Айдахо
Часть 12 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она читает заголовок:
– У. Б. Йейтс. «Два дерева».
Она смотрит на капеллана, потом в текст. Вдоль страницы бегут узкие колонки поэзии, ксерокопия из книги.
– Прочитайте заметки на полях.
Прищурившись, она вглядывается в исписанный синими чернилами листок. Сперва ей удается различить только
Э и Д. Э сказал. Д сказал.
Эйбрам и Дамьяни, ее учителя.
Э сказал: что, по-вашему, означает горькое стекло? Сара сказала: но Господь никогда не спит. Д сказал: Сара, прочтите нам эту строчку.
Элизабет поднимает глаза. Капеллан наклонился вперед, упершись локтями в колени, а подбородком – в ладони.
– Откуда это? – спрашивает она.
– Тут все, что было сказано на уроке в четверг. Разбор каждой строфы. Каждый вопрос и ответ.
– Мне снова можно ходить на занятия?
Ее ошибка вызывает у него только презрительную усмешку.
– Нет, не можно. – Он встает, покачивая головой.
– Не хочу показаться неблагодарной, – говорит она, – но я правда не понимаю, что это.
– Дженни Митчелл будет писать для вас конспекты. Это ее распечатки. Она отдает их вам. Там пара чистых листов, где вы можете написать вопросы, и на следующем уроке она их задаст. Она сказала, что могла бы сдавать под своим именем ваши стихи. Чтобы вы получали советы. Я не в восторге от этой затеи, но раз она старается не для себя, я, так и быть, закрою глаза на обман. Она не ищет славы за чужой счет. Она записалась туда ради вас.
– А-а… – шепчет Элизабет, но капеллан ее не слышит, он велит ей съесть персики и уходит.
Она съела персики. Желудок так и норовил вытолкнуть их наружу, и, сдерживая рвоту, она заработала головную боль. Вечером ей удалось впихнуть в себя пару ложек овсянки, на следующий день – бульон с размякшими крекерами. Она давилась клейкими макаронами с маслом и, запрокинув голову, заливала кукурузную кашу прямо в глотку, чтобы не чувствовать вкуса. Каждый прием пищи был мучением, но еще мучительней был осадок того слова во рту, мягкий, парящий первый слог и резкий, металлический второй, своего рода смычка, щелчок.
Доч-ка.
Она старалась об этом не думать. Трое суток она только и делала, что сдерживала рвоту. Когда позывы утихли, ее, усталую от печали, отправили обратно в камеру.
Вечер, Элизабет лежит на койке. Сквозь маленькое окно она разглядывает гравий и полынь, спирали теней от колючей проволоки. Солнце заходит. Касается краешком этих никчемных земель. Оно медное. Наблюдать за его заминкой на горизонте больно, но оно того стоит.
Надо же, какие у нее ровные и чистые ногти. В лазарете она, помнится, говорила медсестре, что ее рвет, потому что она все время чувствует запах своих рук. Пыталась объяснить, что это все из-за горелой каши, которую она соскабливала со дна котлов свиньям на корм, все из-за этих кислых, подрагивающих ленточек овсянки пополам с мылом. Элизабет знала, что ее тошнит вовсе не от запаха, и медсестра тоже это знала. Но теперь она припоминает, очень слабо, как медсестра держала ее за руку, пока она лежала в полусне. Элизабет не помнит ее лица, только прикосновение рук. Это были пожилые руки, теплые и шершавые. Медсестра стригла ей ногти, а обрезки клала на тумбочку, в тени цветов. Затем прошлась под ногтями ватной палочкой со спиртом.
Неожиданное проявление доброты ранит сильнее, чем жестокость. За него нельзя отплатить. Некуда девать благодарность, вот она и мечется по всему телу.
Молчание не так нестерпимо, как неудавшаяся попытка выразить свои чувства. По вечерам Дженни лежит внизу, на нижней койке, в молчании. По утрам, стоя бок о бок на первой перекличке, касаясь друг друга локтями, они не произносят ни слова. Когда внезапно приходит охрана с обыском и они стоят бок о бок на четвереньках, со спущенными штанами, и у Дженни на лице написано, что – спустя столько лет – она так и не привыкла к этому унижению, что для нее это не меньшая пытка, чем в первый раз, что с каждым разом ее страдания только растут; когда Дженни идет мыть руки после обыска, потому что ее пальцы побывали там, где они побывали, и стоит у пронумерованной раковины, подставив под холодную воду ладони, с опущенной головой, чтобы Элизабет не видела ее слез; когда Элизабет понимает, что Дженни моет руки, чтобы собирать фотографии, вечно разлетающиеся по полу, в плоскую коробку, которую она хранит под подушкой, потому что – спустя столько лет – так и не придумала, куда ее девать; когда, вытерев руки, Дженни нагибается за фотографиями, которые всегда складывает в одном и том же, хронологическом, порядке – так, чтобы сверху дочери глядели на нее в самом взрослом своем состоянии, а старые снимки лежали снизу, где ей не придется на них смотреть, – даже тогда Элизабет ничего не говорит, и это ничего болью отзывается у нее в груди.
В четверг перед уроком Дженни не затевает никаких специальных приготовлений. Не глядя на Элизабет, она берет ксерокопии и уходит, как будто ей пора драить душевую или мыть полы в коридоре.
В это время у всего отделения досуг, и пока четырнадцать избранных сидят в классе, остальные собираются в комнате отдыха смотреть телевизор. Но Элизабет не двигается с места. Она лежит на койке и смотрит в окно, провожая взглядом Дженни, идущую сквозь вечер по желтой полосе.
Эта картина пробуждает воспоминание. Элизабет давно к нему не возвращалась, хотя когда-то оно было для нее важным, гнетущей тайной. Она только теперь поняла, что женщина из воспоминания и Дженни – одно и то же лицо.
С тех пор прошло много лет – наверное, около десяти. Элизабет сидела за партой, перед ней лежал раскрытый учебник истории. В тот день ей удалось занять место у окна, и она была очень этим довольна. Элизабет тогда работала уборщицей и пролила на себя чистящее средство, а избавиться от едкого запаха не успела. Она придвинулась к открытому окну в надежде, что запах не долетит до учителей, и вдруг увидела во дворе Дженни.
Они с Дженни тогда не были знакомы. С Дженни никто не был знаком. В тот день Элизабет увидела ее впервые, и со стороны казалось, что жить ей осталось недолго. Она так ослабла, что едва держалась на ногах; два охранника вели ее под руки, а она болталась посередке. Волосы на затылке свалялись. По сторонам мертвенно-бледного лица курчавились мелкие прядки. Казалось, что от солнца больно не только ее глазам, но и всему истощенному телу.
Должно быть, этот случай произошел в первые пять лет заключения Дженни, когда ее содержали в одиночной камере, потому что начальство не знало, опасна ли она для окружающих. Камера у нее, вероятно, была такая же, как у всех, только поменьше. Вероятно, там даже имелся телевизор. Разница была лишь в том, что еду ей носили прямо туда и она не могла гулять с остальными заключенными. У них в тюрьме были и другие «одиночницы». Элизабет не раз видела, как они прохаживаются во дворе, каждая в свое время, под присмотром охраны. Но Дженни она никогда не видела, поэтому сцена во дворе и врезалась ей в память.
В ее сознании Дженни из воспоминания почему-то откололась от Дженни теперешней, и только увидев ее по дороге в класс, Элизабет поняла, что это была она. Тогда, много лет назад, увиденное показалось ей важным, и она начала задавать вопросы. Одна девушка – она уже не помнит кто – сказала, что все пять лет, что Дженни провела в одиночной камере, она каждый день отказывалась от прогулки, каждый день, кроме одного. Того дня, когда ее увидела Элизабет.
Лежа на кровати, Элизабет размышляет о той сцене, пытается понять ее смысл. Даже странно, что, будь слова возможны, она могла бы спросить Дженни о том дне, и Дженни наверняка бы вспомнила, а может, даже вспомнила бы взгляд Элизабет из окна, если, конечно, его заметила.
Но час спустя, когда Дженни приходит с занятий, Элизабет не двигается, не говорит, не дышит, делает вид – даже для себя самой, – что ее тут нет.
Вдруг что-то ложится на ее кровать. Она поворачивает голову. На самом краешке тонкого матраса – стопка листов. Элизабет долго смотрит на нее, затем придвигает поближе. В верхнем углу первого листа синей прописью: К следующему четвергу написать стихотворение. Снизу для тебя чистая бумага.
В тусклом свете прикроватной лампы она всю ночь листает распечатки. Это подборка стихов – в основном Байрон и Китс, – к которым Эйбрам и Дамьяни добавили пару статей о литературе того периода. Элизабет не читает стихи. Она изучает каждое слово на полях, пытаясь представить, как эти слова пишет та, кого много лет назад вели под руки, полуживую, по желтой полосе. От самой Дженни в надписях ни следа, даже ее почерк – всего лишь отголосок чужих слов.
Д сказал, стихотв. почти полностью написано ямбом. Там, где ритмич. рисунок нарушен (я обвела фразы, кот. он назвал), голос как бы срывается. Единство формы и содержания. (Похоже, вся группа знает, что такое ямб. Мб пишущий инструмент.)
Элизабет закрывает глаза. Пытается найти в себе силы, пробудить хоть каплю интереса к стихам, которые должна читать, но они не вызывают у нее никаких чувств. Единственное, что ее трогает, – это написанные Дженни слова.
Э сказал, что хоть в этой строке и больше 10 слогов, это все равно пятистопный р-р, потому что лишний слог безударный. Тут главное ритмич. ударение, а не кол-во слогов. Э сказал, прохлопайте ритм. Все хлопают.
После мучительных раздумий Элизабет пишет на чистом листе бумаги одну фразу:
Спроси у Э и Д, что такое ямб, я тоже не знаю.
Знает, конечно. Она могла бы написать так: ямб – это метр, похожий на биение сердца. Сильная доля, слабая доля. Но если уж продираться сквозь толщу молчания, то не ради такого пустяка. Пусть учителя скажут Дженни то, чего не в силах сказать она. Дженни задаст вопрос, только если будет думать, что это нужно Элизабет.
Проходят месяцы. Укореняется новый уклад. По четвергам, когда Дженни на занятиях, Элизабет идет в комнату отдыха вместе с остальными, потому что находиться наедине со своими мыслями невыносимо. Она сидит в конце зала, у фортепиано, и наблюдает, как все, кроме четырнадцати избранных, смотрят телевизор. Две клавиши на фортепиано сломаны, две соседние, до и ре, и ей нравится поднимать и опускать их, глядя для виду в телеэкран. Никто этого не замечает, никому нет дела. Хотя все так хотели фортепиано, никто на нем не играет. Поднимать и опускать клавиши приятно. Оказывается, оседая, они издают слабый звук. Деревянный, очень тихий, но с намеком на почти задетую струну. Когда ее пальцы снова и снова поднимают и опускают эти две сломанные клавиши – желтоватые, тяжелые, гладкие, – освобождая музыку из плена, ее охватывает тайная радость.
Остальные вечера она проводит в камере. Там она пишет стихи, которые словно бы сочинил кто-то другой о ком-то, кто совсем на нее не похож. Получается натужно, с небольшими отличиями от ее обычного стиля, с какой-то скованностью в словах.
Поэзия не приносит ей удовольствия. А поскольку собственные стихи кажутся ей чужими, их не так-то сложно подписывать «Дженни Митчелл».
Дженни сдает ее работы от своего имени, а потом они возвращаются к Элизабет с менторской похвалой и деликатной критикой Эйбрама и Дамьяни. К одному стихотворению сверху приписано:
Дженни, просто чудо!
Почерк мистера Эйбрама. Неряшливый, извиняющийся, будто каждая черточка каждой буквы шлепнулась на страницу случайно.
Дженни просто чудо.
Ночами Элизабет почти не смыкает глаз. Их странное соседство на полях ксерокопий напоминает совместное заключение гораздо больше, чем само совместное заключение. Элизабет общается с Дженни одними вопросами, предназначенными для учителей, а Дженни общается с Элизабет одними ответами, полученными в классе. Что это за язык? Что за тюрьма? А как тебе такая идея. В исписанных мелким почерком ксерокопиях слишком много сокровенного. Один их вид вызывает в ней щемящее чувство, потому что она сразу представляет руки Дженни, как они пишут целый час без остановки, и все ради нее. Даже отстранение от занятий не доставляет Элизабет таких страданий, как попытки Дженни восполнить ее утрату. Но как с этим покончить? Разве можно сказать: Дженни, ты просто чудо, но не нужно больше этого делать, я не хочу?
Каждый день Элизабет невольно подмечает все звуки, отличные от слов. Как Дженни дышит по ночам, как Дженни не дышит во время личного досмотра, как Дженни ходит в туалет, моет руки, вытряхивает простыни, бормочет во сне.
Записи Дженни занимают больше места, чем печатный текст.
Сегодня мы поставили парты в круг. Все притихли, пишут. Задание – описать место, где ты бывал в детстве. На этот раз сижу за другой партой. Тут нацарапан чей-то телефонный номер, наверное, студенты, ведь эти парты стояли в университете. Код 208. Не знаю, какая парта твоя. Иначе села бы там.
Ночью, в тишине, при свете прикроватной лампы взгляд Элизабет блуждает туда-обратно по страницам с извилистыми тропками букв. Каждый раз, когда Дженни сокращает слово – «кот.» вместо «который», «стих-ный» вместо «стихотворный», «р-р» вместо «размер», – Элизабет кажется, что ей навязывают близость, что ее пытаются научить новому языку. А Дженни все это время тихонько лежит внизу. Она тоже не спит; она слушает, как Элизабет шуршит страницами, как водит по записям пальцем.
Д принес старую грамматику, показать нам 1852 г. Чему тогда учили. Сложно. Д сказал, обращайтесь оч. бережно. Я подержала ее в руках за тебя. Обложка рваная, пахнет табаком и плесенью. Подписано: Милой Марделл, с любовью от Ларри Джина. Я подумала, это как раз такая вещь, кот. ты могла бы использовать в стихотв. Такое старинное имя, Марделл.
Это уже слишком. Выменяв резиновую подошву от своего ботинка на четыре куска скотча и дождавшись, когда Дженни уйдет, Элизабет клеит скотч на крышку коробки с фотографиями, которая хранится у Дженни под подушкой. А потом пугается. Вдруг Дженни подумает, что она заглядывала внутрь? В панике, пока Дженни не вернулась, она отклеивает скотч, комкает его и смывает в унитаз.
Однажды вечером, в четверг, сидя в комнате отдыха за немым фортепиано, поднимая и опуская сломанные клавиши, она чувствует на себе взгляд Сильвии.
Со дня нападения Элизабет не сказала ей ни слова, но она видела Сильвию в душевой: розовый рубец на левой ноге, сросшаяся, стянутая кожа. Уже едва заметно. Как ни странно, Элизабет почти не вспоминала о Сильвии с тех пор, как все произошло. Разве что пару раз пыталась представить, что та о ней теперь думает. Неужели, чтобы вернуть ее слепую собачью преданность, и на этот раз хватило бы протянутой руки? Возможно – и это омерзительно. Поймав на себе взгляд Сильвии, Элизабет смотрит на нее в упор – впервые с того дня, как порезала ее осколком зеркала. Рыжая челка сильно отросла. Лицо уже не выражает нетерпения, жажды близости. Кто она теперь без Элизабет?
Сильвия не сводит с нее глаз. Они смотрят друга на друга, и в это мгновение они снова вместе взаперти. Во взгляде Сильвии сквозит что-то новое и непривычное, будто у нее появился секрет. Возможно, все дело в том, что в нем нет любви.
Элизабет отворачивается, ей не по себе. Краем глаза она видит, как Сильвия встает и через всю комнату медленно направляется к ней.
Сердце бешено стучит. На миг Элизабет кажется, что все стало как прежде, когда Сильвия таскала ей гостинцы в лифчике. Но на этот раз никаких гостинцев Сильвия не достает. Она подходит к фортепиано и заносит руки над клавишами. Чуть наклонившись, почти касаясь щеки Элизабет плечом, она начинает играть.
Музыка – звучит музыка.
Руки Сильвии так быстро бегают по клавишам, что кажется, будто это и не ее руки вовсе, не те руки, которые так хорошо знакомы Элизабет, не те худые бледные руки, которые она с отвращением сжимала по ночам. Это новые руки, способные задушить, способные что-то отстаивать, способные… порождать звук.