Айдахо
Часть 10 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Шаги.
Элизабет застыла в постели, глаза закрыты. Может, еще удастся притвориться спящей. У нее новая соседка по камере, Дженни, это она тут бродит, это ее шаги. Они прожили вместе всего неделю – потом Элизабет заболела, – но она как сейчас видит: пальцы Дженни сплетены, кутается, как в болезнь, в ореол терпения, космы с проседью, руки разъедены химикатами, жутковато красивое лицо. Почему она сюда приходит? За те тринадцать лет, что они провели под одной крышей, они с Дженни обменялись лишь парой слов: «Теперь ты здесь живешь» и «Да». Это было две недели назад, когда Элизабет вернулась из карцера и увидела, кого к ней подселили. Элизабет слышала о Дженни и ее смиренном молчании, видела, как она драит полы в коридорах, выставляя себя этакой безропотной страдалицей. Мало радости жить с таким существом. Но зачем Дженни ее навещать? Зачем, когда они друг другу никто, просто запертые вместе тела?
Еще один шаг, и еще. Всего лишь медсестра. Элизабет открывает глаза. Никого.
Она поворачивается на бок и хватается за живот.
Она почти готова променять маячащее отсутствие Дженни на ее безучастное присутствие в этом зашторенном закутке. Дженни вообще лучше характеризует ее отсутствие, сама она – не более чем сосуд для своей отрешенности. Про отрешенность Элизабет давно заметила. Дженни ничего не хочет. Ничего не любит. Никогда не жалуется. Все эти годы ни с кем не общалась. Так чего же она здесь маячит, когда ее тут даже нет? Спи, Элизабет, просто спи. Все это неважно. Болезнь закручивает тривиальное в гипнотические спирали; когда болеешь, самые невыносимые банальности наливаются смыслом. Как эти цветы. Зачем на них так злиться? Это же просто кусочки пластика, у них нет собственной воли. А Дженни молчит только потому, что ей нечего сказать, и навещала она тебя только потому, что ей нечего делать, к тому же это было всего один раз. Один раз, пару дней назад, пока ты притворялась спящей.
Нет, ничего загадочного в Дженни нет. Было время, когда Элизабет стала бы наблюдать за ней – завороженно, украдкой – из-за того, что та совершила. Представляла бы Дженни на переднем сиденье пикапа. И, глядя на ее обыденное лицо, видела бы его другим. То же самое лицо, только сначала до, а затем сразу после. Элизабет разворошила бы в себе отвращение, и это отвращение означало бы, что для нее еще не все потеряно.
Но то было раньше. Она давно потеряла интерес к мотивам, к подробностям чужих преступлений. Даже топор не вызывает вопросов. Мать, которая любит ребенка всем своим существом, и так всегда в шаге от топора, один взмах – и готово. Ненависть, любовь – все смешалось в крупице шепота, когда слова уже не имеют значения, когда малыш почти уснул и унести его дальше можно одним голосом. А подует во весь дух – колыбель на землю бух[7]. Можно петь совсем тихо – слова сами стиснут зубы. Дитя все равно упадет.
…И все же (размышляет Элизабет краешком сознания сквозь сон, седативные и пыльный запах пластиковых цветов) было время, когда Дженни чего-то хотела.
Три или четыре года назад в тюрьме устроили голосование. Брат одной заключенной хотел пожертвовать фортепиано. Начальница собрала их в комнате отдыха и показала место, где будет стоять инструмент.
«Вы этого хотите?» – спросила она. Увидеть начальницу тюрьмы – коренастую даму с приветливым лицом и квадратным подбородком – большая редкость. Еще большая редкость – голосовать. Только почему, удивлялась Элизабет, выбрали такой странный вопрос? Раз дают, отчего бы не взять?
Их спросили: «Кто за?» – и все, кроме одной, подняли руку.
Их спросили: «Кто против?» – и руку подняла лишь одна.
Странно, безумно странно вспоминать об этом теперь. Поднятая рука, казалось, была первым и единственным словом Дженни в тюремных стенах, и это слово парило над толпой заключенных, абсурдное и неуместное. Она так долго жила одна, что ей, похоже, больно было говорить. Поэтому странно было даже представить, что Дженни может чего-то хотеть или не хотеть. Странно было спустя столько лет увидеть у нее подобие собственного мнения, тихую, но твердую волю.
Ее рука одиноко застыла в воздухе, словно от удивления.
Элизабет просто чудо
Она резко просыпается, будто кто-то ее окликнул. Во рту пересохло. Ей снилась тюремная школа, снились мистер Эйбрам и мистер Дамьяни – учителя-волонтеры, два свободных человека, которые каждый четверг, неделя за неделей, преподают четырнадцати заключенным все, в чем хоть сколько-нибудь разбираются сами. Историю, музыку, поэзию, гуманитарные науки. Их счастливые голоса, спорящие о поэзии. Их учительские повадки, смущенный энтузиазм. Проверяя ее стихи, они писали на полях комментарии, совсем как настоящие преподаватели у нее в университете. Не просто галочки, не просто исправления. Настоящие слова.
Глаголы экспрессивнее.
Слишком много слогов. Прочтите вслух. Прохлопайте ритм.
Элизабет, просто чудо!
Последнее написал мистер Эйбрам рядом с одной строфой в ее сонете. Она до сих пор хранит этот листок. Раньше, разглядывая его в постели, она мысленно убирала запятую, чтобы «просто чудо» относилось не к стихам, а к ней самой, и отбрасывала восклицательный знак, в котором не было ни тепла, ни глубины. У мистера Эйбрама был мальчишеский почерк, а буквы так далеко отстояли друг от друга, что она легко могла закрыть пальцами – указательным и средним – запятую и восклицательный знак, не загораживая соседних букв.
Элизабет просто чудо
Элизабет просто чудо
Элизабет просто чудо
Читая эти слова, она не слышала голос мистера Эйбрама. Они не имели отношения к тому, кто их написал. Это был даже не звук, а просто чувство. Частичка ее. Мечта, к которой можно стремиться… Просто чудо…
– Элизабет.
На стуле у кровати сидит капеллан. Когда он успел войти?
– Оставьте меня в покое, – говорит она. И с удивлением понимает, что вот-вот расплачется.
Капеллан улыбается, будто ему и не нагрубили вовсе, будто его появление здесь – приятнейший сюрприз. Это худой невысокий человек пятидесяти с лишним лет с большими глазами и лысой головой. Он достает баночку консервированных груш. Покачивает ею из стороны в сторону, призывно и в то же время с упреком, будто Элизабет – капризная девчонка, которая сама себя морит голодом.
Хорошо, она ему подыграет.
– Терпеть не могу груши, – говорит она.
Мягко и с грустной улыбкой он говорит:
– Дело ведь не в том, что вас лишили уроков поэзии.
Она говорит:
– Да неужели?
– Вам плохо из-за того, что вы сделали с Сильвией.
– Мне плохо из-за того, что меня лишили занятий.
Он качает головой:
– Мы это уже проходили.
– Кто занял мое место в группе? – спрашивает она. – Кто пойдет на поэзию?
– На самом деле вы хотите знать, сможете ли вы себя простить.
– На самом деле я хочу знать, кто, сука, пойдет на поэзию.
Он вздыхает. Они в который раз разыгрывают одну и ту же сцену. Он уже знает – по нему видно, – что сегодня ничего не добьется. Он ставит груши на тумбочку рядом с цветами.
– Я вернусь, когда будете готовы поговорить о своем поступке, – объявляет он, затем встает и уходит, а она все смотрит на пластиковые цветы.
Эти цветы. Не такие уж они простые. Строят из себя незнамо что. Будто стоят на кухонном столе на какой-нибудь ферме. Будто с них только недавно сняли целлофан. Будто их стебли потягивают влагу.
Но теперь она поняла, почему цветы вызывают в ней столько злости. Они напоминают о Сильвии. О Сильвии, ее бывшей сокамернице, ее бывшей лучшей подруге. О Сильвии, виновнице ее отстранения от занятий и, следовательно, ее болезни.
На кровати Сильвии теперь спит Дженни. Дышит ее воздухом.
Элизабет и Сильвию посадили в один год, почти шестнадцать лет назад, Сильвию – за то, что подожгла дом, в котором, как она полагала, находилась ее тетка (хотя на самом деле там был только дядя, он-то и погиб во время пожара), а Элизабет – за то, что застрелила своего парня, а потом соседа, который все видел. До прошлого месяца Элизабет и Сильвия жили в одной камере.
В тот первый год, почти сразу, почти не сговариваясь, они начали составлять на стене коллаж.
У коллажа не было границ. Он постоянно менялся, трансформировался, поверх одних листов клеились другие. Такого не было ни в одной другой камере. Произведение искусства. Все, что было в их жизни, попадало на стену: рисунки, фотографии, страницы из журналов, письма, которые они писали друг другу. Скотч был нарасхват, поэтому иногда клеили на зубную пасту.
Это Сильвия придумала делать вид, что они знакомы всю жизнь. Что они выбрали друг друга задолго до того, как их упрятали за решетку. Это было несложно. Элизабет смотрела на коллаж и, стараясь себя загипнотизировать, переплетала воспоминания Сильвии со своими. «А помнишь, как?..» У каждой имелось по несколько детских фотографий, и Сильвия приклеила их в самом центре коллажа, внахлест, чтобы лужайка, на которой стояла десятилетняя Элизабет, стала лужайкой, на которой плескалась в бассейне девятилетняя Сильвия. У маленькой Сильвии худое нетерпеливое личико и рыжие волосы. Короткая челка обрамляла высокий лоб. С возрастом прическа не менялась, как почти не менялось и худое нетерпеливое лицо. Элизабет, напротив, на всех снимках выглядела по-разному: сначала платиновая блондинка, потом брюнетка, глаза все уже и уже. Теперь у нее короткие русые волосы. Она больше не экспериментирует. Раньше она позволяла Сильвии себя расчесывать. Расческа – подарок той самой тетки, которую Сильвия хотела убить, – была широкой и тяжелой, еще недавно на обратной стороне было зеркальце. Порой, когда Сильвия ее расчесывала, Элизабет невидящим взглядом смотрела в стену. В такие моменты они с ностальгией вспоминали события, которые никогда не происходили, и дышать в тесной камере становилось свободнее, ведь заточение превращалось в сестринство.
Но как-то ночью, два года назад, Элизабет приснилась желтая полоса.
В тюрьме она служила для разметки коридоров и тротуаров, по которым перемещались заключенные, и сходить с нее было запрещено. Однако во сне полоса проходила через дом ее детства, через каждую комнату, но ровно посередине, так что, войдя в кухню, Элизабет не могла обнять мать, стоявшую у плиты. Она могла двигаться сквозь пространство, но лишь чтобы смотреть по сторонам. Вместе с ней по разметке ходила еще одна девочка, рыжая, в надувных нарукавниках. Она притворялась, что играет в классики, но, прыгая, всегда держала ноги сведенными, чтобы подошвы не касались паркета, только этой жуткой желтизны. Девятилетняя Сильвия.
Чудовищный был сон. Проснувшись, Элизабет недоумевала, как она вообще могла полюбить этот безобразный коллаж и безобразную женщину, с которой она его смастерила. Теперь, стоило ей взглянуть на Сильвию или на стену с коллажем, у нее возникало острое чувство, будто у нее выкрали прошлое, хитростью выманили детство. Сон повторялся каждую ночь, и после четырнадцати лет тесной дружбы Элизабет стала держать дистанцию. Пропускала мимо ушей робкие дружеские заверения, не обращала внимания, когда Сильвия, ничего не понимая, плакала от ее жестокости. Все свободное время Элизабет лежала, свернувшись клубочком, на верхней койке у холодного окна и, вместо того чтобы смотреть на увешанную снимками стену, где слились воедино их жалкие жизни, разглядывала тюремный двор. Она с головой окунулась в учебу. Сильвия не ходила в тюремную школу, это был единственный кусочек жизни Элизабет, до которого не дотянулись ее бледные, веснушчатые, ледяные руки. Почему Элизабет раньше не замечала, какие они мерзкие? С длинными вездесущими пальцами. Во сне Элизабет казалось, что именно эти пальцы виновны в появлении желтой полосы, что они выдернули ее из-под земли, как чумазый ребенок раскапывает корень или червяка.
Однажды вечером они лежали на койках, Сильвия – внизу, Элизабет с книжкой – наверху. Сильвия чистила расческу, собирая с нее волосы. С потрескивающим шипением волоски выдергивались из металлических зубцов. Не так давно эти серебристые зубцы пробегали по прядям Элизабет. А теперь ее волосы лопались у Сильвии в руках, скатывались в ее сухих пальцах. При мысли о том, как легко она отдала частичку себя, Элизабет содрогнулась.
Тогда она спустилась по лестнице и вцепилась Сильвии в лицо.
Обе опешили, но Элизабет не разжала пальцев, а Сильвия не закричала. Ногти Элизабет вонзились в бледную плоть, три в лоб и по одному в каждую щеку. Сильвия все молчала, и Элизабет усилила хватку.
Сильвия словно бы ожидала нападения и терпела его из любви. К Элизабет? Может, со стороны все так и выглядело, но Элизабет знала, что дело в другом, что Сильвия тайно лепит что-то в своей душе и она, Элизабет, послужила для этого материалом. Она разжала пальцы и молча смотрела, как Сильвия лежит на койке и плачет. Затем, ощущая, как по всему телу разливается тепло, она подошла к стене и содрала оттуда фотографию с бассейном. Изорвала ее в клочья. При виде Сильвии в слезах, такой маленькой и незначительной, при виде обрывков их выдуманного детства, валяющихся на омерзительном бетонном полу, Элизабет снова впала в ярость, и ей захотелось продолжить. Она сорвала со стены рождественскую открытку, рисунок, ноты, по которым – как они обе знали – Сильвия никогда не играла, что бы она там ни говорила, лелея фантазии об их совместном детстве. Сильвия по-прежнему лежала на койке, плача, наблюдая, не сопротивляясь. Элизабет содрала со стены всё. Снимки и картинки Сильвии она порвала, а свои сложила в картонную коробку, где хранились ее вещи, и задвинула под кровать. Осталась лишь гирлянда из бумажных колечек, неровными улыбками свисавшая с потолка, и засохшие капельки зубной пасты на голой стене.
На босые влажные ноги налипли обрывки фотографий, и, забравшись на свою койку, Элизабет собрала клочки в ладонь и тоже швырнула на пол.
Лежа наверху, она глядела на изуродованную стену, а по ее телу, как наслаждение, волнами расходился шок. Несколько дней она чувствовала себя новым человеком. Каждое ее движение было высказыванием, яростным и красноречивым. Кошмар больше не повторялся, и она радовалась. На Сильвию она не смотрела почти неделю.
Но, какой бы внезапной ни была эта перемена, за ней последовала еще более внезапная. Однажды ночью, когда она спускалась по лестнице, чтобы сходить в туалет, ее взгляд упал на спящую Сильвию и она заметила мелкие шрамы у той на щеках. Кто бы мог подумать, что эти шрамы растрогают ее, застигнут врасплох. Она вдруг осознала, что наделала, и ей стало тошно от собственной жестокости. Уродливый спазм симпатии был таким же сильным и непонятным, как и позыв сделать Сильвии больно, только еще острее. Ее охватило такое жгучее чувство вины, что она готова была на все, лишь бы его стряхнуть. Возможно, ей станет легче, когда Сильвия ее простит. Добиться этого было нетрудно. Забравшись в постель, она просунула руку между стеной и койкой и стала ждать. Чтобы дотянуться пониже, пришлось распластаться вдоль стены. Через некоторое время Сильвия повернулась на бок, заметила ее призрачную ладонь и потянулась к ней. Под тяжестью руки Сильвии в затекшие пальцы Элизабет вернулась чувствительность, кожу стало покалывать.
Сильвия водила пальцем по ее ладони. По этим мерным гипнотическим движениям Элизабет уже знала, что завтра Сильвия будет расчесывать ей волосы, и угощать черствым кокосовым печеньем из тюремной лавки, и одаривать жалкими заискивающими улыбками, и они вернутся к старой игре: «А помнишь, как?.. А помнишь, как?..» И печенье будет вкусным, и причесываться будет приятно, и, если постараться, у нее получится онеметь и ничего не замечать. А если не получится, что ж, тогда она ударит Сильвию. Укусит. Выцарапает ей глаза, а потом будет вымаливать прощение – снова протянутая ночью рука.
По такому сценарию они жили почти два года. Они называли его дружбой.
Но пару месяцев назад, в один из тех редких дней, когда Элизабет посчастливилось оказаться одной на свежем воздухе, она приняла решение. Шла первая неделя мая. Элизабет несла помои свиньям, которых ей полагалось мыть, кормить и поить. По ту сторону забора свободные люди обрабатывали пестицидами васильки. Они водили шлангами туда-обратно, будто поливали клумбы.
Приятное шипение яда и маленькие радуги, подрагивающие в брызгах, перенесли ее в летний день чьего-то детства – должно быть, ее собственного: поливалка на лужайке возле обветшалого дома и маленькая Элизабет, нагишом бегающая под струйками. Теплое было воспоминание, красивое и нетронутое. Она вспомнила ту лужайку, вспомнила, как припекало солнце, вспомнила мамин голос, доносившийся издали, обрывками и отблесками, сквозь шелест воды. И поняла, что не все потеряно, ее детство еще можно спасти. Оно тут – ее и больше ничье. За этим осознанием последовало другое – или его продолжение: Сильвию надо пырнуть.
Хотя идея возникла внезапно, Элизабет ничуть не удивилась. Она просто подумала: чем?
В свете этой новой задачи день стал еще особеннее. Свежий ветерок приятно обдувал лицо. Свиньи с наслаждением хлебали помои, которые она разливала по корытам, и виляли закрученными хвостиками, как любые другие свиньи на земле. Давно уже на душе у нее не было так легко. Она подошла к делу, как внимательная хозяйка – к планированию приема, растворилась в рутине, нашла спасение в мелочах. Когда, где, в какую часть тела? Рана должна быть достаточно серьезной, чтобы Сильвию отселили, но не настолько серьезной, чтобы она осталась калекой. Какое тогда выбрать оружие? Нож, стекло, тот ржавый осколок корыта? Ей было страшно представлять безобразную кровавую сцену, ведь она вовсе не жаждала насилия. Элизабет нужен был лишь его практический результат: чтобы Сильвия исчезла из камеры, а значит, и из ее жизни.
И хотя Элизабет долго – целый месяц – планировала нападение, она не учла, во что оно может ей обойтись. Она готова была сидеть в карцере, в этой дыре величиной с чулан, готова была к косым взглядам других заключенных, даже готова была делить камеру с женщиной, убившей родную дочь. Но лишиться уроков поэзии – к этому она оказалась не готова.
И вот теперь, в лазарете, Элизабет оплакивает свою утрату. Во рту набухают обрывки фраз, которыми хочется плеваться, острые осколки любви. Что она любила? Ксерокопии, их запах, и какие они были на ощупь, когда она несла их сто четыре шага, сквозь вечер, по желтой полосе, до двери класса, куда пускали только четырнадцать заключенных. Четырнадцать – теперь она не входит в их число. Капельку зубной пасты в одном месте на стене, которую она лизала перед уходом на занятия, – суеверная примета, единственный ее ритуал, сродни молитве. Мятную искорку во рту, разраставшуюся в комок света, из которого она целый час потом лепила слова, когда отвечала на вопросы или читала стихи, запечатленные у нее на языке. Преподавателей – двоих сердобольных мужчин, школьных учителей, которым стыдно было смотреть на желтую полосу, потому что им не надо было по ней ходить. Носить сигнализацию на ремне им тоже, кажется, было стыдно. Черная коробочка со шнурком, только дерни – и все, что у Элизабет на сердце, прокатится по коридорам оглушительным пульсом, на который тут же сбежится вся охрана. Как же неловко было учителям за эту власть, свисавшую у них с пояса, за возможность предать Элизабет, оглушить ее в любую минуту ее же контрабандными иллюзиями.
Она ведь и правда жила иллюзиями. Теперь она это знает. Она считала, что учеба – это частичка ее самой, что ее саму нельзя у нее же отнять.
Но все эти слова не уместились бы в одной уродливой зашторенной комнатке, хоть капеллан и спросил. Он снова тут. Прошел, кажется, еще один день, и капеллан смотрит на Элизабет. Он ждет ответа, но в его лысой голове не уместится вся ее злоба и любовь.