев связан с той короткой порой, когда ей было дозволено посещать тюремную школу, а еще с тем идеальным днем, когда Дженни принимала роды у свиньи. Пахло там отвратительно, да и работа была тяжелая, но именно туда она хотела бы вернуться, хотя в таком-то возрасте у нее нет шансов. Закончилась эта эпоха. Про себя Элизабет называет ее детством. Если заключение – загробная жизнь, то работа в хлеву – детство этой жизни. Свежий воздух. Смена времен года. Ложное ощущение цели. Множество мелких катастроф. В хлеву решались вопросы жизни и смерти, были свои травмы и триумфы, никак не влиявшие на общую картину, свиней ведь все-таки растили на убой, но полные тайного смысла, который помогал Элизабет прожить очередной день. Ошибки и победы юности.
Отрядите ее на ферму, вручите ей ведро, и она почувствует все это снова. Как юная жизнь гудит в жилах, подобно электричеству. Странная, хаотичная эйфория при очередной катастрофе или – что тоже случается и поражает не меньше – когда удается ее избежать.
Даже хорошо, что когда тебя каждые несколько лет переводят на новую работу, то время искажается. Это отвлекает и делает хронологию бессмысленной. Иначе ей не протянуть. Так она справляется с тем, что совершила. События, из-за которых она сюда попала, существуют внутри другого года, далекого года, года, где ее больше нет и не будет уже никогда.
А Дженни работает, двигаясь по прямой до конца своей жизни. Декорации все те же: вода, укачивающе-бирюзовая, губки, кафель, стены, слив. Стерильные свидетели. Под их взглядом ее тело хиреет и стареет – заметно для них и для нее самой. Возможно, Дженни считает, что если удаляться от своего преступления по прямой, как от точки на шкале времени, то когда-нибудь оно станет едва различимым.
Элизабет – единственная подруга Дженни. Она любит Дженни. И повезло, что эту жизнь, которую она не выбирала, она разделила с тем человеком, кого сама бы выбрала в друзья, разделила добровольно. Дженни. Ее лицо уже невосприимчиво к трагедиям музыки. В ее карих глазах, всегда печальных, не бывает слез. Гирлянды попкорна в коридорах накануне Рождества для нее настоящая пытка, а ласточкины гнезда под крышей сарая с инвентарем греют ей душу. Ее артритные пальцы заплетали Элизабет косы, шутливо-негодующим жестом швыряли игральные карты. Как красиво она смотрелась бы – со своими карими глазами и белыми с каштановым волосами – в голубом свитере с ниткой жемчуга, в каком-нибудь профессорском блейзере. Она дольше всех посещает тюремную школу, но за все эти годы так и не почувствовала себя ученицей. Она просто стенографистка – снова низвела себя до своей руки.
Они никогда не разговаривали о том, из-за чего сюда попали, никогда. Но Элизабет известно, что почти тридцать лет назад, на вынесении приговора, где все было коротко и по существу, поскольку Дженни яростно признавала свою вину – глаза затуманены страстью, с какой другой человек (Элизабет) пытался бы все отрицать, – на вынесении приговора муж ни разу на нее не взглянул, ни разу.
Элизабет слышала от тех, кто сидит, а те слышали от тех, кто на воле, что Дженни, когда ей предоставили последнее слово, сказала:
– Я хочу, чтобы вы меня убили. Но я больше никогда не должна получать и толики того, чего хочу.
Вряд ли, конечно, Дженни выразилась бы так прямо и лаконично. Но ей действительно ничего не хочется. А если и хочется, она смывает желание голубой тряпкой и ждет, что еще с ней случится против ее воли, а случиться может всякое – например (Элизабет на это надеется), ее могут таинственным образом выпустить на свободу.
Еще ничего не подтвердилось, но шанс есть. Дженни отбыла в тюрьме почти тридцать лет. Скоро она сможет ходатайствовать о слушании. Лучшего кандидата на условно-досрочное не найти. Ни единого проступка. Ни единой колкости в адрес охранниц. Во всей тюрьме она одна посещала уроки каждый семестр, не потеряв ни права, ни интереса. Учителя ее обожают. Вот бы она еще не отгораживалась от полученных знаний, вот бы позволила себе быть не только сосудом для Элизабет. Но никто не знает – никто, кроме капеллана, которого уже нет в живых, – что она ходила в школу не для себя. На бумаге все будет выглядеть так, будто она долгие годы с помощью образования воспитывала в себе лучшие качества. Комиссии понравится. Увидев за столом пожилую женщину, они не поверят, что ей когда-либо изменяли кротость и спокойствие.
Предоставьте Дженни самой решать, и она не воспользуется этим правом. Тут и гадать нечего. Ей противна сама мысль о прощении. Она даже в Бога отказывается верить, потому что не может, по ее разумению, быть такой сущности, которая простила бы ее грехи. Она сама говорила.
Отлично. Ну и пожалуйста. Пусть и дальше хранит мученическую верность тому давнему моменту, единственному в ее жизни, когда она перестала быть собой. Только пусть занимается этим в другом месте. Не здесь. А то уже надоело смотреть, как она тратит жизнь на бесконечные сожаления.
Элизабет подаст заявление вместо нее. Это и есть ее грандиозный сюрприз, ее грандиозная жертва, ее – скажет Дженни – грандиозное предательство. Она сама заполнит форму. Поступит так, как поступала все эти годы, – будет писать от лица Дженни. Только на сей раз не стихи, не эссе по истории. Ходатайство об условно-досрочном освобождении. Она подделает подпись Дженни.
В темноте ночи она упражнялась. Написала сотню пассажей, заучила самые удачные обороты, уничтожила все черновики, чтобы Дженни ненароком их не нашла. Как говорить о том давнем происшествии, если она его не понимает и, больше того, не видит необходимости понимать? Эта невыполнимая задача – единственная возможность применить на практике все, что она изучила. Язык, историю, поэзию, искусство. Фальшивое заявление станет кульминацией всего, прощанием с миром, единственным добрым поступком за всю ее жизнь, включая и жизнь до.
Пока Элизабет пыталась облечь в слова Дженни, какой та была и какой стала, насадить на жуткие, затхлые тайны прошлого стиль изложения, подходящий для комиссии по УДО, ей волей-неволей – впервые в жизни – пришлось задуматься о собственном преступлении. Она застрелила своего парня. А когда ее увидел сосед, застрелила и его.
Ей присудили два пожизненных, одно за другим, и, на ее взгляд, это правильно. Это справедливо. Но, по правде говоря, она совершила только первое убийство. Второе просто с ней произошло – отголосок учиненного насилия, действие, совершенное ее рукой, только и всего. Ужас не перед соседом, не перед тем, что ее застали, но перед существом, в которое она превратилась. Стоило пустить первую пулю, и все остальное потеряло значение. Потеряло навсегда – она ощущала это всем телом. Даже повторное насилие спустя считаные секунды. Даже оно не могло сравниться, близко не стояло рядом с тем первым и ужасным актом.
В отличие от Дженни, Элизабет спланировала свое преступление. Замысел зрел недолго, где-то пару часов, и все же он зрел. Вот только почему? Иногда он плохо с ней обращался, иногда он обращался с ней очень плохо. Но не бил, нет, он никогда ее не бил. Она прекрасно помнит ссору, подтолкнувшую ее к убийству, но ссора – это разве причина? Нельзя все так упрощать. Как вообще можно верить в такое уродство, как знак равенства? Даже слова «подтолкнуло к убийству», «довело до критической точки» звучат не слишком-то искренне. Почти искренне. Но где-то в них кроется ложь. Она не понимала, когда все закончилось, почему она это сделала. На фоне кровавых луж, на фоне нового, плавающего измерения, которое она протолкнула своим поступком в этот мир, умысел – ничто. Он низведен до полного отсутствия. Взять хотя бы нападение на Сильвию – шаг, который она планировала и планировала. Здесь было месту всему: причинам, хитрости, умыслу, стратегии, пониманию последствий, стремлению к последствиям, предумышленности. Все это так. И в то же время нападение на Сильвию, сама логика нападения родилась из парадокса того первого убийства. Доступ. Дверь, открытая единожды.
Все эти годы она изучала почерк Дженни. Крошечные синие тропки на полях учебников и распечаток. Долгие часы в сыром, но дружелюбном кабинете, пойманные рукой Дженни и преподнесенные Элизабет, как насекомое в банке. Спасибо… но теперь настал ее черед делать подарки.
Однажды, много лет назад, Дженни заговорила во сне.
– Она видела рыбу в ручье.
Вот что сказала однажды глубокой ночью Дженни. В ее голосе было столько доверия и облегчения. Она разговаривала с Элизабет. Определенно. Элизабет словно бы увидела себя в ее сновидении, увидела, как они сидят вдвоем на полу и говорят о том, о чем никогда не разговаривали. Вот почему в ту секунду она посчитала себя вправе отозваться, разрешила себе единственный раз вторгнуться в сознание подруги.
– Рыбу? – мягко произнесла Элизабет.
– Она хотела, чтобы я пошла посмотреть.
– Кто? – Осторожно, осторожно.
– Мэй.
– А где ты была?
– Я была занята. Столько дел.