Айдахо
Часть 11 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она говорит только:
– В жопу Сильвию.
– Ну, уже кое-что, – грустно отвечает он. Он сидит на стуле возле кровати. – Расскажите, что вы чувствуете.
– Я чувствую, что меня сейчас вырвет.
– Из-за того, что вы сделали.
При этих словах на нее накатывает какая-то древняя усталость. Она закрывает глаза. Прежний капеллан вечно пытался вывести ее на разговор о тех, кого она убила, и не унимался, пока она не призналась, что эти убийства тяжким грузом висят у нее на душе, что о них даже вспоминать больно. Ложь. Разумеется, она жалеет о них. Разумеется, чувствует вину. Но говорить об этом в таких выражениях – странно и фальшиво, даже неуважительно. Ее преступления – это отправная точка ее жизни, это данность. Бывают дни, когда она вообще о них не думает, как не думает о факте своего рождения. С них, как с рождения, для нее началась новая жизнь – загробная жизнь, называемая тюрьмой. Убийство, стоило его совершить, из действия превратилось в реальность, внутри которой она, оказывается, всегда и жила. Родственники убитых – они где-то там, на воле, проживают свою жизнь, и она им сочувствует, но в то же время они не имеют к ней отношения. В голове не укладывается, что кто-то до сих пор носит в себе скорбь, ненависть к ней. Если вдуматься, это почти неприлично. Еще немного – и ей будет стыдно за них, а не за себя.
Она поговорит с капелланом, если взамен получит желаемое, если это единственный способ вернуться в класс, который сам себе данность, жизнь внутри загробной жизни. Она скажет все, чего от нее захотят. Прогнав усталость, она представляет себе зеркальце, которое вырвала из тяжелой красной расчески, тоненькое, как ледяная пленка на луже. Что она почувствовала, когда вонзила осколок Сильвии в ногу, когда из раны хлынула кровь? Избавление, судорожный глоток воздуха прямиком из тайного детства, существующего отдельно от нее.
Она говорит:
– Какое совпадение, что я полоснула Сильвию ее же зеркалом. В классе мы назвали бы это скрытой иронией.
– Потому что она хотела украсть ваше детство? – саркастически спрашивает он.
– Детство, душу, называйте это как хотите.
– Нельзя украсть у человека детство.
– Она толкала меня к жестокости.
– Если это правда, попросили бы, чтобы вас отселили.
– Да что вы понимаете.
Они еще долго вот так вот глупо препираются.
А потом, к ее удивлению, капеллан сдается. Внезапно. Так внезапно, что до нее не сразу доходит смысл его слов:
– Хотите знать, кто занял ваше место?
– Оставьте меня в покое.
– Хотите знать, кто в четверг пойдет вместо вас на урок?
– Вы о чем?
– О новой ученице.
– Вы же все равно не скажете, кто это.
– Она сама пыталась вам сказать.
Элизабет садится в постели:
– Как? Когда?
С досадой, даже с некоторым отвращением капеллан поясняет:
– Она сюда приходила. Вы и так бы узнали. Она не хотела, чтобы вы себя утомляли, каждый четверг высматривая ее в окно. Она хочет вам помочь. А если вы попытаетесь выместить на ней злобу, как это было с вашей старой соседкой по камере, я вам обещаю…
Элизабет хохочет ему в лицо.
– Что тут смешного? – спрашивает он скорее устало, чем сердито.
Она хохочет еще громче, затем, переведя дух, отвечает:
– Потому что, судя по вашим словам…
– Что?
– Вы сказали «с моей старой соседкой», будто сейчас речь идет о новой…
– Так и есть, – говорит капеллан. – Это ваша новая соседка. Я не одобряю их решение, но, думаю, жить со своей заменой – часть вашего наказания. Она хотела, чтобы я вас предупредил. От себя добавлю вот что: учините что-нибудь еще – и остаток жизни проведете в карцере.
– Дженни Митчелл, – говорит она, не переставая смеяться, не веря своим ушам, представляя себе эту женщину, которая сроду ничего не попросит, даже клочка скотча, чтобы заклеить коробку с вещами, что при каждом обыске падает с кровати, и по полу разлетаются школьные снимки ее мертвых дочерей. Дженни бы не захотела ходить на занятия, она бы отказалась, она всегда от всего отказывается.
Но тут в ее памяти всплывает одна деталь – выражение лица Дженни, когда она подняла руку проголосовать против фортепиано. Внутри у Элизабет что-то обрывается. Ее бросает в жар. Срывающимся голосом она повторяет:
– Дженни Митчелл? Вы говорите мне, что это Дженни Митчелл?
Ее мыслям теперь негде разгуляться. Получив ответ на свой вопрос, она больше не может тешить себя надеждой, что начальство блефует, что ее снова пустят на занятия, что все простится.
Она представляет себе Дженни в классной комнате, Дженни, убившую родное дитя, Дженни, пропахшую раствором, которым она моет полы в душевой, ритмично, механически, в одном темпе, будто ее к этому обязывает что-то за пределами тюрьмы.
Что напишут на полях ее неопытных стихов учителя?
От этой мысли ей больно. Она вспоминает о собственной поэзии, о том, сколько всего раньше было возможно. Болью отзывается даже воспоминание о длинных гирляндах, которые Сильвия мастерила из бумажных колечек. Будто они учились в начальной школе и считали дни до Рождества. Сильвия, похоже, не знала, что колечки полагается снимать. Она делала гирлянды для красоты и, приклеив на зубную пасту, развешивала ленивыми, обвислыми дугами под потолком, и поскольку дни шли, а колечек не убавлялось, для Элизабет они стали метафорой их жизни в тюрьме.
Гирлянда была единственным украшением, которое Элизабет не сорвала, когда уничтожила коллаж. Из года в год по ночам она перебирала колечки взглядом, на каждом первом повторяя «Элизабет», на каждом втором – «просто», на каждом третьем – «чудо», скользя глазами по цепочке, по обвислым улыбкам вперед-назад, колечко за колечком, касаясь каждого звена одним учительским словом, и так пока не уснет.
Она просыпается, а рядом Дженни – сидит на краешке койки.
Ее сразу же охватывает ярость и вместе с тем какое-то оцепенение. Дженни вся раскраснелась, откинутая со лба челка обнажает обычно прикрытую седину, в волосах поблескивает пот, или, может, на них осела влага, она ведь целыми днями гнется над ведрами с водой.
Элизабет шарахается от нее и изо всех сил дергает одеяло на себя.
– Пошла вон!
За все время это их вторая беседа.
– Я хотела с тобой повидаться, – удивленно говорит Дженни, вставая с кровати.
– Пошла вон! – орет Элизабет, но голос у нее хриплый, прожженный ядом злости.
– Тебе снова нехорошо? – спрашивает Дженни, брови озабоченно приподняты, во взгляде бесконечное сочувствие. – Ты поела? – не отступается она. Кто бы мог подумать, что Дженни способна нормально беседовать? Просто болтать о житейском?
Затем Дженни произносит – таким тоном, будто они сестры, будто ей под силу успокоить Элизабет, будто у них какая-то общая тайна:
– У меня есть идея, тебе понравится.
Взгляд Элизабет то и дело натыкается либо на Дженни, либо на вазу с цветами, и в конце концов она просто зажмуривается. У нее нет сил, нет сил выставить Дженни за дверь. Наступает молчание. Раздаются шаги. Когда Элизабет открывает глаза, Дженни стоит у тумбочки и снимает паутину с пластиковых цветов, рассеянно, по-матерински собирая ее в ладонь. Хмурясь, она скатывает из паутинок одну большую бусину. Эту бусину она бросает в мусорное ведро, поставленное у кровати на случай, если Элизабет снова будет тошнить.
– Не хочешь узнать, что за идея? – спрашивает Дженни, теперь уже робко, и примирительно вскидывает брови.
– А как тебе такая идея, – отвечает Элизабет с агрессией, какой сама от себя не ожидала. В своем голосе она слышит все, на что вдруг стала способна. – Тащи топор, а я буду изображать твою…
Дочку, дочку, дочку, дочку
Элизабет не верится, что это слово слетело с ее губ. Целый ужасный день оно эхом отскакивает от зашторенных стен ее снов, белых и колышущихся, как и само это слово, вдох-выдох, жестокое дыхание. Ничего другого она не слышит. Дженни больше не приходит в лазарет. Элизабет не ест.
Капеллан застает ее в слезах. На этот раз он ей не улыбается. Он просто говорит:
– Ну здравствуйте.
Нет ничего хуже, чем капеллан, заранее готовый к разочарованию.
– Здравствуйте, – выдавливает она. Может, он приободрится, увидев, какая она приветливая, даже сквозь слезы. Он нужен ей, в кои-то веки. Он садится на стул.
– Вам надо есть, – говорит капеллан. Он ставит на одеяло баночку с персиками с крошечной пластиковой ложкой.
Как это трогательно, что он принес персики, а не груши. Есть в этом некий проблеск надежды, будто он подумал: «А вдруг и правда все дело в том, что она не любит груши?» Он все еще верит в нее, и, чтобы как-то его отблагодарить, она берет баночку и отрывает фольгу, но уже от одного запаха густого, прозрачного сиропа ее начинает мутить.
– У меня для вас тут еще кое-что… – Он подпускает в голос нерешительности, как бы давая ей понять: никаких гостинцев она не заслужила. Тут она замечает у него под мышкой свернутые в трубку листы. Он расправляет их и бросает на одеяло.
– Что это?
– То, чего вы хотели, – устало произносит он. – Взгляните.
Отодвинув персики, Элизабет смотрит на листы, но ей так страшно при мысли о том, какие ей приписывают желания, что она ничего не может разобрать. В глазах снова стоят слезы.
– Ну? Что скажете? – спрашивает он.
– Не знаю.
– Прочитайте вслух.
Помедлив, она берет листы. На них напечатаны стихи, а вокруг мелким почерком надписи от руки.