Айдахо
Часть 13 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сильвия садится за инструмент и дальше играет, используя педали.
Получается хорошо. Очень хорошо. Такого Элизабет не ожидала. Ее охватывает смутное беспокойство, едва сдерживая слезы, она встает и уходит. Прежняя жизнь Сильвии, запечатленная у нее на пальцах, разливается по коридору, и, слушая ее звучание, Элизабет чувствует себя поверженной. Забравшись на верхнюю койку, она лежит и неотрывно смотрит в голую бетонную стену с засохшими капельками зубной пасты. Но музыку все равно слышно. Даже не верится, что совсем недавно Сильвия жила тут. И все эти годы музыка теплилась в ее пальцах, в тех пальцах, что выдирали волосы из расчески, в тех пальцах, что вешали на стену фотографии, что поглаживали ее протянутую руку. Раз пальцы Сильвии могли шестнадцать лет тайно хранить музыку, нет ли и в Элизабет вещей, которые не тронуло время, которые никто не отнимет?
Лишь с приходом Дженни она припоминает: когда-то Дженни была против фортепиано.
Элизабет садится в постели. В голове роятся беспомощные мольбы, и признания, и клятвенные заверения, но она не в силах вымолвить ни слова. Она бросает взгляд на Дженни, ожидая, что при звуках музыки ее лицо исказит боль, или злость, или шок, но лицо Дженни вообще ничего не выражает, оно подчеркнуто нейтрально. Через открытую дверь комнаты отдыха, по коридору, мелодия долетает до Дженни, а на ней обрывается. Замирает, как зверек у ворот, как ребенок на незнакомом слове.
Под утро Элизабет находит запись, которую раньше не замечала, хотя Дженни сделала ее много недель назад.
Я задала твой вопрос. Ямб – это стопа из двух слогов. Безударного и ударного. Это ритм нашего сердца, а также естественный ритм речи.
Выпал первый снег. Как-то вечером, но не в четверг, через месяц после того, как Сильвия начала играть на фортепиано, Элизабет заходит в библиотеку поискать что-нибудь, чего еще не читала, но на полках ни одной новой книжки. Ей не на что отвлечься. В комнате отдыха, расположенной по соседству, упражняются на фортепиано. Вот уже пару недель Сильвия дает небольшой группе желающих уроки. Без особого энтузиазма, просто чтобы скоротать время.
В открытую дверь слышно, как Сильвия наставляет своих учениц.
– Сиди прямо. Ты считаешь? Ты не считаешь. Согни пальцы, как будто у тебя в руке мячик. Си-бемоль. Бемоль. Бемоль. Бемоль!
Чей это голос? В нем нет ни заискивания, ни удовольствия от преподавания, ни удовлетворения от нового чувства, что она кому-то нужна, от старой Сильвии – ни следа. Неужели это Элизабет так ее изменила?
Но главная загадка – это что произошло с Дженни. Время от времени она пишет в своих конспектах что-нибудь очень личное – заметка внутри заметки, – будто бы случайно, совсем не для Элизабет. Раньше таких случайностей не бывало. К примеру, около строчки из «Тинтернского аббатства» – «Присутствие, па[8]лящее восторгом» – Дженни написала, затем стерла, но не до конца: Музыка. А чуть ниже, рядом со строками «Я буду там, где голос мой не слышен, / Где я увижу взор безумный твой, / Зажженный прошлой жизнью», Элизабет прочла: Но ведь возвращаться в это дивное место было бы нестерпимо, даже если – «даже если» зачеркнуто – потому что – подчеркнуто – там ничего не изменилось.
Прочитав эти два комментария, Элизабет поняла. Звуки игры на фортепиано не изменятся, где бы на нем ни играли, в гостиной или в тюрьме, как не изменится река, у которой ты гулял с сестрой, а теперь прогуливаешься один. Дженни не выносит музыку, потому что музыка для нее связана с человеком, которого она любила, который играл для нее в прошлой жизни. Элизабет знакома эта боль. В тюрьме, столкнувшись с человечностью, только больше страдаешь. Взять хотя бы саму Дженни с этими ее конспектами. Вот бы иссякла ее чудовищная доброта, вот бы иссякла и музыка тоже, вот бы они могли признаться друг другу, что Дженни со своим немыслимым подношением вызывает у Элизабет те же чувства, какие у Дженни вызывает музыка, – отторжение. Они живут вместе уже почти полгода, и до сих пор никаких «спасибо», никаких «прости», никаких «привет».
Но Дженни не подозревает, что музыку пробудила Элизабет. Это она заставила фортепиано заиграть, она заставила пальцы Сильвии бегать по клавишам. Перестанет ли Дженни писать конспекты, узнав, что она наделала? Достаточно ли будет этого разоблачения, чтобы выдернуть их из молчания?
За стеной, в комнате отдыха, кто-то неумело играет на фортепиано, остальные подпевают. Поют детские песенки, так медленно, так неуверенно, с такими долгими паузами, чтобы подоспел аккомпанемент, что пение это напоминает плач.
И вдруг – молчание прерывается, но не словами. Всхлипами.
Вечер пятницы, час досуга, за окном валит снег, в комнате отдыха Сильвия играет на фортепиано.
Мелодия кажется Элизабет смутно знакомой. Слов она не знает, но чувствует, что они есть, почти различает их форму в фортепианных звуках. Мелодия эта исполнена спокойной рядовой радости. Она напоминает музыку из цирка или парка аттракционов, а может, мелодию из музыкальной шкатулки или напев заводной куклы с неподвижными губами, у которой в пластмассовой головке крутится цилиндр, а в затылке мерно вращается серебряный ключик.
Элизабет лежит у себя на койке и читает конспекты Дженни, мечтая, чтобы ей никогда больше не пришлось их читать, изучает мелкий почерк Дженни, а вместе с ним и черты ее лица, всматривается в записи на полях, пока все не поплывет перед глазами в синей дымке, – и вдруг Дженни внизу начинает плакать.
Плачет она почти беззвучно. Слышно только в моменты тишины, когда пальцы Сильвии берут передышку. В эти паузы – полузадушенные всхлипы.
Позже Элизабет подумает, что надо было спуститься и посидеть у Дженни на кровати. Надо было заглянуть ей в глаза и попросить прощения – за пробужденную музыку, за необходимость быть мостиком между камерой и классом, за ужасные слова, брошенные в лазарете много месяцев назад, когда Дженни пришла ее навестить, а Элизабет так чудовищно с ней обошлась.
Ничего из этого она не говорит. Но слезы Дженни что-то в ней затрагивают, и у нее рождается план.
В следующий четверг Элизабет сама не своя от волнения. Как только Дженни уходит на занятия, она тут же спускается по лестнице со своей верхней койки. Ее тело тяжелеет, намагничивается, наливается угрозой. Ее слегка покачивает. Она закрывает глаза и делает глубокий вдох. Прислоняется лбом к перекладине лестницы, обжигающей звонким холодом.
Элизабет ждала этого часа целую неделю. В темной прачечной, куда ее перевели, лишив солнца, свежего воздуха и прочих привилегий работы на ферме, она всю смену поминутно поглядывала на часы. Она вся вспотела, складывая бесконечные униформы, идентичные ее собственной. Ее дважды вырвало – за обедом, а потом на работе. Желудок давно ее так не подводил, до этого долгое время все было под контролем. Как видно, решение пугает ее не меньше, чем сама проблема.
Времени в обрез. Не обращая внимания на тошноту, на холодный липкий пот по всему телу, она роется под матрасом и наконец извлекает половинчатый рулон скотча, который прятала там три дня. За него пришлось отдать единственную недырявую пару носков. Отрывая от рулона полоску за полоской, она вешает их на перекладины лестницы. У нее дрожат руки. Запах скотча – это запах из другой жизни.
Опустившись на четвереньки, она шарит рукой под кроватью Дженни. Нащупывает коробку со своими вещами, которую не доставала два года. Кладет ее на колени и снимает крышку.
Рваные края, жирные пятна на глянце, борозды на месте случайных сгибов. Вот что предстает ее взгляду. Мятые пятна цвета. Странно, что она вообще все это сохранила. И все же она клеит обрывки на стену. Торопливо, не глядя, будто в них кроется ее жизнь.
Сломанные музыкальные открытки, потрепанные обложки книг, карандашные наброски, комиксы, надушенные листовки, еще не растерявшие аромата, неудачный натюрморт с персиками, маска тигра из бумажной тарелки, карточная королева червей, этикетка с бутылки сидра, рукав ее любимого свитера, откуда торчит бумажная рука с выставленным средним пальцем, – она расправляет и остальные, – почтовые открытки от матери, стихи поверх фотографий знаменитостей, лоскутки ткани, анекдоты и гороскопы, глянцевитая иллюстрация из учебника по археологии, где изображена мумия человека с мумией кошки, таблица совместимости по знакам зодиака, засушенное соцветие шпорника, брошюра из ее университета, две конфетные обертки с изображением лягушек, альбом с марками, развороты «Нэшнл Джеографик» со снимками древних деревьев, водяных мельниц, амишей и планеты Марс.
Фотография, где ей двадцать, фотография, где ей семнадцать, фотография, где ей десять, фотография ее беременной матери.
Она не знает, сколько времени прошло, но кажется, будто ее час давно истек. Из комнаты отдыха все еще доносятся звуки фортепиано. Она вытирает о штаны потные ладони. У нее звенит в ушах. Отступив назад, она упирается спиной в дверь, сквозь промокшую насквозь рубашку чувствуется металлической холод. Наконец она смотрит на свою работу.
На первый взгляд стена напоминает ночную улицу, увиденную сквозь сбрызнутое дождем окно. Набухшие, расплывчатые цвета, сияющие кляксы, каскады света и тьмы. Потом глаз выхватывает отдельные изображения, и их цвета перекликаются со звоном у нее в ушах. Картинки ядовито-яркими лужицами расползлись в разные стороны, между ними – провалы голой стены. Рукав свитера опасно оттягивает десяток полосок скотча, а на одном из пальцев бумажной руки – она заметила это только теперь – пять безобразных колец с изумрудами, которые когда-то пририсовала она сама. Развороты из «Нэшнл Джеографик» ловят свет в мягкие складки, так что с порога самих фотографий почти не видно, а видно только печать двух лет, проведенных в коробке.
И все же в целом она довольна. То ли от усталости, то ли из-за того, что единственная ее опора – это холодная металлическая дверь, ей кажется, что она сделала достаточно. Ей удалось – пусть и запоздало – сказать все, что она хотела.
Я твоя соседка.
Стена подтверждает это всем своим видом, и тут дверь камеры отворяется. Элизабет отходит в сторону. На пороге с распечатками в руках застыла Дженни, на лице ее написано недоумение.
– Я хочу быть твоей подругой, – заявляет Элизабет. Таким тоном, будто хочет прямо противоположного. Это первые слова, которые она сказала Дженни после того случая в лазарете. Тащи топор, а я буду изображать твою… – Подругой, – повторяет она, едва дыша от изумления: наконец-то она прорвалась сквозь толстую горячую пелену, за которой все это время жила. Ноги не держат ее, и она оседает на нижнюю койку. Склизкий пот пощипывает лоб. Она смутно чует запах своего тела, терпкий и кислый, запах лиственной прели.
Дженни молчит.
– Если тебе не нравится, я все сниму, – говорит Элизабет все тем же странным, грубоватым тоном. – Или если что-то покажется тебе пошлым. Свитер и так на соплях держится. Знаю, вышло полное уродство.
Дженни протягивает ей распечатки, все еще разглядывая стену.
– Я и тебе оставила место, – продолжает Элизабет, теперь уже с отчаянием и мольбой в голосе, прижимая распечатки к груди. – Чтобы ты повесила что-нибудь свое. В этом весь смысл. Что-нибудь из твоей жизни.
Но Дженни, похоже, ее не слышит. Она ничего не отвечает. Просто смотрит во все глаза. Элизабет уже совсем извелась, не знает, что и думать.
– Нет, ну хорошая же идея, правда? – произносит она с надрывом.
– Да, – только и отвечает Дженни. Шепотом.
Но этого достаточно.
Элизабет закрывает глаза. С ресниц срываются две слезинки. Никогда в жизни она не испытывала такого облегчения. Слезинки сразу падают на пол. Даже щеки утирать не надо. Элизабет еще сильнее прижимает распечатки к груди, так сильно, что дышать больно. А потом она делает вдох; и дышится легко.
1985–1986
В небольшом городке Спирит-Лейк, в пяти милях к северу от Пондеросы, шел снег, в тусклом вечернем свете сугробы окрасились в нежно-розовые тона. Уэйд в зимней куртке пробирался по обочине дороги, таща за собой сани с припасами: свечи, продукты, витамины, новая цепь для бензопилы. Ему шел тридцать второй год.
Было очень тихо и холодно, так холодно, что даже в детском парке никто не лепил снеговиков. Магазины уже закрывались. Снежинки шуршали о пластиковые пакеты в санях, точно кисть по холсту.
Уэйд прошел мимо начальной школы, закрытой на Рождество. Сзади замедлил ход пикап, встал. Перегнувшись через пассажирское сиденье, где сидела собака, из окна машины высунулся старик и поверх шума мотора, поверх музыки, игравшей в салоне, прокричал:
– Пондероса?
– Ага, спасибо.
Уэйд убрал пакеты в заснеженный кузов, а сверху уложил перевернутые сани. Затем уселся в машину рядом с бордер-колли и протянул руки к печке. Старик был в меховой шапке и больших черных перчатках. Когда Уэйд попросил высадить его у подножия горы Айрис, старик удивился, но спрашивать ничего не стал. Они ехали молча, и время от времени старик от неловкости постукивал рукой в перчатке по рулю в такт рождественским мелодиям. Теплый воздух дул им в лицо. В спутанной шерсти собаки таял снег, пахло мокрой псиной.
Уэйд сказал:
– У меня раньше тоже была бордер-колли.
– Хорошие собаки, – сказал старик, вглядываясь в толщу снега.
– Украл ее у бывшего начальника.
Старик усмехнулся, сбавил ход на обледенелой дороге. Он не стал интересоваться подробностями и, похоже, вообще не понял, что тут подразумевалась история. Уэйд не обижался. Тепло, и рождественская музыка, и въевшийся в куртку старика запах табачного дыма очень успокаивали. Неожиданная передышка от мороза. Прошло уже семь месяцев с тех пор, как они с Дженни переехали с севера Камасской прерии на гору Айрис, и так спокойно, как сейчас, ему не было с начала зимы.
Как сейчас, в салоне пикапа. В компании незнакомца.
– У нас ни трактора, ни плуга, – сказал Уэйд. – Человек, у кого мы весной покупали землю, утверждал, что на вершине горы живет водитель школьного автобуса. И что власти округа всю зиму расчищают дороги, чтобы водитель мог заезжать за детьми.
– Две байки в одной, – ответил старик.
– А какая вторая?
Старик рассмеялся.
– Что на горе есть дети.
И правда – никаких детей Уэйд не встречал. Он вообще никого там не видел. Утром, спускаясь с пустыми санками по склону, он заметил только отпечатки лап на снегу, перепуганную россыпь кроличьих следов, капельки крови и таблички «Проход воспрещен», прибитые к стволам деревьев в местах настолько зловещих, что он и не подумал бы там проходить.
За окнами все сыпал и сыпал снег. Солнце клонилось к закату. Самое странное, что старик знал уже больше, чем мать Уэйда. Родителям Дженни они тоже наврали. Сказали, что дороги расчищены. Сказали, что ездят на работу, что сохранили за собой места. Но правда в том, что ни Уэйд, ни Дженни не работали с начала зимы.
Они проехали бензоколонку, площадку с грудами гравия, прачечную. На въезде в Пондеросу висела табличка: «Городок, который думал, что сможет». Думал, но ошибался? Уэйд каждый раз гадал. Наверное, это шутка; он так и не понял. Еще пара миль – и Уэйда высадят у кромки леса, у кромки мглы, откуда начнется его долгое восхождение в гору. Кассета с музыкой не смолкала. Уэйд позволил собаке лизнуть себя в руку и прикинул, не пора ли выложить всю историю, чтобы услышать ее в собственном изложении, здесь, в пикапе, в компании незнакомца, который уже знает больше всех остальных, но смотрит прямо перед собой и никого не осуждает.
Уэйд набрал побольше воздуха.
– Мы ждем ребенка, – сказал он. Старик лишь кивнул. – Жена должна родить в марте.
– А что будете делать, если снег не сойдет?