Выйди из шкафа
Часть 8 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Что ты гей.
И вот тут я расхохотался. Сплюнул Кострыкиной под ноги кислым, не глянул даже, как она приняла удар — оскорбилась, испугалась, поняла наконец, что все домыслы ее — пустое. Мне не было до нее дела. Нина уменьшилась, сжалась в комок, который так легко было откинуть в сторону. И даже Павлинская, канувшая в небытие опустевшей школы, потеряла всякую важность. Моя тайна осталась тайной. Остальное мишура.
— Дебил, — презрительно прошипела Нина. Обняла сумочку и выбежала из курилки.
А я пошел домой. Меня ждал красный бархат. Почти такой же, как тот, что я вынимаю сейчас из прозрачного кокона и прикладываю к себе. Обнаженное к обнаженному. Руки подрагивают от возбуждения — нет ничего упоительнее мига, когда ты уже решился, но еще не сделал, не проник всем собой в прохладное нутро, не заполнил его горячим телом, суматошными мыслями, тревожным тремором и желанием. Неутолимым голодом обладать красотой, становиться ее частью.
Посмотри на себя, Миша, посмотри, каким ты становишься, когда надеваешь его — свое лучшее платье, сшитое по матушкиным меркам матушкиной же портнихой. Посмотри внимательно. Шея удлиняется, сужаются плечи, выдаются бедра. Ты сухощав, но изящен. Твои запястья тонки. Твоя кожа становится нежнее фарфоровой чашечки, похожей на молочную скорлупу. Чуешь, как ткань хранит в себе аромат — бергамот, апельсин, нероли, немного тмина, чуть ветивера? Слышишь, как шуршит бархат, как ложится он нежными волнами? Посмотри на себя хорошенько. В отражении старого зеркала все теряет четкость, и я тоже. Остается только бордовое пятно, похожее сразу на кровь и вино. В нем я становлюсь выше, глаза укрупняются, скулы очерчиваются. Я глажу ладонями платье и себя в нем. Я красив. Я почти идеален.
Волосы. Отросшие пряди, засаленные корни, посеченные кончики. Давно нужно было отрезать их, обкорнать покороче, побриться налысо. Но о том, чтобы на сорок минут отдать себя во власть незнакомца, глядящего со скукой и пренебрежением, даже думать гадко. И только теперь, подарив себе вечер изысканной красоты, я вижу, как неопрятные космы портят все, что было выстрадано и заслужено.
Я выдвигаю ящик. Я больше не таюсь, не пугаюсь шорохов и громких звуков. Я все решил. Ножницы ложатся в руку. Я смотрю на себя, а вижу серый плюш и бусинки глаз бегемота. Смаргиваю, запрещаю прошлому врываться в настоящее. Потом потерзаешь меня, потом иссушишь, измучаешь, а пока молчи. Посмотри лучше, как я приведу в исполнение свой же приговор. Ножницы скользят по волосам, не хотят резать их скопом, приходится разделять на прядки и кромсать, как придется. Босым ногам становится колко и щекотно, я выхожу из круга упавших волос, режу еще и снова выхожу. Из зеркала на меня смотрит переболевший человек, обстриженный кое-как, только бы не набрался колтунов, пока сутками валяется без сил. И мне это нравится. Пере-болевший. Тот, кто болел, но пошел на поправку. Тот, у кого есть еще шанс. Есть надежда.
— Миша, что ты делаешь? — Шепот Катюши похож на крик.
Я уже слышал такой. Я был тогда в бархате, похожем на этот. Я был тогда пере-болевшим школой, полным надежды. Обретшим шанс. Я помню, что было потом.
Ножницы падают на пол, а я сжимаюсь в ожидании удара.
Павлинская хлестала меня по щекам, впивалась в волосы и рвала их, тянула мою голову вниз и пыталась лягнуть как следует. Ее острое колено свернуло мне нос с тошнотворным костным хрустом. Я услышал его, потому что кроме тяжелого дыхания и ударов в комнате не было ни звука. Может, только скрипел пол. Онемевший от ужаса, я не пытался защищаться. Даже лица не заслонил. Когда нос хрустнул и горячее потекло снаружи и внутри, я успел разглядеть в зеркале, возле которого мы топтались, разъяренную Павлинскую и себя, залитого кровью. Красное на красном не особенно заметно, но матушка подобрала тот самый оттенок, который не делал лицо серым, на нем свежие кровавые брызги не виднелись, нет, они пылали. Платье было испорчено, это я понял сразу. Оглушительная потеря, как когда с размаху бьешься о прозрачную стену и теряешь себя в пространстве.
Я оттолкнул Павлинскую. Кажется, она упала. Пьяная вдрызг, измятая руками физика. Мне не было до этого дела. Я стянул с себя платье, напрочь испорченное, и бросил его на пол. Ничего из того, что составляло мой мир прежде, — две комнаты, кухня, потрескавшаяся ванна и коридор, — больше мне не принадлежало. И даже шкаф — убежище мое, главная моя страсть, мания моя и мой же позор, — вдруг обратился в то, чем был всегда: сколоченное из досок вместилище сшитых вместе лоскутов.
К носу я прижал первый попавшийся шарф — шелк с восточной росписью, и принялся рыться в столе. Павлинская хранила деньги в нижнем ящике, не особенно задумываясь об их сохранности. От последнего гонорара, выплаченного ей администрацией кабака за участие в чьем-то дне рождения, оставалось тридцать пять тысяч. Двадцать из них я забрал себе и не почувствовал стыда. Только сомнение, хватит ли на первое время.
— Так и знала, что ты как он, — прохрипела Павлинская. Подниматься с пола она не спешила, улеглась удобнее. — Заберешь все и свалишь. Бросишь меня подыхать.
Я не ответил. Паспорт мой лежал в том же ящике. Брюки и рубашку я скинул еще в дверях, когда ввалился в комнату, изнемогая от желания поскорее завладеть тем, что теперь алым пятном растекалось рядом с матушкой. Было бы о чем сожалеть.
— Я все знала! — взвизгнула Павлинская, поняв наконец, что я не реагирую на ее слова. — Знала, кого вырастила. Думаешь, не видела, как ты на меня смотришь? Извращенец хренов! Думаешь, не понимала? Ублюдок! Пидор!
Я уже натянул брюки и застегивал верхние пуговицы рубашки, нос распухал и от каждого движения вспыхивал болью.
— Так ублюдок или пидор, мам?
Она всхлипнула, дернулась было подняться, но не смогла.
— Я тебя растила… Я всю душу в тебя… А ты?.. — зашлась она пьяными слезами.
— Кем растила, тем я и вырос.
Первую электричку я дожидался, сидя на станции. Боль успела затихнуть, но нос еще кровоточил. Шелк плохо впитывал кровь, шарф пришлось выбросить в урну рядом с кассами. К семи утра я уже был у Катюши. Она ничего не спросила, охнула только и побежала к холодильнику, чтобы найти, что приложить.
В следующий раз я увидел Павлинскую через шесть лет. Нет, не так. Ее увидел Михаэль Шифман, Мишей Тетериным я бы к ней не вернулся. Но этот шепот, похожий на крик, я запомнил.
— Миша, что ты делаешь? — оглушительно шепчет Катюша.
И я знаю, что сейчас она начнет хлестать меня по щекам. И кровь снова польется на красный бархат. Я падаю на колени и прячу в них лицо. Катюша обнимает меня так крепко, что я слышу, как хрустит криво сросшийся нос. Мы сидим, покачиваясь, пока я не перестаю плакать.
Тим
Данилевский не проснулся. Прокашлялся, не открывая глаз, перевернулся на другой бок и затих. Тим постоял в дверях. В комнате было душно и влажно, хотелось распахнуть окна, впустить холодный воздух, разбудить Данилевского и проснуться самому. Только обколотый лекарствами старик просыпаться не собирался, а жалости к нему, помноженной на скопившееся безадресное раздражение, было не прогнать сквозняком.
Тим вернулся на кухню, ополоснул оставленную в раковине чашку, протер стол. Все — нервными движениями суетящегося человека. Когда из пальцев выпала и со звоном ударилась о край сушки длинная чайная ложечка, Тим вздрогнул и тут же разозлился на свою пугливость. Он любил эту квартиру. Старую, с высоченными потолками и шкафчиками, встроенными под них. Любил углы, заставленные мебелью, пахнущей деревом, лаком и чаем. Любил, как подрагивал свет лампочек, если включить обогреватель. Но своим домом все это советское роскошество Тим никогда не считал. Он приходил в гости. Подметал пол и чистил картошку, но продолжал бывать в гостях. От этого быт, переходивший на его плечи со стариковых плеч, не становился обузой.
Тим просто взбирался по лестнице, нажимал на глуховатый звонок, и внутри него что-то приподнималось на цыпочки. Ощущение праздника. Возможность прикоснуться к миру, который существовал задолго до рождения Тима, а теперь затухал, оставляя после себя подшивки толстых журналов, низкие столики и сервант с резными ручками. Зыбкий мир, хранящийся в памяти Данилевского. Мир, который так легко расколошматил ботинками в бахилах фельдшер Сатимов, мол, вы тут в игрушки играете, товарищ Мельзин, за гаснущей эпохой наблюдаете, а у нас давление скачет, инфаркт на пороге, имейте совесть, что вы как маленький.
Паспорт Данилевского лежал в верхнем ящике письменного стола. Красная кожаная обложка. Почему у постсоветского человека обязательно должна быть такая? Выдан в тысяча девятьсот девяносто втором. На фото Данилевскому за пятьдесят и на себя теперешнего он не похож совершенно. Время смазало черты, вгрызлось в лицо складками, набухло под глазами, слизало волосы, но закустилось в бровях. С выцветшего фото на Тима смотрел представительный мужчина в очках с тонкой металлической оправой. Сразу видно, профессор. Чтобы узнать в нем Данилевского, похрапывавшего в спальне, пришлось хорошенько вглядеться в человека с черно-белого снимка и припорошить его двадцатью с лишним годами интенсивного старения.
С трудом оторвавшись от первой странички, Тим перелистнул дальше. ОВД по Тверскому району утверждал, что адреса прописки с тех пор Данилевский не менял. Этот паспорт был выдан ему после утери предыдущего, о чем на последней странице имелась синяя печать. И больше ничего. Ни тебе пометки о браке. Ни упоминания детей. Слишком легко тебе было бы, Тимочка, окажись Данилевский пусть беглым, но семьянином. Тим вернул паспорт на место, задвинул ящик и улегся на короткий диван, придвинутый к боку стола.
Ног было не вытянуть, но спина начинала ныть от бесконечности дня, так что Тим решил довольствоваться малым — подремать до утра, дождаться, пока проснется Данилевский, и обо всем его расспросить без обиняков. Так и так, Григорий Михайлович, либо вы сами в больницу ложитесь, либо вспоминайте, по какому адресу проживают ближайшие родственники, номерочки их мне продиктуйте, пожалуйста. Благодарю.
Спать хотелось и не хотелось одновременно. Муторная взвесь перед глазами. Стоило только закрыть их, все эти мельтешения пульсирующей темноты с вкраплениями коротких вспышек доводили до тошноты. Мигрень с аурой. Ельцова прогуглила симптомы и неделю потом дразнилась — водила над головой Тима руками, зловеще завывала и округляла глаза. И была послана к черту столько раз, что сама устала хохотать.
К третьему часу ночи Тим перестал усиленно жмуриться. Сон не приходил, хриплое дыхание Данилевского заполняло всю квартиру, рокотало по углам и мигом выдергивало из дремы. Быть такого, конечно, не могло — старик тихонько спал себе, накачанный лекарством. Но Тим прислушивался к его дыханию так старательно, что взмок и измучился. Он потянулся к абажуру. Теплый свет растекся по комнате. Данилевский любил эту лампу. Говорил, что это подарок роскошной дамы, оставленный ему на долгую память о былом. Представлять, что старик когда-то проводил время с дамами, а может, и ручки им целовал, стало легче после знакомства с тем Данилевским, что прятался на фото в паспорте.
Тим достал телефон, проверил спящие мессенджеры и загрузил читалку. Про Шифмана, затаившегося в ней, он успел забыть. Но украденный у правообладателя текст тут же заполнил экран — ни убежать от него, ни скрыться. Лежи себе и читай, если не можешь спать как нормальные люди. Тим пробежался глазами. Мать несчастного Миши все вопила, требуя искромсать подаренного бывшим хахалем бегемота. Только теперь к образу забитого жизнью пацаненка добавлялись ломкие изгрызенные пальцы самого Шифмана, и насмехаться над плоским текстом желания не осталось. Тим открыл меню и перешел к первой главе.
«Когда Мише было пять, он был Машей».
Когда Мише было пять, он был Машей.
Утро начиналось поздно, мама — теплая, мягкая, домашняя мама в широкой светлой ночнушке с маленькими розовыми цветочками легонько щекотала Мишу под коленкой, и он просыпался. Ночью ему всегда было душно и жарко, он отталкивал мамины руки, перекатывался к стене и прижимался лбом, но утро должно было начинаться с объятий. Они лежали так еще немного — сонная мама и сонный Миша, даже им самим не было понятно, где чья рука, где чьи волосы, спутанные за беспокойную ночь. Мама спала нервно, часто будила Мишу, металась по постели, бормотала что-то. Он пугался, плакал даже и снова проваливался в сон. А потом наступало утро.
Мама вставала первой, грела чайник, варила кофе себе и чай со сгущенкой Мише, держала вскипевшие яйца в воде, чтобы получилось «в мешочек». Резала хлеб, доставала из банки печенье. Миша следил за ней, свесившись с дивана. Кухню заливало солнце. От него щекотало в носу. Чтобы не расплакаться, Миша отбрасывал одеяло и босиком бежал к маме. Обнимал ее со спины.
— Проснулась, да? — спрашивала мама.
И день начинался. Они долго причесывались — мама скручивала высокий хвост в пучок и называла его смешным словом «булька», а потом начинала плести Мише две косички. Иногда с прямым пробором, иногда кругом, чтобы получилась корзиночка. Если день был свободным и солнечным, мама принималась за колосок. Миша терпел, когда она тянула за волосы слишком сильно. Теплая мамина грудь, ее дыхание и запах были важнее. Пахла мама домашним мылом, цветами и немного вишней, если прошлым вечером успевала забежать в гости к соседке тете Рите. Она говорила «на настоечку» и брала Мишу с собой. У тети Риты жил одноглазый спаниель Жучок. Пока мама сидела на чужой кухне, звенела чужими рюмками и громко смеялась чужим смехом, Миша гладил Жучка по карамельной спине. И почти не боялся.
Когда косы были готовы, мама распахивала старый шкаф. Миша поднимался на носочки и начинал перебирать платья. Те, что висели высоко, были мамиными, те, что пониже — его. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Мама любила выбирать им наряды сама. Миша не спорил. Вытягивал руки, просовывал голову, одергивал подол.
— Косу не трепи, — просила мама и шла красить губы.
Помадой с Мишей она не делилась — рано, потом еще устанешь, каждый день, как проклятая, не дай бог, увидит кто, скажут, совсем поплохела. Это девочкам можно ходить как есть, пока маленькие. Детству все прощают. Намучаешься еще. Не вертись под рукой. Скоро пойдем.
Миша натягивал колготки, потом надевал курточку и сапожки, ждал, пока мама водрузит ему на голову беретик так, чтобы не испортить косы, и они выходили из дома. Можно было пойти в дальний магазин за молочкой. Или в соседний парк. Можно было прогуляться по аллейке до набережной. Поехать на автобусе на площадь. Или просто обойти вокруг дома и посидеть на лавочке.
— А кто это у нас такая красивая? — умилялись встречные тетушки и гладили Мишу по голове.
— И платье у нее как у взрослой!
— Где же вы такое купили?
— Сшили? Ничего себе!
— Какая девочка! Просто куколка! — говорили встречные дядечки и трогали Мишу за щечку.
— А на маму как похожа!
— Или это старшая сестра?
— Все-таки мама, не может быть! Вы так молодо выглядите!
— Ах, вы актриса!
На все вопросы за Мишу отвечала мама. Так они договорились. Миша боялся громких незнакомых взрослых. Он сжимал мамину руку в тонкой перчатке. Он тихонечко тянул маму в сторону дома. Он прятался за ее спиной.
Мама дергала его посильнее и выталкивала вперед. Румяная от удовольствия, она отвечала громким чужим голосом. Платья мы шьем. Красивая дочка — в маму. А молодо выгляжу — что ж, природная склонность. А еще я актриса, знаете ли, да, лицедейство и молодость — моя профессия.
Домой они возвращались ближе к вечеру. Миша старался не плакать, маму очень расстраивали эти слезы, и она сама начинала плакать и злиться, отчего они оба плакали еще сильнее. Чтобы мама не видела слез, Миша забирался в шкаф. Там по-прежнему висели платья. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Но радовать они умели только утром.
Мама вынимала Мишу из шкафа, наскоро кормила подогретым супом и вела в гости к спаниелю Жучку. Пока Миша гладил его карамельную спину, вечер превращался в ночь. Миша засыпал, обнимая Жучка за шею, а просыпался в своей постели. Мама спала рядом. Она была горячей, мягкой и очень родной.
Тим дочитал главу. Отбросил телефон. Полежал немного, потом вскочил, пошел на кухню, открыл кран, выпил холодной воды, вспомнил про фильтр, прополоскал рот водой из него, обозвал себя дебилом и рухнул на стул у окна. Больше всего ему хотелось позвонить Шифману и выбить из того признание. Пусть скажет, манипулятор хренов, что весь его бестселлер — выдумка, фикшен с прицелом на легковерных простаков с минимальным читательским опытом. Пусть расскажет, как изгалялся, подыскивая самые банальные, берущие за живое слова. Пусть повинится в манипуляции. Или пошлет его к черту, напомнив, что победителей с семью допами не судят. Только звонить было нельзя.
Утро, которое так любил то ли Миша, то ли Маша, все никак не желало наступать.
Глава девятая. Мама поцелует, и все пройдет
Я
Катюша начинает искать машинку до того, как я успеваю заверить ее — никакой машинки у нас нет. Да и откуда она в доме двух патлатых лодырей, которым проще отрастить космы до задницы, чем привести себя в порядок? Катюша проверяет тумбочки, заглядывает на среднюю полку шкафа — до верхней ей никак не добраться — потом ковыляет в коридор, подтаскивает табуретку к антресолям и принимается шуршать там.
Я лежу на скрипучей кровати, прикрытый тонкой простынкой. Катя стащила с меня платье, аккуратно повесила его на плечики, спрятала в шкаф и только потом занялась моим спасением — усадила на кровать, накапала мне валокордина, и по дому расползся его тревожный запах, заставила выпить, тут же сунула под нос стакан воды и не отходила, пока я не выпил и его, а потом уложила и накрыла простыней.
— Лежи, — говорит Катюша. — Отдохнешь и будем стричься.
«Нечем», — пытаюсь сказать я, но язык мякнет, перестает слушаться.
— Утром схожу. Забей.
Она меня, конечно, не слушает. Никогда не слушала и теперь не стала. Я закрываю глаза и почти растворяюсь в валокординовой дремоте, но воздух надо мной идет рябью, и чьи-то маленькие, удивительно горячие лапки хватают меня за нос. Просыпаюсь рывком, будто всплываю. Сердце опять колотится у горла. Петро вспархивает и садится на кованый набалдашник кровати. Смотрит черной бусинкой. Смешной. Когда глаза разбросаны по бокам, хочешь-не хочешь, а придется вертеться, глядеть с разных ракурсов, головой своей птичьей мотать. Так, Петруша? А, маленький? Как тебя угораздило в бабкино-то исподнее попасть?
—Петр-р-руша, — внятно говорит попугай. Я вздрагиваю.
Бусинка глаза поблескивает ехидно, мол, испугался, лысая ты обезьяна? Я еще не так могу.
— Петр-р-руша хор-р-роший, — рокочет в нем. Горло надувается, перья пушатся.
И вот тут я расхохотался. Сплюнул Кострыкиной под ноги кислым, не глянул даже, как она приняла удар — оскорбилась, испугалась, поняла наконец, что все домыслы ее — пустое. Мне не было до нее дела. Нина уменьшилась, сжалась в комок, который так легко было откинуть в сторону. И даже Павлинская, канувшая в небытие опустевшей школы, потеряла всякую важность. Моя тайна осталась тайной. Остальное мишура.
— Дебил, — презрительно прошипела Нина. Обняла сумочку и выбежала из курилки.
А я пошел домой. Меня ждал красный бархат. Почти такой же, как тот, что я вынимаю сейчас из прозрачного кокона и прикладываю к себе. Обнаженное к обнаженному. Руки подрагивают от возбуждения — нет ничего упоительнее мига, когда ты уже решился, но еще не сделал, не проник всем собой в прохладное нутро, не заполнил его горячим телом, суматошными мыслями, тревожным тремором и желанием. Неутолимым голодом обладать красотой, становиться ее частью.
Посмотри на себя, Миша, посмотри, каким ты становишься, когда надеваешь его — свое лучшее платье, сшитое по матушкиным меркам матушкиной же портнихой. Посмотри внимательно. Шея удлиняется, сужаются плечи, выдаются бедра. Ты сухощав, но изящен. Твои запястья тонки. Твоя кожа становится нежнее фарфоровой чашечки, похожей на молочную скорлупу. Чуешь, как ткань хранит в себе аромат — бергамот, апельсин, нероли, немного тмина, чуть ветивера? Слышишь, как шуршит бархат, как ложится он нежными волнами? Посмотри на себя хорошенько. В отражении старого зеркала все теряет четкость, и я тоже. Остается только бордовое пятно, похожее сразу на кровь и вино. В нем я становлюсь выше, глаза укрупняются, скулы очерчиваются. Я глажу ладонями платье и себя в нем. Я красив. Я почти идеален.
Волосы. Отросшие пряди, засаленные корни, посеченные кончики. Давно нужно было отрезать их, обкорнать покороче, побриться налысо. Но о том, чтобы на сорок минут отдать себя во власть незнакомца, глядящего со скукой и пренебрежением, даже думать гадко. И только теперь, подарив себе вечер изысканной красоты, я вижу, как неопрятные космы портят все, что было выстрадано и заслужено.
Я выдвигаю ящик. Я больше не таюсь, не пугаюсь шорохов и громких звуков. Я все решил. Ножницы ложатся в руку. Я смотрю на себя, а вижу серый плюш и бусинки глаз бегемота. Смаргиваю, запрещаю прошлому врываться в настоящее. Потом потерзаешь меня, потом иссушишь, измучаешь, а пока молчи. Посмотри лучше, как я приведу в исполнение свой же приговор. Ножницы скользят по волосам, не хотят резать их скопом, приходится разделять на прядки и кромсать, как придется. Босым ногам становится колко и щекотно, я выхожу из круга упавших волос, режу еще и снова выхожу. Из зеркала на меня смотрит переболевший человек, обстриженный кое-как, только бы не набрался колтунов, пока сутками валяется без сил. И мне это нравится. Пере-болевший. Тот, кто болел, но пошел на поправку. Тот, у кого есть еще шанс. Есть надежда.
— Миша, что ты делаешь? — Шепот Катюши похож на крик.
Я уже слышал такой. Я был тогда в бархате, похожем на этот. Я был тогда пере-болевшим школой, полным надежды. Обретшим шанс. Я помню, что было потом.
Ножницы падают на пол, а я сжимаюсь в ожидании удара.
Павлинская хлестала меня по щекам, впивалась в волосы и рвала их, тянула мою голову вниз и пыталась лягнуть как следует. Ее острое колено свернуло мне нос с тошнотворным костным хрустом. Я услышал его, потому что кроме тяжелого дыхания и ударов в комнате не было ни звука. Может, только скрипел пол. Онемевший от ужаса, я не пытался защищаться. Даже лица не заслонил. Когда нос хрустнул и горячее потекло снаружи и внутри, я успел разглядеть в зеркале, возле которого мы топтались, разъяренную Павлинскую и себя, залитого кровью. Красное на красном не особенно заметно, но матушка подобрала тот самый оттенок, который не делал лицо серым, на нем свежие кровавые брызги не виднелись, нет, они пылали. Платье было испорчено, это я понял сразу. Оглушительная потеря, как когда с размаху бьешься о прозрачную стену и теряешь себя в пространстве.
Я оттолкнул Павлинскую. Кажется, она упала. Пьяная вдрызг, измятая руками физика. Мне не было до этого дела. Я стянул с себя платье, напрочь испорченное, и бросил его на пол. Ничего из того, что составляло мой мир прежде, — две комнаты, кухня, потрескавшаяся ванна и коридор, — больше мне не принадлежало. И даже шкаф — убежище мое, главная моя страсть, мания моя и мой же позор, — вдруг обратился в то, чем был всегда: сколоченное из досок вместилище сшитых вместе лоскутов.
К носу я прижал первый попавшийся шарф — шелк с восточной росписью, и принялся рыться в столе. Павлинская хранила деньги в нижнем ящике, не особенно задумываясь об их сохранности. От последнего гонорара, выплаченного ей администрацией кабака за участие в чьем-то дне рождения, оставалось тридцать пять тысяч. Двадцать из них я забрал себе и не почувствовал стыда. Только сомнение, хватит ли на первое время.
— Так и знала, что ты как он, — прохрипела Павлинская. Подниматься с пола она не спешила, улеглась удобнее. — Заберешь все и свалишь. Бросишь меня подыхать.
Я не ответил. Паспорт мой лежал в том же ящике. Брюки и рубашку я скинул еще в дверях, когда ввалился в комнату, изнемогая от желания поскорее завладеть тем, что теперь алым пятном растекалось рядом с матушкой. Было бы о чем сожалеть.
— Я все знала! — взвизгнула Павлинская, поняв наконец, что я не реагирую на ее слова. — Знала, кого вырастила. Думаешь, не видела, как ты на меня смотришь? Извращенец хренов! Думаешь, не понимала? Ублюдок! Пидор!
Я уже натянул брюки и застегивал верхние пуговицы рубашки, нос распухал и от каждого движения вспыхивал болью.
— Так ублюдок или пидор, мам?
Она всхлипнула, дернулась было подняться, но не смогла.
— Я тебя растила… Я всю душу в тебя… А ты?.. — зашлась она пьяными слезами.
— Кем растила, тем я и вырос.
Первую электричку я дожидался, сидя на станции. Боль успела затихнуть, но нос еще кровоточил. Шелк плохо впитывал кровь, шарф пришлось выбросить в урну рядом с кассами. К семи утра я уже был у Катюши. Она ничего не спросила, охнула только и побежала к холодильнику, чтобы найти, что приложить.
В следующий раз я увидел Павлинскую через шесть лет. Нет, не так. Ее увидел Михаэль Шифман, Мишей Тетериным я бы к ней не вернулся. Но этот шепот, похожий на крик, я запомнил.
— Миша, что ты делаешь? — оглушительно шепчет Катюша.
И я знаю, что сейчас она начнет хлестать меня по щекам. И кровь снова польется на красный бархат. Я падаю на колени и прячу в них лицо. Катюша обнимает меня так крепко, что я слышу, как хрустит криво сросшийся нос. Мы сидим, покачиваясь, пока я не перестаю плакать.
Тим
Данилевский не проснулся. Прокашлялся, не открывая глаз, перевернулся на другой бок и затих. Тим постоял в дверях. В комнате было душно и влажно, хотелось распахнуть окна, впустить холодный воздух, разбудить Данилевского и проснуться самому. Только обколотый лекарствами старик просыпаться не собирался, а жалости к нему, помноженной на скопившееся безадресное раздражение, было не прогнать сквозняком.
Тим вернулся на кухню, ополоснул оставленную в раковине чашку, протер стол. Все — нервными движениями суетящегося человека. Когда из пальцев выпала и со звоном ударилась о край сушки длинная чайная ложечка, Тим вздрогнул и тут же разозлился на свою пугливость. Он любил эту квартиру. Старую, с высоченными потолками и шкафчиками, встроенными под них. Любил углы, заставленные мебелью, пахнущей деревом, лаком и чаем. Любил, как подрагивал свет лампочек, если включить обогреватель. Но своим домом все это советское роскошество Тим никогда не считал. Он приходил в гости. Подметал пол и чистил картошку, но продолжал бывать в гостях. От этого быт, переходивший на его плечи со стариковых плеч, не становился обузой.
Тим просто взбирался по лестнице, нажимал на глуховатый звонок, и внутри него что-то приподнималось на цыпочки. Ощущение праздника. Возможность прикоснуться к миру, который существовал задолго до рождения Тима, а теперь затухал, оставляя после себя подшивки толстых журналов, низкие столики и сервант с резными ручками. Зыбкий мир, хранящийся в памяти Данилевского. Мир, который так легко расколошматил ботинками в бахилах фельдшер Сатимов, мол, вы тут в игрушки играете, товарищ Мельзин, за гаснущей эпохой наблюдаете, а у нас давление скачет, инфаркт на пороге, имейте совесть, что вы как маленький.
Паспорт Данилевского лежал в верхнем ящике письменного стола. Красная кожаная обложка. Почему у постсоветского человека обязательно должна быть такая? Выдан в тысяча девятьсот девяносто втором. На фото Данилевскому за пятьдесят и на себя теперешнего он не похож совершенно. Время смазало черты, вгрызлось в лицо складками, набухло под глазами, слизало волосы, но закустилось в бровях. С выцветшего фото на Тима смотрел представительный мужчина в очках с тонкой металлической оправой. Сразу видно, профессор. Чтобы узнать в нем Данилевского, похрапывавшего в спальне, пришлось хорошенько вглядеться в человека с черно-белого снимка и припорошить его двадцатью с лишним годами интенсивного старения.
С трудом оторвавшись от первой странички, Тим перелистнул дальше. ОВД по Тверскому району утверждал, что адреса прописки с тех пор Данилевский не менял. Этот паспорт был выдан ему после утери предыдущего, о чем на последней странице имелась синяя печать. И больше ничего. Ни тебе пометки о браке. Ни упоминания детей. Слишком легко тебе было бы, Тимочка, окажись Данилевский пусть беглым, но семьянином. Тим вернул паспорт на место, задвинул ящик и улегся на короткий диван, придвинутый к боку стола.
Ног было не вытянуть, но спина начинала ныть от бесконечности дня, так что Тим решил довольствоваться малым — подремать до утра, дождаться, пока проснется Данилевский, и обо всем его расспросить без обиняков. Так и так, Григорий Михайлович, либо вы сами в больницу ложитесь, либо вспоминайте, по какому адресу проживают ближайшие родственники, номерочки их мне продиктуйте, пожалуйста. Благодарю.
Спать хотелось и не хотелось одновременно. Муторная взвесь перед глазами. Стоило только закрыть их, все эти мельтешения пульсирующей темноты с вкраплениями коротких вспышек доводили до тошноты. Мигрень с аурой. Ельцова прогуглила симптомы и неделю потом дразнилась — водила над головой Тима руками, зловеще завывала и округляла глаза. И была послана к черту столько раз, что сама устала хохотать.
К третьему часу ночи Тим перестал усиленно жмуриться. Сон не приходил, хриплое дыхание Данилевского заполняло всю квартиру, рокотало по углам и мигом выдергивало из дремы. Быть такого, конечно, не могло — старик тихонько спал себе, накачанный лекарством. Но Тим прислушивался к его дыханию так старательно, что взмок и измучился. Он потянулся к абажуру. Теплый свет растекся по комнате. Данилевский любил эту лампу. Говорил, что это подарок роскошной дамы, оставленный ему на долгую память о былом. Представлять, что старик когда-то проводил время с дамами, а может, и ручки им целовал, стало легче после знакомства с тем Данилевским, что прятался на фото в паспорте.
Тим достал телефон, проверил спящие мессенджеры и загрузил читалку. Про Шифмана, затаившегося в ней, он успел забыть. Но украденный у правообладателя текст тут же заполнил экран — ни убежать от него, ни скрыться. Лежи себе и читай, если не можешь спать как нормальные люди. Тим пробежался глазами. Мать несчастного Миши все вопила, требуя искромсать подаренного бывшим хахалем бегемота. Только теперь к образу забитого жизнью пацаненка добавлялись ломкие изгрызенные пальцы самого Шифмана, и насмехаться над плоским текстом желания не осталось. Тим открыл меню и перешел к первой главе.
«Когда Мише было пять, он был Машей».
Когда Мише было пять, он был Машей.
Утро начиналось поздно, мама — теплая, мягкая, домашняя мама в широкой светлой ночнушке с маленькими розовыми цветочками легонько щекотала Мишу под коленкой, и он просыпался. Ночью ему всегда было душно и жарко, он отталкивал мамины руки, перекатывался к стене и прижимался лбом, но утро должно было начинаться с объятий. Они лежали так еще немного — сонная мама и сонный Миша, даже им самим не было понятно, где чья рука, где чьи волосы, спутанные за беспокойную ночь. Мама спала нервно, часто будила Мишу, металась по постели, бормотала что-то. Он пугался, плакал даже и снова проваливался в сон. А потом наступало утро.
Мама вставала первой, грела чайник, варила кофе себе и чай со сгущенкой Мише, держала вскипевшие яйца в воде, чтобы получилось «в мешочек». Резала хлеб, доставала из банки печенье. Миша следил за ней, свесившись с дивана. Кухню заливало солнце. От него щекотало в носу. Чтобы не расплакаться, Миша отбрасывал одеяло и босиком бежал к маме. Обнимал ее со спины.
— Проснулась, да? — спрашивала мама.
И день начинался. Они долго причесывались — мама скручивала высокий хвост в пучок и называла его смешным словом «булька», а потом начинала плести Мише две косички. Иногда с прямым пробором, иногда кругом, чтобы получилась корзиночка. Если день был свободным и солнечным, мама принималась за колосок. Миша терпел, когда она тянула за волосы слишком сильно. Теплая мамина грудь, ее дыхание и запах были важнее. Пахла мама домашним мылом, цветами и немного вишней, если прошлым вечером успевала забежать в гости к соседке тете Рите. Она говорила «на настоечку» и брала Мишу с собой. У тети Риты жил одноглазый спаниель Жучок. Пока мама сидела на чужой кухне, звенела чужими рюмками и громко смеялась чужим смехом, Миша гладил Жучка по карамельной спине. И почти не боялся.
Когда косы были готовы, мама распахивала старый шкаф. Миша поднимался на носочки и начинал перебирать платья. Те, что висели высоко, были мамиными, те, что пониже — его. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Мама любила выбирать им наряды сама. Миша не спорил. Вытягивал руки, просовывал голову, одергивал подол.
— Косу не трепи, — просила мама и шла красить губы.
Помадой с Мишей она не делилась — рано, потом еще устанешь, каждый день, как проклятая, не дай бог, увидит кто, скажут, совсем поплохела. Это девочкам можно ходить как есть, пока маленькие. Детству все прощают. Намучаешься еще. Не вертись под рукой. Скоро пойдем.
Миша натягивал колготки, потом надевал курточку и сапожки, ждал, пока мама водрузит ему на голову беретик так, чтобы не испортить косы, и они выходили из дома. Можно было пойти в дальний магазин за молочкой. Или в соседний парк. Можно было прогуляться по аллейке до набережной. Поехать на автобусе на площадь. Или просто обойти вокруг дома и посидеть на лавочке.
— А кто это у нас такая красивая? — умилялись встречные тетушки и гладили Мишу по голове.
— И платье у нее как у взрослой!
— Где же вы такое купили?
— Сшили? Ничего себе!
— Какая девочка! Просто куколка! — говорили встречные дядечки и трогали Мишу за щечку.
— А на маму как похожа!
— Или это старшая сестра?
— Все-таки мама, не может быть! Вы так молодо выглядите!
— Ах, вы актриса!
На все вопросы за Мишу отвечала мама. Так они договорились. Миша боялся громких незнакомых взрослых. Он сжимал мамину руку в тонкой перчатке. Он тихонечко тянул маму в сторону дома. Он прятался за ее спиной.
Мама дергала его посильнее и выталкивала вперед. Румяная от удовольствия, она отвечала громким чужим голосом. Платья мы шьем. Красивая дочка — в маму. А молодо выгляжу — что ж, природная склонность. А еще я актриса, знаете ли, да, лицедейство и молодость — моя профессия.
Домой они возвращались ближе к вечеру. Миша старался не плакать, маму очень расстраивали эти слезы, и она сама начинала плакать и злиться, отчего они оба плакали еще сильнее. Чтобы мама не видела слез, Миша забирался в шкаф. Там по-прежнему висели платья. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Но радовать они умели только утром.
Мама вынимала Мишу из шкафа, наскоро кормила подогретым супом и вела в гости к спаниелю Жучку. Пока Миша гладил его карамельную спину, вечер превращался в ночь. Миша засыпал, обнимая Жучка за шею, а просыпался в своей постели. Мама спала рядом. Она была горячей, мягкой и очень родной.
Тим дочитал главу. Отбросил телефон. Полежал немного, потом вскочил, пошел на кухню, открыл кран, выпил холодной воды, вспомнил про фильтр, прополоскал рот водой из него, обозвал себя дебилом и рухнул на стул у окна. Больше всего ему хотелось позвонить Шифману и выбить из того признание. Пусть скажет, манипулятор хренов, что весь его бестселлер — выдумка, фикшен с прицелом на легковерных простаков с минимальным читательским опытом. Пусть расскажет, как изгалялся, подыскивая самые банальные, берущие за живое слова. Пусть повинится в манипуляции. Или пошлет его к черту, напомнив, что победителей с семью допами не судят. Только звонить было нельзя.
Утро, которое так любил то ли Миша, то ли Маша, все никак не желало наступать.
Глава девятая. Мама поцелует, и все пройдет
Я
Катюша начинает искать машинку до того, как я успеваю заверить ее — никакой машинки у нас нет. Да и откуда она в доме двух патлатых лодырей, которым проще отрастить космы до задницы, чем привести себя в порядок? Катюша проверяет тумбочки, заглядывает на среднюю полку шкафа — до верхней ей никак не добраться — потом ковыляет в коридор, подтаскивает табуретку к антресолям и принимается шуршать там.
Я лежу на скрипучей кровати, прикрытый тонкой простынкой. Катя стащила с меня платье, аккуратно повесила его на плечики, спрятала в шкаф и только потом занялась моим спасением — усадила на кровать, накапала мне валокордина, и по дому расползся его тревожный запах, заставила выпить, тут же сунула под нос стакан воды и не отходила, пока я не выпил и его, а потом уложила и накрыла простыней.
— Лежи, — говорит Катюша. — Отдохнешь и будем стричься.
«Нечем», — пытаюсь сказать я, но язык мякнет, перестает слушаться.
— Утром схожу. Забей.
Она меня, конечно, не слушает. Никогда не слушала и теперь не стала. Я закрываю глаза и почти растворяюсь в валокординовой дремоте, но воздух надо мной идет рябью, и чьи-то маленькие, удивительно горячие лапки хватают меня за нос. Просыпаюсь рывком, будто всплываю. Сердце опять колотится у горла. Петро вспархивает и садится на кованый набалдашник кровати. Смотрит черной бусинкой. Смешной. Когда глаза разбросаны по бокам, хочешь-не хочешь, а придется вертеться, глядеть с разных ракурсов, головой своей птичьей мотать. Так, Петруша? А, маленький? Как тебя угораздило в бабкино-то исподнее попасть?
—Петр-р-руша, — внятно говорит попугай. Я вздрагиваю.
Бусинка глаза поблескивает ехидно, мол, испугался, лысая ты обезьяна? Я еще не так могу.
— Петр-р-руша хор-р-роший, — рокочет в нем. Горло надувается, перья пушатся.