Выйди из шкафа
Часть 7 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Слечь с ангиной теперь, когда за дверью в спальню хрипел Данилевский, Тим себе позволить не мог. Он вернулся в кухню, набрал в стакан горячей воды из-под крана, бухнул в нее три ложки соли и начал полоскать горло. Тихо, чтобы не потревожить сон Данилевского. Наглотался соленой воды с привкусом железа, долго еще плевался и только потом додумался снять куртку.
В квартире было холодно. Наверное, фельдшер открыл окно. С улицы тянуло сыростью. Тим присел на табурет у подоконника, сложил на него руки, опустил голову и закрыл глаза.
Телефон зажужжал почти сразу, Тим даже не успел задремать — рванул к куртке, запутался в рукавах, запыхался, пока выуживал из кармана все, чтобы там было. И телефон тоже. Внутри билась уверенность — это фельдшер. Он ошибся, перепутал кардиограммы, накосячил с диагнозом. На деле у Данилевского все хорошо, просто перетрудился со статьей, долго сидел, голова закружилась, ерунда, дорогой наш Тимур, не волнуйтесь даже, все будет как раньше, все хорошо будет, бывайте, дружок, бог даст, не свидимся больше.
Писала Ельцова. Тринадцать сообщений в «Телеграме». Два пропущенных звонка. И последняя критическая эсмэска: «Мельзин, сука! Не ответишь, я приеду!»
«Все норм. ГМ живой, давление высокое. Останусь тут до утра».
И сразу ответ:
«Я чуть коней не двинула, партизан, мать твою. Позвони, как проснешься».
Тим отложил телефон, подумал, придвинул опять, написал Ленке:
«Сегодня не дома. Предупреди бабушку».
Уточнять, что ночевка вне привычной спальни означает не тусовку до утра, а сон на табуретке в кухне старого профессора, Тим не стал. Посидел немного, растирая лицо, по ощущениям отекшее, как от приличной пьянки, и только потом заметил, что отбивает ступней рваный ритм. Положил на колено руку, дождался, пока тик успокоится. Так и до дрожащего века недалеко. На столе валялся выуженный из куртки хлам. Фантики от леденцов, два проездных на метро, бейджик для прохода в редакцию, кошелек, банковская карточка. Даже паспорт из внутреннего кармана. Даже фото, врученное Шифманом.
«Не смотрите», — попросил тот и задержал свои пальцы на протянутой руке Тима.
Слабые пальцы с обглоданными ногтями. Пальцы невротика. Тревожные пальцы того, кто уходит в субдепрессивное пике.
Тим подтянул к себе фото, задержал дыхание и перевернул его.
Зернистый снимок, чуть смазанный, как все фотографии, снятые на пленку первых цифровых мыльниц. Компания толпится в затемненном кабинете. Тим разглядел елку, втиснутую в самый угол кадра, мишуру, раскиданную по шкафам, и кое-как развешанные бумажные цифры: «1991». Горячий год ожидал выпивавших на заднем плане. Их почти не было видно — вспышка выцепила только стоящих перед объективом, другие тонули в темных пятнах, от них осталось только ощущение суматошной корпоративной толкотни. Кто-то, наверное, пил шампанское и коньяк, кто-то следил, как бы муж не потрогал за мягкое секретаршу, кто-то высматривал это мягкое. На переднем плане стояли четверо. Трое невзрачных мужичков в костюмах средней мятости, все удивительно похожи друг на друга, а потому странно знакомые. Очки в тяжелых оправах, высокие лбы, короткие стрижки, неловкие позы и зажатые в руках бокалы на тонких ножках. Зато женщина точно выделялась. Высокая — куда выше остальных, видимо, решила встретить новый год на шпильках, — в роскошном бархатном платье глубокого цвета. Снимок бликовал, но Тим сумел различить бордовые переливы, строгий пучок волос, нитку жемчуга на длинной шее, яркую помаду и ироничный прищур, будто всё, окружавшее ее, — эти люди, праздник и суматоха последней радости, — относилось к ней опосредованно, только по касательной, а главное скрывалось в глубине. Исключительно в ней.
Тим поморгал, прогоняя идиотское желание рассматривать даму на снимке — он наделял ее особыми смыслами, которых она, скорее всего, никогда в себе не несла. А потом постарела и вспоминает теперь тот новый год со скрытой тоской, пока нарезает дражайшему супругу второй тазик оливье. Возможно, вот этому, совсем перекрытому вспышкой. Одного из тройки воздыхателей дама аккуратно придерживала за локоть.
Тим перевернул фото лицом в стол. Из спальни Данилевского послышалось слабое покашливание, и тайны Шифмана перестали быть важными.
Глава восьмая. Ажитация выходного дня
Я
Вообще, красный не мой цвет. Я сразу блекну в нем, серею, становлюсь совсем уж чахоточным. Но у Павлинской был нюх на верные оттенки. Помню, как она отбирала себе наряды, прикладывая к груди лоскутки ткани. Этот слишком яркий, этот грязный, этот с переливом дурацким, Миша, посмотри, надо же было придумать, и ведь какой-нибудь идиотке обязательного из него сошьют. А потом находила тот самый. Свой. Долго нянчилась с ним, то откладывала, то тащила на свет, то ковыряла ногтем, выясняя, не станет ли лосниться после первой же стирки. И наконец решалась. Мерки снимала сама, охала, если замечала лишний миллиметр, выгибалась так, словно ребер в ее теле не было вовсе, и звонила портнихе.
Тетка эта жила в соседнем городе, ехать к ней нужно было на электричке, а потом еще идти пешком мимо гаражей. На пятом этаже узкой девятиэтажки без лифта в конце коридора пряталась угловая однушка. Худая до облепленных кожей мослов портниха забирала лоскуток, подносила к самому носу, то ли рассматривала, то ли внюхивалась в него и многозначительно кивала. Павлинская, уже посиневшая от волнения, тут же расслаблялась, начинала ворковать, оглаживать острое плечо портнихи и вела ее в глубь квартиры, туда, где за темной занавеской скрывалось портняжное колдовство.
А я оставался в прихожей. Сидел на низкой полочке для обуви, разглядывал платья, убранные в прозрачные чехлы. Они висели там, как завернутые в полиэтилен бабочки, эдакие цветастые живые куколки. Я боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть их — лови потом по всей квартире. Прислушивался к их дыханию. Верил, что слышу.
Когда я в первый раз приехал к портнихе один, она почти не удивилась. Хмыкнула как-то смазанно, попятилась, чтобы я поместился в прихожей.
— Чего тебе? — спросила и пошла в комнату сама, не пришлось вести, будто и без того знала ответ.
Знала, наверное. Я смотрел на нее так жадно, я так мучительно нюхал запах ее квартирки — всю эту пыль, ткань, масло швейной машинки, так всматривался в угол комнаты, где продолжала висеть занавесочка. Но не зашел, остался на своем месте у полки для обуви.
— Мерки помните? — С собой их у меня не было, откуда, столько лет прошло.
Портниха кивнула.
— Сшейте то. — В горле пересохло, и я попытался сглотнуть, но поперхнулся и долго кашлял в кулак, а она смотрела на меня равнодушными крошечными глазами, спрятанными за толстыми линзами очков. — Из красного бархата.
Портниха поджала губы, не ответила, но и не отказала. Не отказала же. Нет. Я достал подготовленный конверт, еще раз прикинул, точно ли хватит, специально гуглил, проверял, сколько может стоить пошив, и добавил сверху еще десять тысяч. Она не стала пересчитывать. Спрятала конверт в карман передника — плотная ткань, вся исколотая булавками с пластмассовыми кругляшками на головках.
— За материалом ехать надо, — проворчала портниха. — Неделю займет. И пошив еще две. Через месяц приходи, тогда точно готово будет.
Я не оставил ей номер телефона, не взял никакой расписки. Я просто всучил ей конверт. Просто высказал самое гадкое, самое желанное, самое постыдное, что было в мыслях, и уехал. И месяц не думал — шатался по презентациям, кормил Катюшу фондю, пил только холодный портер и вел себя как абсолютно нормальный человек, закончивший большой и успешный проект, а теперь прозябающий в сибаритстве. По ночам я трогал себя, представляя, каким ласковым будет красный бархат на голой коже. Если Катюша и палила меня, изнывающего от предвкушения, то ничего не говорила. Просто заказывала еще одну бутылку игристого к порции мидий.
За месяц я скинул четыре килограмма, потемнел лицом и почти перестал спать. Портниха открыла мне, прикатившем к ней на такси, спустя четыре настойчивых подхода к дверному звонку. Платье было упаковано в прозрачный чехол. Я схватил его, поднял на руки, и невесомая его нежность окутала меня всего — небритого, бессонного, умершего почти от тоски по тому, что должно было быть, но не было моим. А теперь будет.
Кажется, я пробормотал что-то благодарственное, кажется, споткнулся сразу обеими ногами, не зная, с которой начинать спуск по лестнице. Портниха не отрывала от меня взгляда поросячьих глазок и презрительно кривила высохшие губы.
— Примерил бы, — бросила она вслед, когда я уже спустился на один пролет. — Вдруг велико будет. — И добила: — В груди.
Я бежал к такси, дожидавшемуся меня в конце улицы, и обещал себе никогда больше, никогда, слышишь, извращенец ты чертов, никогда не приближаться к этой проклятой тетке, забыть к ней дорогу, стереть из памяти маршрут, забыть как страшный сон всю эту маету ожиданий, предвкушений и стыда. Выбросить к черту бархатное роскошество. Выбросить. Вычеркнуть. Изорвать, как Павлинская рвала на мне то, настоящее, сшитое по ее меркам, мерянное ею нескончаемое количество раз, перед тем как работа была закончена.
Это был вечер моего выпускного. Конец июня, спутанное сознание человека, находящегося на нервяке. Постоянно хотелось есть, душил любой ворот, голова казалась тяжелой, шея — хлипкой. Страшно было и днем, и ночью. Особенно ночью, когда Павлинская выдирала из розетки шнур лампы, невозможно спать, Миша, эти бдения твои, хватит, что ты там сидишь? Ах, учишь! Раньше нужно было учить. И я проваливался в душную темноту, растягивался на полу, потому что спать в постели, когда вот-вот свершится судьба, невозможно. Закрывал глаза, а под веками расползались строчки. Я сдавал два обязательных ЕГЭ, литературу, историю и английский. Я должен был поступить на филфак, любой, какой примет меня, бездаря и самоучку, соврать матушке, что устроился в общагу, и свалить к Катюше, которая ждала меня в старой квартирке на задворках Лосиного острова. Так было уговорено.
На репетиторов денег не было. Павлинская только разводила руками, мол, мы нищие, и все твои барские замашки прекрасны, но неосуществимы. Почему бы тебе, сынок, не пойти в училище? А что? Рядом с домом, обретешь дело — настоящее ремесленное дело, и всю жизнь будешь зависеть только от себя, от своих рук, от умений, что в них вложили. У тебя такие красивые руки, Миша, найди им применение. И не страдай по высоким материям, они, мой друг, приводят к краху. Уж я-то знаю. Уж я-то проверяла.
О том, что меня, измочаленного горсткой одноклассников, в ближайшем ПТУ убьют прямо на праздничной линейке, Павлинская слушать не желала. Сама она, отучившись в Щуке, плохо представляла, что за целевая аудитория у местной шараги, и все старания мои, направленные на успешную сдачу с успешным же поступлением, вызывали в ней раздражение. Она боялась. Конечно, я знал, что она боялась. Видел, как она замирает на пороге комнаты, как напряженно буравит мне в спину взглядом, а потом вздыхает громко и несется прочь, сбивая на пути своем все углы. Я видел, я знал. Мне было плевать. Я должен был выбраться, должен был спасти себя. Должен был уехать к Катюше, поступить в универ и никогда больше не возвращаться в пыльное логово Павлинской.
Только они меня останавливали. Укрытые створками шкафа, висевшие в темноте платья. Тонкие вытачки, рукава в три четверти, глубокие вырезы, пояса, бретельки, корсажи. Чтобы вырваться отсюда, нужно было оставить их здесь. Навсегда забыть, как ласково стекает вниз по бедру шелковый подол.
К выпускному я уже получил письмо с кафедры филологии малюсенького университета на юге Москвы. Мне было плевать, насколько захудал он, насколько никчемен. Никакой журавль на свете не привлекал меня так сильно, как маленькая синичка, которую вышло схватить, сжать до хруста и спрятать в кармане. Оставалось пережить вечер прощания со школой, удержавшись от желания помочиться на входную дверь.
На вручение аттестата мне был куплен очередной костюм: вареная шерсть, двубортный пиджак, а под ним — белая рубашка. Себе же Павлинская выбирала наряд, пока я сдавал экзамены. Это слишком закрытое, это открытое, они будут пялиться, не хочу, чтобы пялились, все-таки твой день, сыночек, не мой. Каждый раз, когда она прикасалась к красному бархату, в котором еще не выходила из дому, только мерила у зеркала и прятала в недрах шкафа, я сжимался от неясной тоски.
«Только не это», — порывался сказать я, но не говорил.
Знал: как только Павлинская услышит — сразу решит, что красное платье идеально подойдет для выпускного. Ко дню вручения я был измотан до последней меры. Наверное, я бы и не заметил, надень Павлинская красное, пойди она голая или в серебряной краске, как живые статуи-попрошайки. Она пошла в строгом платье-футляре, густо синем, почти черном, и, пока звучали речи и фанфары, стояла в углу актового зала.
Мне, мнущемуся в последнем ряду выпускников, удивительным образом казалась, что она смотрит на меня. Я поглядывал на нее из-за чужих спин, даже на носочки вставал, чтобы удостовериться — Павлинская не отрывает глаз от сцены. От меня, стоящего там.
— Аттестат о получении среднего образования вручается Тетерину Михаилу! — возвестила завучиха в аляпистом костюме, маловатом ей на два размера.
Меня вытолкнули из строя с ленивым отвращением. Никто не порывался похлопать по плечу, взлохматить волосы, поулюлюкать одобряюще. Но все эти люди так давно слились для меня в одно лицо — тупое, круглое и блеклое, что я ничего не заметил. Зато Павлинская смотрела, как я иду, как жму влажную руку завучихи, как держу аттестат, тоже синий, точно платье-футляр, подчеркивавшее все изгибы матушкиного тела.
Матушка была хороша. О, она была очень хороша. И не только я это заметил. Дмитрий Анатольевич. Физик. Тонкие усики, странно вытянутая форма черепа, рыбьи глаза. Он стоял прямо перед сценой, где-то между Павлинской и мной. На него-то она и смотрела, вся — футляр, такой синий, что черный. К нему она шла через зал, медленно и неотвратимо. Его она взяла чуть выше локтя и улыбнулась. А я остался стоять на лестнице, пока меня толкали, пропихивая вперед, чтобы не загораживал дорогу.
Нужно было сразу пойти домой. Сделать так, как сто раз до этого представлял — выйти из актового зала, который в обычные дни понижался в чине до пропахшей котлетами столовки, спуститься по лестнице на первый этаж, прошагать через фойе, не глядя ни на кого, распахнуть дверь и жахнуть ею со всей дури. И все. Больше не вспоминать даже. К черту их всех. Но я зачем-то поперся к придвинутому под окно столику, возле которого толпились бывшие уже дети, шагнувшие в мир прекрасного далека, которое, разумеется, будет к ним жестоко, никуда не денется.
Шампанское с крымской этикеткой на бутылке кислило и било в нос этой кислятиной так, что тут же начинали слезиться глаза. Я плеснул в одноразовый стаканчик, зашипело, опрокинул в себя. Сглотнул. Налил еще. Выпил медленными глотками. В желудке стало колко, а в голове легко. Павлинской в зале уже не было. Физика тоже. Выключили свет, сцена замелькала притушенными огоньками — красными, как платье, оставшееся в шкафу. Я взял бутылку и уселся в самый дальний угол, куда услужливые папаши выпускников уже стащили стулья, чтобы те не мешали назревавшим танцам. На следующий день вся честная компания должна была ехать на Клязьму — жарить шашлыки, тискаться в кустах и сигать в грязноватую воду голышом. Деньги на пикник матушка решила не сдавать, а я не настаивал. Быть битым и спущенным с пологого берега в тину мне совершенно не улыбалось.
— А я думала, ты сразу свалишь. — Нина Кострыкина соколиным зрением выцепила меня во тьме и уселась на соседний стул.
Ее длинное черное платье из дешевой синтетики поскрипывало. Подол уже затоптали. Из глубокого выреза выглядывал бежевый лифчик. Нина перехватила мой взгляд, но поправлять не стала. Она поступила в музыкальное училище, на выпускной ее привезло такси уровня «комфорт-плюс», родителей Нины в зале не было, а на меня она смотрела растерянным взглядом пьяной девочки на закате пубертата. Мой пубертат закончился, не начавшись, бутылка «Инкермана» холодила ладонь, терять было нечего.
— Свалю, — пообещал я. — Допью и свалю.
— Страхов хотел тебе трусы на голову натянуть. — Нина сморщила маленькую пуговку носа. — Так что пей быстрее.
Веня сигал по импровизированному танцполу в компании своих бандерлогов. Еще песня, максимум, две, и им станет скучно. Я сделал большой глоток и протянул бутылку Нине. Мы вылакали оставшееся под энергичные «тунц-тунц», а когда включился медляк, Нина шепнула мне:
— Пошли.
А я зачем-то пошел.
Из актового зала мы выбрались в темноте. Нина держала меня за руку. У нее были сильные пальцы пианистки. И скрипящее платье. И открытая спина с маленьким красным прыщиком. От нее пахло сладким цветочным парфюмом. Павлинская никогда бы такой не выбрала. Но и меня она не выбрала — ушла с физиком, а Нина вела меня за руку по лестнице к выходу, и я почти смирился с ее дешевым запахом. И прыщиком на спине.
Но когда мы завернули за угол и оказались в школьной курилке — прикрытом от ветра и дождя закутке между раздевалкой и спортивным залом — я был уверен, что там нас ждет предвкушающая кровь стая Вени Страхова. Я почти уже видел, как Нина с отвращением стряхивает со своей ладони мою, как отскакивает подальше и смеется, скаля крупные зубы, как быстро краснеют пьяным румянцем ее перепудренные щеки. Логичное завершение пути позора. В самый последний раз быть опрокинутым в грязь, хорошенько выбитым от лишней пыли и случайной спеси. Как красиво брызнула бы кровь на белый воротник рубашки. Я одиннадцать школьных лет берег этот чертов нос, воспеваемый матушкой. Если уж и ломать его, то в последний вечер.
Но в курилке никого не было. Бывшие выпускники больше не прятались — курили на крыльце, мы же вышли из боковой двери, проскользнули мимо, спрятались за стеной. Нина достала сигаретную пачку из маленькой сумочки, болтавшейся у бедра. Кивнула мне, мол, будешь? Нет, не курю, спасибо, Нина, я бы пошел уже, можно? Начинал накрапывать дождь. Мы стояли вплотную, чтобы с крыльца нас не было видно.
— Почему ты терпел? — спросила Нина. От дыма она стала еще бледнее и пьянее. — Они же по-свински с тобой. Как дебилы. А ты терпел.
Я только плечами пожал. Глупый вопрос. Их — толпа. Любое трепыхание только заведет, возбудит еще сильнее. Неинтересно пинать мешок, так что будь мешком, Мишенька.
— Накатал бы на них хоть. Это же… — Она сбилась, подыскивая слово. — Травля!
Хотелось засмеяться, но от выпитого второпях шампанского меня начало тошнить, так что я воздержался. На крыльце шумели, молодым взрослым становилось тесно. Я придвинулся к Нине еще ближе, она сделала вид, что не заметила. По плечам и шее у нее бегали мурашки. Гусиная кожа, как называла их Павлинская, любившая добавить к высокопарной речи простого словца, чтобы ближе быть к народу, сынок, все мы вышли из него, все в него вернемся, сам понимаешь.
— Я знаю, почему ты не жаловался. — Нина задержала сигарету у губ. — Долго думала, а потом поняла.
Я промолчал, а Нине и не нужно было, чтобы я участвовал в этом монологе. Павлинская часто устраивала эдакие перформансы, когда разговор со мной сводился к ее репликам и моему податливому молчанию, в котором она находила особое вдохновение. Обычно такие монологи заканчивались слезами, беспокойным хождением из угла в угол, тревожными вздохами и снова слезами. Ажитация выходного дня, говорила потом Павлинская, медленно приходя в себя. Ниночка была близка к этому. Да и день выдался вполне себе выходной.
— Это из-за нее, — прошептала она, округлив глаза.
Помада скаталась в уголках губ, на передних зубах собрался налет — к вечеру даже самые красивые теряют лоск. Даже юная пианистка Кострыкина. Даже физик, с которым ушла в неизвестность Павлинская. Эта мысль успела меня порадовать, а потом Нина закончила свою:
— Из-за матери, да? Ты боялся, что ее вызовут в школу. Ты ее стесняешься? Боишься? — зашептала она, прижимаясь ко мне грудью. — Думаешь, над тобой смеяться будут? Все равно ведь смеются, почему тогда? — Сделав вдох, я почувствовал, как натянулся ее корсаж. — Или это она тебя стесняется? А, Миш? Кто из вас кого?
Сука. Мелкая мерзкая тварь. Лучше бы за ухо притащила и бросила под ноги бандерлогам, чем вот так стоять, жаться, нашептывать всякое, рыться в чем не просили.
— Она знает про тебя? — Нина бросила сигарету на пол и схватила меня за лацкан пиджака. — Знает?
Я обмяк. Даже если Павлинская была в курсе моей страсти к ее нарядам, даже если скрыла это, что совсем уж невероятно, то Нина знать не могла. Я никогда не выходил из дому в чем-то, отличном от поношенных брюк и хлопковых рубашек. Подглядеть в окно за мной, крутящимся у зеркала на матушкиных каблуках, было невозможно. Да и зачем это Нине? Зачем?
— Что знает? — спросил я заплетающимся от страха языком.
В квартире было холодно. Наверное, фельдшер открыл окно. С улицы тянуло сыростью. Тим присел на табурет у подоконника, сложил на него руки, опустил голову и закрыл глаза.
Телефон зажужжал почти сразу, Тим даже не успел задремать — рванул к куртке, запутался в рукавах, запыхался, пока выуживал из кармана все, чтобы там было. И телефон тоже. Внутри билась уверенность — это фельдшер. Он ошибся, перепутал кардиограммы, накосячил с диагнозом. На деле у Данилевского все хорошо, просто перетрудился со статьей, долго сидел, голова закружилась, ерунда, дорогой наш Тимур, не волнуйтесь даже, все будет как раньше, все хорошо будет, бывайте, дружок, бог даст, не свидимся больше.
Писала Ельцова. Тринадцать сообщений в «Телеграме». Два пропущенных звонка. И последняя критическая эсмэска: «Мельзин, сука! Не ответишь, я приеду!»
«Все норм. ГМ живой, давление высокое. Останусь тут до утра».
И сразу ответ:
«Я чуть коней не двинула, партизан, мать твою. Позвони, как проснешься».
Тим отложил телефон, подумал, придвинул опять, написал Ленке:
«Сегодня не дома. Предупреди бабушку».
Уточнять, что ночевка вне привычной спальни означает не тусовку до утра, а сон на табуретке в кухне старого профессора, Тим не стал. Посидел немного, растирая лицо, по ощущениям отекшее, как от приличной пьянки, и только потом заметил, что отбивает ступней рваный ритм. Положил на колено руку, дождался, пока тик успокоится. Так и до дрожащего века недалеко. На столе валялся выуженный из куртки хлам. Фантики от леденцов, два проездных на метро, бейджик для прохода в редакцию, кошелек, банковская карточка. Даже паспорт из внутреннего кармана. Даже фото, врученное Шифманом.
«Не смотрите», — попросил тот и задержал свои пальцы на протянутой руке Тима.
Слабые пальцы с обглоданными ногтями. Пальцы невротика. Тревожные пальцы того, кто уходит в субдепрессивное пике.
Тим подтянул к себе фото, задержал дыхание и перевернул его.
Зернистый снимок, чуть смазанный, как все фотографии, снятые на пленку первых цифровых мыльниц. Компания толпится в затемненном кабинете. Тим разглядел елку, втиснутую в самый угол кадра, мишуру, раскиданную по шкафам, и кое-как развешанные бумажные цифры: «1991». Горячий год ожидал выпивавших на заднем плане. Их почти не было видно — вспышка выцепила только стоящих перед объективом, другие тонули в темных пятнах, от них осталось только ощущение суматошной корпоративной толкотни. Кто-то, наверное, пил шампанское и коньяк, кто-то следил, как бы муж не потрогал за мягкое секретаршу, кто-то высматривал это мягкое. На переднем плане стояли четверо. Трое невзрачных мужичков в костюмах средней мятости, все удивительно похожи друг на друга, а потому странно знакомые. Очки в тяжелых оправах, высокие лбы, короткие стрижки, неловкие позы и зажатые в руках бокалы на тонких ножках. Зато женщина точно выделялась. Высокая — куда выше остальных, видимо, решила встретить новый год на шпильках, — в роскошном бархатном платье глубокого цвета. Снимок бликовал, но Тим сумел различить бордовые переливы, строгий пучок волос, нитку жемчуга на длинной шее, яркую помаду и ироничный прищур, будто всё, окружавшее ее, — эти люди, праздник и суматоха последней радости, — относилось к ней опосредованно, только по касательной, а главное скрывалось в глубине. Исключительно в ней.
Тим поморгал, прогоняя идиотское желание рассматривать даму на снимке — он наделял ее особыми смыслами, которых она, скорее всего, никогда в себе не несла. А потом постарела и вспоминает теперь тот новый год со скрытой тоской, пока нарезает дражайшему супругу второй тазик оливье. Возможно, вот этому, совсем перекрытому вспышкой. Одного из тройки воздыхателей дама аккуратно придерживала за локоть.
Тим перевернул фото лицом в стол. Из спальни Данилевского послышалось слабое покашливание, и тайны Шифмана перестали быть важными.
Глава восьмая. Ажитация выходного дня
Я
Вообще, красный не мой цвет. Я сразу блекну в нем, серею, становлюсь совсем уж чахоточным. Но у Павлинской был нюх на верные оттенки. Помню, как она отбирала себе наряды, прикладывая к груди лоскутки ткани. Этот слишком яркий, этот грязный, этот с переливом дурацким, Миша, посмотри, надо же было придумать, и ведь какой-нибудь идиотке обязательного из него сошьют. А потом находила тот самый. Свой. Долго нянчилась с ним, то откладывала, то тащила на свет, то ковыряла ногтем, выясняя, не станет ли лосниться после первой же стирки. И наконец решалась. Мерки снимала сама, охала, если замечала лишний миллиметр, выгибалась так, словно ребер в ее теле не было вовсе, и звонила портнихе.
Тетка эта жила в соседнем городе, ехать к ней нужно было на электричке, а потом еще идти пешком мимо гаражей. На пятом этаже узкой девятиэтажки без лифта в конце коридора пряталась угловая однушка. Худая до облепленных кожей мослов портниха забирала лоскуток, подносила к самому носу, то ли рассматривала, то ли внюхивалась в него и многозначительно кивала. Павлинская, уже посиневшая от волнения, тут же расслаблялась, начинала ворковать, оглаживать острое плечо портнихи и вела ее в глубь квартиры, туда, где за темной занавеской скрывалось портняжное колдовство.
А я оставался в прихожей. Сидел на низкой полочке для обуви, разглядывал платья, убранные в прозрачные чехлы. Они висели там, как завернутые в полиэтилен бабочки, эдакие цветастые живые куколки. Я боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть их — лови потом по всей квартире. Прислушивался к их дыханию. Верил, что слышу.
Когда я в первый раз приехал к портнихе один, она почти не удивилась. Хмыкнула как-то смазанно, попятилась, чтобы я поместился в прихожей.
— Чего тебе? — спросила и пошла в комнату сама, не пришлось вести, будто и без того знала ответ.
Знала, наверное. Я смотрел на нее так жадно, я так мучительно нюхал запах ее квартирки — всю эту пыль, ткань, масло швейной машинки, так всматривался в угол комнаты, где продолжала висеть занавесочка. Но не зашел, остался на своем месте у полки для обуви.
— Мерки помните? — С собой их у меня не было, откуда, столько лет прошло.
Портниха кивнула.
— Сшейте то. — В горле пересохло, и я попытался сглотнуть, но поперхнулся и долго кашлял в кулак, а она смотрела на меня равнодушными крошечными глазами, спрятанными за толстыми линзами очков. — Из красного бархата.
Портниха поджала губы, не ответила, но и не отказала. Не отказала же. Нет. Я достал подготовленный конверт, еще раз прикинул, точно ли хватит, специально гуглил, проверял, сколько может стоить пошив, и добавил сверху еще десять тысяч. Она не стала пересчитывать. Спрятала конверт в карман передника — плотная ткань, вся исколотая булавками с пластмассовыми кругляшками на головках.
— За материалом ехать надо, — проворчала портниха. — Неделю займет. И пошив еще две. Через месяц приходи, тогда точно готово будет.
Я не оставил ей номер телефона, не взял никакой расписки. Я просто всучил ей конверт. Просто высказал самое гадкое, самое желанное, самое постыдное, что было в мыслях, и уехал. И месяц не думал — шатался по презентациям, кормил Катюшу фондю, пил только холодный портер и вел себя как абсолютно нормальный человек, закончивший большой и успешный проект, а теперь прозябающий в сибаритстве. По ночам я трогал себя, представляя, каким ласковым будет красный бархат на голой коже. Если Катюша и палила меня, изнывающего от предвкушения, то ничего не говорила. Просто заказывала еще одну бутылку игристого к порции мидий.
За месяц я скинул четыре килограмма, потемнел лицом и почти перестал спать. Портниха открыла мне, прикатившем к ней на такси, спустя четыре настойчивых подхода к дверному звонку. Платье было упаковано в прозрачный чехол. Я схватил его, поднял на руки, и невесомая его нежность окутала меня всего — небритого, бессонного, умершего почти от тоски по тому, что должно было быть, но не было моим. А теперь будет.
Кажется, я пробормотал что-то благодарственное, кажется, споткнулся сразу обеими ногами, не зная, с которой начинать спуск по лестнице. Портниха не отрывала от меня взгляда поросячьих глазок и презрительно кривила высохшие губы.
— Примерил бы, — бросила она вслед, когда я уже спустился на один пролет. — Вдруг велико будет. — И добила: — В груди.
Я бежал к такси, дожидавшемуся меня в конце улицы, и обещал себе никогда больше, никогда, слышишь, извращенец ты чертов, никогда не приближаться к этой проклятой тетке, забыть к ней дорогу, стереть из памяти маршрут, забыть как страшный сон всю эту маету ожиданий, предвкушений и стыда. Выбросить к черту бархатное роскошество. Выбросить. Вычеркнуть. Изорвать, как Павлинская рвала на мне то, настоящее, сшитое по ее меркам, мерянное ею нескончаемое количество раз, перед тем как работа была закончена.
Это был вечер моего выпускного. Конец июня, спутанное сознание человека, находящегося на нервяке. Постоянно хотелось есть, душил любой ворот, голова казалась тяжелой, шея — хлипкой. Страшно было и днем, и ночью. Особенно ночью, когда Павлинская выдирала из розетки шнур лампы, невозможно спать, Миша, эти бдения твои, хватит, что ты там сидишь? Ах, учишь! Раньше нужно было учить. И я проваливался в душную темноту, растягивался на полу, потому что спать в постели, когда вот-вот свершится судьба, невозможно. Закрывал глаза, а под веками расползались строчки. Я сдавал два обязательных ЕГЭ, литературу, историю и английский. Я должен был поступить на филфак, любой, какой примет меня, бездаря и самоучку, соврать матушке, что устроился в общагу, и свалить к Катюше, которая ждала меня в старой квартирке на задворках Лосиного острова. Так было уговорено.
На репетиторов денег не было. Павлинская только разводила руками, мол, мы нищие, и все твои барские замашки прекрасны, но неосуществимы. Почему бы тебе, сынок, не пойти в училище? А что? Рядом с домом, обретешь дело — настоящее ремесленное дело, и всю жизнь будешь зависеть только от себя, от своих рук, от умений, что в них вложили. У тебя такие красивые руки, Миша, найди им применение. И не страдай по высоким материям, они, мой друг, приводят к краху. Уж я-то знаю. Уж я-то проверяла.
О том, что меня, измочаленного горсткой одноклассников, в ближайшем ПТУ убьют прямо на праздничной линейке, Павлинская слушать не желала. Сама она, отучившись в Щуке, плохо представляла, что за целевая аудитория у местной шараги, и все старания мои, направленные на успешную сдачу с успешным же поступлением, вызывали в ней раздражение. Она боялась. Конечно, я знал, что она боялась. Видел, как она замирает на пороге комнаты, как напряженно буравит мне в спину взглядом, а потом вздыхает громко и несется прочь, сбивая на пути своем все углы. Я видел, я знал. Мне было плевать. Я должен был выбраться, должен был спасти себя. Должен был уехать к Катюше, поступить в универ и никогда больше не возвращаться в пыльное логово Павлинской.
Только они меня останавливали. Укрытые створками шкафа, висевшие в темноте платья. Тонкие вытачки, рукава в три четверти, глубокие вырезы, пояса, бретельки, корсажи. Чтобы вырваться отсюда, нужно было оставить их здесь. Навсегда забыть, как ласково стекает вниз по бедру шелковый подол.
К выпускному я уже получил письмо с кафедры филологии малюсенького университета на юге Москвы. Мне было плевать, насколько захудал он, насколько никчемен. Никакой журавль на свете не привлекал меня так сильно, как маленькая синичка, которую вышло схватить, сжать до хруста и спрятать в кармане. Оставалось пережить вечер прощания со школой, удержавшись от желания помочиться на входную дверь.
На вручение аттестата мне был куплен очередной костюм: вареная шерсть, двубортный пиджак, а под ним — белая рубашка. Себе же Павлинская выбирала наряд, пока я сдавал экзамены. Это слишком закрытое, это открытое, они будут пялиться, не хочу, чтобы пялились, все-таки твой день, сыночек, не мой. Каждый раз, когда она прикасалась к красному бархату, в котором еще не выходила из дому, только мерила у зеркала и прятала в недрах шкафа, я сжимался от неясной тоски.
«Только не это», — порывался сказать я, но не говорил.
Знал: как только Павлинская услышит — сразу решит, что красное платье идеально подойдет для выпускного. Ко дню вручения я был измотан до последней меры. Наверное, я бы и не заметил, надень Павлинская красное, пойди она голая или в серебряной краске, как живые статуи-попрошайки. Она пошла в строгом платье-футляре, густо синем, почти черном, и, пока звучали речи и фанфары, стояла в углу актового зала.
Мне, мнущемуся в последнем ряду выпускников, удивительным образом казалась, что она смотрит на меня. Я поглядывал на нее из-за чужих спин, даже на носочки вставал, чтобы удостовериться — Павлинская не отрывает глаз от сцены. От меня, стоящего там.
— Аттестат о получении среднего образования вручается Тетерину Михаилу! — возвестила завучиха в аляпистом костюме, маловатом ей на два размера.
Меня вытолкнули из строя с ленивым отвращением. Никто не порывался похлопать по плечу, взлохматить волосы, поулюлюкать одобряюще. Но все эти люди так давно слились для меня в одно лицо — тупое, круглое и блеклое, что я ничего не заметил. Зато Павлинская смотрела, как я иду, как жму влажную руку завучихи, как держу аттестат, тоже синий, точно платье-футляр, подчеркивавшее все изгибы матушкиного тела.
Матушка была хороша. О, она была очень хороша. И не только я это заметил. Дмитрий Анатольевич. Физик. Тонкие усики, странно вытянутая форма черепа, рыбьи глаза. Он стоял прямо перед сценой, где-то между Павлинской и мной. На него-то она и смотрела, вся — футляр, такой синий, что черный. К нему она шла через зал, медленно и неотвратимо. Его она взяла чуть выше локтя и улыбнулась. А я остался стоять на лестнице, пока меня толкали, пропихивая вперед, чтобы не загораживал дорогу.
Нужно было сразу пойти домой. Сделать так, как сто раз до этого представлял — выйти из актового зала, который в обычные дни понижался в чине до пропахшей котлетами столовки, спуститься по лестнице на первый этаж, прошагать через фойе, не глядя ни на кого, распахнуть дверь и жахнуть ею со всей дури. И все. Больше не вспоминать даже. К черту их всех. Но я зачем-то поперся к придвинутому под окно столику, возле которого толпились бывшие уже дети, шагнувшие в мир прекрасного далека, которое, разумеется, будет к ним жестоко, никуда не денется.
Шампанское с крымской этикеткой на бутылке кислило и било в нос этой кислятиной так, что тут же начинали слезиться глаза. Я плеснул в одноразовый стаканчик, зашипело, опрокинул в себя. Сглотнул. Налил еще. Выпил медленными глотками. В желудке стало колко, а в голове легко. Павлинской в зале уже не было. Физика тоже. Выключили свет, сцена замелькала притушенными огоньками — красными, как платье, оставшееся в шкафу. Я взял бутылку и уселся в самый дальний угол, куда услужливые папаши выпускников уже стащили стулья, чтобы те не мешали назревавшим танцам. На следующий день вся честная компания должна была ехать на Клязьму — жарить шашлыки, тискаться в кустах и сигать в грязноватую воду голышом. Деньги на пикник матушка решила не сдавать, а я не настаивал. Быть битым и спущенным с пологого берега в тину мне совершенно не улыбалось.
— А я думала, ты сразу свалишь. — Нина Кострыкина соколиным зрением выцепила меня во тьме и уселась на соседний стул.
Ее длинное черное платье из дешевой синтетики поскрипывало. Подол уже затоптали. Из глубокого выреза выглядывал бежевый лифчик. Нина перехватила мой взгляд, но поправлять не стала. Она поступила в музыкальное училище, на выпускной ее привезло такси уровня «комфорт-плюс», родителей Нины в зале не было, а на меня она смотрела растерянным взглядом пьяной девочки на закате пубертата. Мой пубертат закончился, не начавшись, бутылка «Инкермана» холодила ладонь, терять было нечего.
— Свалю, — пообещал я. — Допью и свалю.
— Страхов хотел тебе трусы на голову натянуть. — Нина сморщила маленькую пуговку носа. — Так что пей быстрее.
Веня сигал по импровизированному танцполу в компании своих бандерлогов. Еще песня, максимум, две, и им станет скучно. Я сделал большой глоток и протянул бутылку Нине. Мы вылакали оставшееся под энергичные «тунц-тунц», а когда включился медляк, Нина шепнула мне:
— Пошли.
А я зачем-то пошел.
Из актового зала мы выбрались в темноте. Нина держала меня за руку. У нее были сильные пальцы пианистки. И скрипящее платье. И открытая спина с маленьким красным прыщиком. От нее пахло сладким цветочным парфюмом. Павлинская никогда бы такой не выбрала. Но и меня она не выбрала — ушла с физиком, а Нина вела меня за руку по лестнице к выходу, и я почти смирился с ее дешевым запахом. И прыщиком на спине.
Но когда мы завернули за угол и оказались в школьной курилке — прикрытом от ветра и дождя закутке между раздевалкой и спортивным залом — я был уверен, что там нас ждет предвкушающая кровь стая Вени Страхова. Я почти уже видел, как Нина с отвращением стряхивает со своей ладони мою, как отскакивает подальше и смеется, скаля крупные зубы, как быстро краснеют пьяным румянцем ее перепудренные щеки. Логичное завершение пути позора. В самый последний раз быть опрокинутым в грязь, хорошенько выбитым от лишней пыли и случайной спеси. Как красиво брызнула бы кровь на белый воротник рубашки. Я одиннадцать школьных лет берег этот чертов нос, воспеваемый матушкой. Если уж и ломать его, то в последний вечер.
Но в курилке никого не было. Бывшие выпускники больше не прятались — курили на крыльце, мы же вышли из боковой двери, проскользнули мимо, спрятались за стеной. Нина достала сигаретную пачку из маленькой сумочки, болтавшейся у бедра. Кивнула мне, мол, будешь? Нет, не курю, спасибо, Нина, я бы пошел уже, можно? Начинал накрапывать дождь. Мы стояли вплотную, чтобы с крыльца нас не было видно.
— Почему ты терпел? — спросила Нина. От дыма она стала еще бледнее и пьянее. — Они же по-свински с тобой. Как дебилы. А ты терпел.
Я только плечами пожал. Глупый вопрос. Их — толпа. Любое трепыхание только заведет, возбудит еще сильнее. Неинтересно пинать мешок, так что будь мешком, Мишенька.
— Накатал бы на них хоть. Это же… — Она сбилась, подыскивая слово. — Травля!
Хотелось засмеяться, но от выпитого второпях шампанского меня начало тошнить, так что я воздержался. На крыльце шумели, молодым взрослым становилось тесно. Я придвинулся к Нине еще ближе, она сделала вид, что не заметила. По плечам и шее у нее бегали мурашки. Гусиная кожа, как называла их Павлинская, любившая добавить к высокопарной речи простого словца, чтобы ближе быть к народу, сынок, все мы вышли из него, все в него вернемся, сам понимаешь.
— Я знаю, почему ты не жаловался. — Нина задержала сигарету у губ. — Долго думала, а потом поняла.
Я промолчал, а Нине и не нужно было, чтобы я участвовал в этом монологе. Павлинская часто устраивала эдакие перформансы, когда разговор со мной сводился к ее репликам и моему податливому молчанию, в котором она находила особое вдохновение. Обычно такие монологи заканчивались слезами, беспокойным хождением из угла в угол, тревожными вздохами и снова слезами. Ажитация выходного дня, говорила потом Павлинская, медленно приходя в себя. Ниночка была близка к этому. Да и день выдался вполне себе выходной.
— Это из-за нее, — прошептала она, округлив глаза.
Помада скаталась в уголках губ, на передних зубах собрался налет — к вечеру даже самые красивые теряют лоск. Даже юная пианистка Кострыкина. Даже физик, с которым ушла в неизвестность Павлинская. Эта мысль успела меня порадовать, а потом Нина закончила свою:
— Из-за матери, да? Ты боялся, что ее вызовут в школу. Ты ее стесняешься? Боишься? — зашептала она, прижимаясь ко мне грудью. — Думаешь, над тобой смеяться будут? Все равно ведь смеются, почему тогда? — Сделав вдох, я почувствовал, как натянулся ее корсаж. — Или это она тебя стесняется? А, Миш? Кто из вас кого?
Сука. Мелкая мерзкая тварь. Лучше бы за ухо притащила и бросила под ноги бандерлогам, чем вот так стоять, жаться, нашептывать всякое, рыться в чем не просили.
— Она знает про тебя? — Нина бросила сигарету на пол и схватила меня за лацкан пиджака. — Знает?
Я обмяк. Даже если Павлинская была в курсе моей страсти к ее нарядам, даже если скрыла это, что совсем уж невероятно, то Нина знать не могла. Я никогда не выходил из дому в чем-то, отличном от поношенных брюк и хлопковых рубашек. Подглядеть в окно за мной, крутящимся у зеркала на матушкиных каблуках, было невозможно. Да и зачем это Нине? Зачем?
— Что знает? — спросил я заплетающимся от страха языком.