Айдахо
Часть 28 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но плакать хочется. Очень сильно. Ей даже кажется, что смерть Уэйда – это конец ее сердца. Как странно спустя столько лет дойти до конца, как странно сознавать, что здесь она еще не бывала.
Письмо пробудило в ней приглушенные воспоминания о начале их совместной жизни, и, как ни странно, они принесли не боль, а упокоение, отдельное от скорби, словно бы те радостные дни можно отделить от последующих страданий. С ней такого еще не случалось, и она позволила себе этот краткий покой. Пыльные летние деньки в прерии: Уэйд косил чертополох на ферме ее родителей, она ухаживала за лошадьми. На годовщину свадьбы они набрали в рубашки речных камней и принесли их к могиле своей одноглазой собаки – Пегги Розы. Уэйд прихватил ведро с водой, чтобы украсить их влажным блеском. Вода медленно струилась, возрожденное очарование, и они вместе загадали ребенка, на тех самых речных камнях.
А еще – осенние ночи на горе, на втором этаже амбара, когда Дженни уже была беременна. Проснувшись поутру, она иногда слышала, как Уэйд кипятит воду на костре, как шипят сосновые иголки, такой почти морской шум. Она не позволяет себе наделять эти сцены голосами и даже представлять его силуэт. Для нее он – летняя пыль, и чертополох, и речные камни, и предрассветный костер, сила, которая ее питает.
Неделями в ней зреет такая вот печаль. Зато по ту сторону печали уже виднеется конец отведенного им срока на земле. Их время закончилось, умерло вместе с ним. Еще пара лет, и весь мир – с огнем, камнями, пылью и чертополохом – оправится от той короткой поры, когда в нем жили Митчеллы и когда она их погубила. Неужели такой страшный разлом – во времени, земле и сердце – когда-нибудь затянется на том августовском дне, когда все разорвалось на части и вмиг потерялось?
И все же это случится. Она чувствует: процесс уже начался.
Недорисованный портрет так и висит на стене, но теперь он ничего не значит. Он значит даже меньше, чем остальные листки. Раньше он был окошком в прошлое Дженни и настоящее Уэйда. А теперь за ним пустота. Человека, который прислал его, больше нет. Прежде она смотрела на портрет и думала, что не все еще отмерло у нее внутри.
Со смертью Уэйда мир как будто начал с ней прощаться, и стало легче, хоть это и нехорошо.
Она не рассказала Элизабет о письме, и по временам ее мучает совесть, ведь Элизабет делится с ней всем самым сокровенным. И все же вечерами они сидят на нижней койке и читают друг другу романы, и все же она следит за сюжетом и сопереживает героиням. Только из своего теперешнего оцепенения ей трудно выдавить хоть слово, она чувствует какую-то глубинную усталость – усталость настолько близкую к смерти, что сопротивляться бесполезно.
Так продолжается почти год. Дни проходят на удивление сносно, парящие, бессмысленные, как облака, дни, разделенные с другом. Иногда она даже подтрунивает над Элизабет, потому что Элизабет это нравится. Но после шуток во рту остается гнилой привкус – не потому что это ложь, а потому что это мертвые чувства, прикидывающиеся живыми. Тюрьма такая маленькая, и сама она такая маленькая внутри этой тюрьмы. Иногда ей кажется, будто ее смерть настолько незначительна, что никогда не произойдет и ей придется существовать вечно.
Она моет полы в душевой, и едкие пары вызывают у нее головокружение, а иногда и тошноту. Ее это беспокоит, но не настолько, чтобы изменить своим привычкам, не настолько, чтобы послушаться Элизабет и начать разбавлять средство водой. По четвергам ноги сами несут ее на историю Европы – писать конспекты для Элизабет. Рука водит по бумаге без ее участия.
Иногда в комнате отдыха играют на фортепиано, но музыка уже не бьет под дых, теперь она не страшнее грома. Она шагает сквозь эту музыку по пути в класс, и ей почти не больно. Проходит по желтой полосе и механически раскладывает на парте свои вещи.
В один такой четверг, примерно год прошел после смерти Уэйда, письмо снова попадает к ней в руки. И как оно затесалось среди конспектов? Оно всегда лежит в коробке с фотографиями, так что либо она достала его во сне, либо, когда они наводили порядок после обыска, письмо подняла Элизабет и не глядя сунула в стопку со школьными бумагами.
Сама того не замечая, Дженни начинает читать.
Сожалею, что сообщать вам об этом выпало мне.
Удивительно, сколько всего она раньше не замечала. Такое впечатление, что год назад она читала совсем другое письмо. Озарение щелкает ее по носу, и она вздрагивает от неожиданности. Учителя выжидающе смотрят на нее. Она опускает глаза, отгораживается от них. Мотает головой: нет.
Нетрудно догадаться, что произошло. Проведя столько четвергов за партой, на месте другого человека, она нечаянно научилась читать как Элизабет. Год поэзии пробудился в ней только сейчас, и вот она обнаружила, что ей доступен новый язык – язык между строк. Раньше она думала, что адресованное ей письмо ничем не отличается от десятка других, разосланных дальним родственникам и знакомым, простое возвещение об утрате. Но теперь совершенно ясно: письмо предназначено ей одной и каждая фраза в нем выбрана очень тщательно, только для нее. Автор очень старался не сказать лишнего и в то же время сказал больше, чем считал себя вправе говорить.
Под конец он не помнил ничего из своей жизни…
Теперь Дженни видит, что за женщина стоит за этими словами. Слышит напряжение в ее голосе, чувствует, каких усилий стоило сказать то, что ей не принадлежит, донести сквозь слова посыл:
Уэйд умер, не зная о твоем преступлении. В его сердце не было ненависти к тебе. Если эти слова способны тебя утешить, позволь им.
Они обе знают: не во власти этой женщины ее простить. Но Дженни тронула такая забота, желание хоть немного облегчить ее участь.
Зачем жене Уэйда ей помогать?
Его похоронили в Грейнджвилле рядом с отцом.
В этой строчке Дженни – озадаченная и даже напуганная открывшейся в ней способностью видеть в словах такую глубину, толщу чувств, надтреснутый голос – читает:
Его похоронили в Грейнджвилле рядом с дочерью.
Никто не сообщил Дженни, где находится могила Мэй; она знала, что могила есть, только не знала где. И каждый день гадала. Еще она всегда знала, что где бы ни покоилась Мэй, Уэйд велит похоронить себя там же. Если Уэйд погребен в прерии рядом с отцом, значит, он погребен в прерии рядом с Мэй. Он ни за что бы ее не бросил.
Теперь Дженни отчетливо видит дочкину могилу, тихую, мирную прерию ее детства. Давным-давно, в юности, когда они с Уэйдом ходили на могилу его отца, она клала на эту землю цветы. Она помнит надгробный камень. Помнит белую ограду и клены. Рядом с могилой тестя был свободный закуток, Дженни ходила по нему, а теперь там покоятся ее муж и ребенок. Ее босые ноги – в куда более счастливую пору – приминали ту траву.
Она уже там бывала – на том самом месте, где лежит ее дочь, – а значит, может возвращаться снова и снова, хоть до конца жизни. Закрыв глаза, бросать на свою малышку лепестки. И все благодаря письму.
Можно было написать все это открытым текстом, но жена Уэйда, видно, посчитала себя не вправе упоминать имя Мэй или решила, что это слишком жестоко. Недомолвка – это такое помилование без помилования, заверение, что они теперь вместе, отец и дочь.
Но Дженни хочется, чтобы дочку называли по имени: Мэй, Мэй. Своим звучанием оно словно бы просит разрешения, и, будь воля Дженни, она разрешила бы называть его всем.
Боль возвращается. Фортепианная музыка чуть ли не сбивает ее с ног. У наброска на стене снова появляется голос, и этот голос напоминает, что за портретом все еще кто-то есть. Не Уэйд – его жена.
– Элизабет, – тихонько говорит Дженни.
Наверху скрипит матрас. На лестницу опускаются босые грязные ноги. Они движутся вниз, ступенька за ступенькой, и вот показываются бедра, живот, руки. Еще через секунду – лицо. Стоя на нижней ступеньке и держась за лестницу руками, Элизабет обращает к ней вопросительный взгляд.
– У меня муж умер, – говорит Дженни. Она не упоминает, что это произошло почти год назад.
– О… – На лице Элизабет сочувствие, смешанное с ужасом человека, который не знает, что сказать.
Дженни выручает ее:
– Посиди со мной.
Элизабет с благодарностью садится к ней на кровать. Приобнимает ее одной рукой. Больше они ничего не говорят. Дженни кладет голову Элизабет на плечо, и обе долго смотрят на стену.
2009
Иногда Элиоту снится тот самый причал.
Сон почти не отличается от воспоминания, в нем нет ни странностей, ни новых деталей. Разница лишь в одном: протез на месте правой ноги появляется с самого начала, еще до несчастного случая. Направляясь к месту, где он лишится ноги, он идет так, будто лишился ее много лет назад, – медленно, осторожно, чувствуя левым мыском грязную воду в ботинке, а правым не чувствуя ничего.
В остальном сон в точности повторяет события того дня. Ему снова пятнадцать, и он ищет рюкзак, исчезнувший со своего законного места на полу возле его шкафчика, в котором столько мусора, и книжек, и несвежей одежды, что рюкзак туда уже не впихнуть. После уроков у него была пересдача, и он бы так не досадовал из-за рюкзака, вот только экзамен он, похоже, завалил, и ему хочется поскорее уйти.
В школе пусто. В преддверии вечера небо вдруг заволокло тучами. Ветра нет, темное затишье. Тротуары пахнут дождем, хотя дождя еще не было. Молодой уборщик, Сонни, уже подмел в столовой и сложил стулья. Элиот собирался ночевать у Джастина, но Джастин, кажется, пропустил это мимо ушей. И ушел домой. А может, решил подождать его на берегу; да, скорее всего.
Октябрь, а все еще тепло. Прежде чем идти к озеру, он проверяет, нет ли рюкзака у передвижных павильонов. Все разошлись, только четыре девчушки из младшего класса сидят за столиком для пикников на заросшей лужайке и, пока за ними не приехали, коротают время за домашним заданием, то и дело поглядывая на небо. При виде Элиота они улыбаются, но не окликают его и не машут. Тогда он пропевает их имена на оперный манер, будто уже то, что он знает их, – это дар, который он считает своим долгом им преподнести. Благодарные, подозрительные, они молчат. Уткнулись носами в учебники, а под столом – этого не видно, но можно догадаться по движению плеч – одна хватает другую за руку в ответ на то, что произошло.
Довольный произведенным эффектом, он уже не расстраивается из-за экзамена; идет дальше, весь такой бодрый и благосклонный. Слышно, как подъезжает машина. Девочки собирают вещи, нарочно не глядя в его сторону. Он улыбается. Разыскивая рюкзак, он думает о своей девушке, длинноногой, коротко стриженной Алиссе, о ее золотистой впадинке под ребрами, которую он уже три раза исследовал губами. Она на год старше его и учится в другой школе, «Кер-д’Ален Хай». Алисса не участвует в этом сне, но, в отличие от протеза, существует как некая данность, которая мутным, дрожащим знанием, сияющей дымкой тянется за ним к воде.
Ему пятнадцать, и Алисса – секрет. Впадинка под ребрами – секрет. Вкус ее золотистой кожи – секрет. Он хранит эти секреты по доброте душевной, чтобы не разбивать сердца всех этих маленьких девочек – второклашек, надо полагать, ровесниц его брата, – которые тройками и четверками подходят к нему на переменах, всего на пару секунд, и какая-нибудь самая отважная выпаливает то, к чему ее подзадорили другие. Ни разглядеть, ни расслышать их невозможно – они все время прыскают со смеху и прикрывают рты ладонями. Вспышка смелости – и тут же смущение.
А знаешь, что она сказала?
Ничего я не говорила!
Он дошел до причала, наполовину погрузившегося под воду, и остановился у оранжевого конуса с самодельной табличкой, где корявым, старательным почерком уборщика выведено: «Вход воспрещен». Такие конусы расставлены по всей территории школы. Ему нравится идея, что на причал можно войти как в здание, будто у него есть стены и потолок. На причале всякое возможно, даже то, чего не сделаешь на берегу, на причале можно говорить глупости, и получать прощение, и покорять новые рубежи со старшими девочками, которые, затерявшись в летней неге, лежат на спине, ноги опущены в воду, и почти не замечают скользящей руки, словно причал – это отдельная комната, где легко спрятаться от внешнего мира. Словно лето решило запереться внутри осени, за стенами из особого воздуха, поднимающегося к небу-потолку от расщепленных краев причала и сна.
А вот и рюкзак, валяется расстегнутый на сухом конце причала.
Он просыпается. Вспоминает, что рядом спит женщина. Джулия. Мыслями все еще на причале, он перекатывается на бок и обнимает ее за талию. Джулии тридцать один, как и ему, у нее длинные осветленные волосы, которые она, не расчесывая, собирает в небрежный пучок на макушке. Он прижимается к ней, дыша на ее обнаженные плечи. Она не просыпается.
Однако эти объятия не для нее, а чтобы что-то себе доказать, чтобы стряхнуть ощущение воды. Ему не нравится, каким он стал. Он уже уходил от нее. Дважды. Один раз дома у социальной работницы по имени Элли, с которой он познакомился в гостях у друзей, и один раз прямо здесь, в одиночестве, три дня назад, когда набрал номер Айви.
Хотя, если считать Айви, придется признать, что он уходил от Джулии не дважды. Он уходит от нее по двадцать раз на дню. Он уходит от нее, даже когда находится в ней. Уходит каждый раз, когда закрывает глаза.
После ампутации, лежа на больничной кровати и глядя в окно сквозь стоявшую на подоконнике банку – банку с темными скользкими кольями и гвоздями, изорвавшими его мышцы, – он медленно вспомнил, сквозь туман боли и обезболивающих, о брошенном на причале рюкзаке.
– Мам, – позвал он. Мать, спавшая в кресле возле его кровати, вздрогнула и схватила его за руку. Его брат Гэри тоже был там, сутуло привалился к стенке и без конца раскладывал пасьянс. – Кто-нибудь забрал мой рюкзак?
– А что?
– Он мне нужен.
Но рюкзак никто не забрал. Рюкзак три дня провалялся на причале, пока Элиот лежал в мареве анестетиков и сырого октябрьского света, лившегося из вязких, отрывочных снов. У Элиота почему-то болели обе ноги. И ампутированная, и уцелевшая, сразу две загадки, потому что левая нога совсем не пострадала. А на месте правой свербела ватная пустота, болел и подрагивал воздух, повторяя ее очертания. На правой ступне, горячей, мокрой и тяжелой, казалось, был хлюпающий башмак.
Мать позвонила в школу, и уборщик достал рюкзак. Прямо в джинсах зашел в воду и стал пробираться вдоль причала. За ним наблюдала толпа школьников, Элиоту потом друзья рассказали. Подхватив рюкзак с дальнего конца причала, Сонни прижал его к груди и побрел обратно. Промокший до толстого пуза, он сам притащил рюкзак в больницу, и от его одежды несло тиной и песком.
– Вы поставили конус, – выдавил Элиот сквозь усталость, и тошноту, и настоящую и фантомную боль, чувствуя себя в ответе за окутавшее уборщика чувство вины. – Я прочитал ваш конус.
Но у Сонни на лице было написано, что, по его разумению, конуса явно недостаточно.
– Давно надо было снести этот причал, – сказал он, по-отечески опуская Элиоту ладонь на лоб. Хотя уборщика было жалко, Элиота раздражало, что тот еще надеется на какие-то внятные слова прощения.